К книге
Командир Бомбардировщика. Том 1Глава 7
30%
Глава 7
7

— Сколько у меня времени, товарищ капитан? — говорю я снизу.

Гордеев стоит надо мной и смотрит туда, где стучат по железу.

— Столько, сколько дадут, — говорит он.

Честный ответ. Другого у него нет, а был бы, он бы его не отдал сидящему на земле человеку с чужой кровью на лице.

Тридцать лет я на такие слова отвечал списком. Глотаю список обратно. Доклад начинается с меня, а я сижу.

— Экипаж будет готовить своё, — говорю я. — За себя обещать не буду. Меня сначала посмотрят.

Гордеев не переспрашивает и не подгоняет. Кивает так, будто именно это и хотел услышать.

Тогда я пробую подняться. Для себя, чтобы знать, сколько у меня осталось.

Подтягиваю левую ногу под себя, ставлю ладонь на землю и начинаю переводить вес.

Правая отвечает до того, как я успел ей что-то дать.

Боль идёт от бедра вниз и обратно, тугая, с толчком, и на этом толчке у меня перед левым глазом плывёт серое. Рука подламывается в локте. Сажусь обратно, как мешок, и слышу собственный выдох.

Хватит. Встану, потом упаду, и меня будут поднимать те же люди, только уже с новой поломкой.

Остаюсь сидеть. Ещё одна попытка отнимет у Лиды руки, а у тех, кто чинит машины, — время.

— Не пробуйте, — говорит Лида.

Она идёт по полю быстро, и за ней двое несут носилки: две жерди и брезент между ними, вытертый до белизны на сгибах.

— Я и не пробую больше.

— Пробовали, — говорит она. — Я видела с середины поля.

Она садится на корточки и берётся за мою ногу снизу, ладонями под икру, той же хваткой, что и час назад. Заново с удобного места не начинает, продолжает с того, на чём её прервали.

— Кладите, — говорит она тем, кто с носилками. — Ногу отдельно возьмёте. Кто её берёт, тот только её и держит, больше ничего не трогает.

Носилки ложатся рядом со мной на траву. Меня берут за плечи и под спину. Третий становится на колено у моей правой ноги, подводит под неё обе руки и, когда меня начинают поднимать, ведёт ногу отдельно, ровно, как несут длинную стеклянную вещь.

Больно всё равно. Но это боль от переноса, а не от того, что мне её выкрутили.

Кто он такой, не знаю. У кабины мою ногу принимал кто-то, кого я не разглядел, и тот ли это человек, я не скажу. У него — работа, у меня — нога, имя тут ничего не чинит.

Меня несут.

Слева проплывает наша стоянка. Тринадцатый стоит с раскрытым правым мотором, капот снят и лежит на козлах, в проёме темно, что-то блестит, наверху кто-то работает, вижу спину и локоть. Дальше по полю чужой борт, на котором я сегодня прилетел, и возле него тоже люди.

С носилок я не различу ни того, что нашли в моторе, ни того, что режут у латки. Своим ходом подошёл бы и посмотрел бы сам, а теперь у меня только чужие руки и чужие глаза.

Значит, диагнозов на ходу не будет.

Справа от полосы бьют по металлу. Удар, удар, пауза. Тащат следующую плиту, она идёт по земле с длинным сухим шорохом, и снова удар. Никто не ждёт, пока меня донесут.

С каждым таким ударом расстояние между сегодняшним днём и той дальней работой на запад становится короче, и я это слышу лёжа.

Значит, надо успеть. Чем, пока не знаю.

Носилки вносят в дверь, и небо кончается.

Санчасть — половина деревянного дома с побелёнными стенами и низким потолком. Пахнет карболкой и чем-то травяным.

Меня перекладывают на койку у окна. Ногу кладут последней и отдельно.

— Свободны, — говорит Лида, и люди уходят.

Она ставит табурет, наливает воду в таз, разворачивает что-то в марле.

— Голову набок. К свету.

Я поворачиваю.

Вода тёплая. Она проходит по брови, по скуле, по щеке, и я слышу, как под тряпкой отходит от кожи присохшая корка. Это долго. Она смачивает и ждёт, смачивает и ждёт, не сдирает.

— Не сжимайте, — говорит она. — Пусть отмокнет.

Свожу зубы и не дёргаю щекой.

— Терплю.

— Терпите молча. Мне разговор мешает.

Молчу.

Я мог бы подсунуть ей глаз. Ловлю это за собой прямо сейчас. Показать самое яркое, кровь, залившую половину лица, чтобы остальное осмотрели вскользь. А остальное — это нога, и нога решает, летаю я или нет.

Увидит одну бровь, по бровям и допустит, а цену заплатят трое в задней кабине.

Пусть смотрит всё.

— Теперь глаз, — говорит она. — Откройте оба. Не жмурьтесь.

Я открываю.

Правый идёт тяжело, веки слиплись у края и расходятся с натягом, и получаю я сразу резь и воду.

Свет проходит. Вижу окно, переплёт рамы, белое пятно её халата, тень от её руки, когда она ведёт ладонью сбоку. Всё это стоит в воде и плывёт, и мне надо моргать, чтобы удержать картинку хоть три секунды.

Внутри толкает радость, глупая, мгновенная. Вижу.

Придави, Иванов. Различить руку у себя перед носом — это не то же самое, что часами держать землю и небо на своей стороне, в темноте, на большом ходу.

— Сколько пальцев?

— Три.

— А сейчас?

— Два. Но я их вижу через воду.

— Так и должно быть, — говорит она. — Пока.

Она обрабатывает бровь.

Спирт входит в рассечённое, я упираюсь затылком в подушку и держусь. Стало хуже, потому что рану чистят, а не гладят, и от того, как я это перенесу, ни один вывод не изменится.

Она закрывает бровь и закрепляет края.

— Теперь нога, — говорит Лида. — Штанину разрежу.

— Режьте.

Ножницы идут вверх по шву. Она разводит ткань и смотрит долго, и по её лицу я не читаю ничего.

Потом она начинает щупать. Пальцы идут сверху вниз, останавливаются, нажимают. Там, где нажимают, у меня в глазу вспыхивает белое.

— Здесь?

— Здесь.

— Пошевелите стопой. Не ногой, стопой.

Я шевелю. Стопа идёт.

— Теперь колено, чуть-чуть. Сами. Я не помогаю.

Колено идёт тоже, на ладонь, и на этой ладони упирается.

— Хорошо, — говорит она и убирает руки.

— Что там?

— Не скажу.

— Совсем?

— Совсем, — говорит она. — У меня нет ничего, чем это можно посмотреть внутри. Могу назвать вам красивое слово, вы его запомните и будете с ним жить, а оно окажется чужое. Кость я не ощущаю сломанной, но и целой её без снимка не объявлю.

Вот за это спасибо. Она сказала ровно то, что у неё есть, и обозначила край, за которым у неё нет ничего.

Я всю жизнь так работал с техникой. Что вижу, отдельно. Что кажется, отдельно.

Она бинтует. Бинт идёт плотно, снизу вверх, виток на виток, и когда она затягивает, нога перестаёт отзываться на каждое моё дыхание. Потом Лида подтаскивает свёрнутое одеяло и кладёт ногу на него, выше койки.

— Так и будете лежать, — говорит она. — Вставать не будете. Ходить не будете. Вечером посмотрю ещё раз.

— А потом?

— А потом посмотрю ещё раз, — говорит она. — Сроков я вам не назову. Не потому, что жалею, а потому, что не знаю.

— Летать сегодня?

— Нет.

Одно слово. Не «попробуем», не «посмотрим к ночи», не «если очень надо», и она не смягчает его ни голосом, ни следующей фразой.

Бьёт не по самолюбию. Бьёт по месту. Где-то там собирается что-то большое, Гордеев уже сказал про запад, а меня в этом большом сегодня нет.

Мысль пойти через голову приходит сама. Отрезаю сразу. Командир, который выдавливает себе допуск, платит за него не своей ценой. Платят трое сзади, а я к ним даже не развернусь правым глазом.

— Понял, — говорю я. — Не летаю.

Она смотрит на меня секунду дольше, чем нужно, будто ждала другого.

— Тогда что мне можно?

— Лежать.

— Работать что можно, Лидия Андреевна? Я командир экипажа. У меня трое людей, и у них сегодня работа.

Она поправляет одеяло под моей ногой.

— Голова у вас цела, — говорит она. — Язык цел. Руки целы. Вот этим и командуйте. Стол сюда придвину, карту разложите. С койки. Ногу не опускать.

— Договорились.

— Не договорились, — говорит она. — Это распоряжение.

И уходит за столом.

Ладно. Карта, голос и решения лёжа. Не то командирское место, к которому я привык, но и не пустое.

Они приходят втроём и с порога начинают говорить о деле.

Ни один не спрашивает, как я себя чувствую. Вижу по лицам, что хотели, и вижу, что не стали, и это лучшее, что они могли для меня сегодня сделать.

Литвинов идёт к столу, разворачивает карту и придавливает углы, с одной стороны — стаканом, с другой — планшетом.

— Смотри, Пашка, — говорит он. — Отсюда на запад работать можно по-разному, и я не знаю, как из этого надо.

Он ведёт карандашом от нашей точки и останавливается.

— Вот море. Дальше берег. Я не знаю, куда именно, на какой высоте и с чем. Пока мне не скажут цель, я тебе посчитаю только пустоту.

Смотрю на его руку с карандашом, и внутри тихо ёкает.

Тело узнаёт. Пашкино тело сотни раз стояло у такого стола и помнит, как наклониться и куда положить локоть. А встать я не могу.

Стойку у карты память отдаёт, маршрута не выдаст.

— Аркадий, — говорю я. — Не считай маршрут. Считай, чего тебе не хватает.

Он поднимает голову.

— То есть?

— Раздели лист пополам. Слева пиши, что у тебя есть точно. Точка вылета, что знаешь про берега, что знаешь про ветер в это время года. Справа, чего нет и без чего расчёт вообще не начинается. Цель, высота, запас, нагрузка, что делать, если не выйдешь на точку. Это будет список вопросов к командованию. С ним и пойдём просить.

Литвинов кладёт карандаш вдоль карты, и у него сходятся брови, не от несогласия, а от того, что человек прикидывает объём работы.

— Так честнее, — говорит он.

— Так единственно возможно.

Он до сих пор мне не верит. Сомнение держит при себе и работает со мной так, будто мы двадцать лет вместе. Мне от него нужна карта, а не любовь.

— Тимка. Связь.

Тимка подходит и садится на корточки, чтобы быть на моём уровне.

— Тут я всё знаю, Пашка, — говорит он. — Кагул, наши, кто на приёме, кто как отвечает. Гришу Миронова я по голосу с двух слов узнаю.

— А дальше на запад?

Он открывает рот и закрывает.

— Не знаю, — говорит он, и голос у него садится. — Там я никого не знаю. Как оно там будет слышно, будет ли вообще, не скажу. Я туда не работал.

Вот теперь мы разговариваем.

— Хорошо, — говорю я. — Это и есть твоя работа на сегодня. Не обещай мне связь. Напиши, до какого места ты за неё отвечаешь и с какого начинается место, где земли может не быть. И напиши, что тебе нужно узнать, чтобы эта граница отодвинулась.

— А если совсем не будет? — говорит он. — Уйдём, и всё, и нас никто.

— Тогда мы это будем знать до вылета, а не в воздухе. Разница между этими двумя случаями — жизнь.

Он кивает, быстро, несколько раз подряд.

Меня подмывает добавить своего. Придави. Умное я скажу про другую технику и другую эпоху, а Тимка запишет это в тетрадку и понесёт как знание командира.

— Федя.

Федя стоит у двери, привалившись плечом к косяку, и вес держит на левой ноге. Колено у него своё, старое, и он с ним живёт как с погодой.

— Что у тебя?

— Люди целы, — говорит он. — Побиты, но целы. Тимка вон ухо ободрал, я его йодом мазал, он орал.

— Не орал!

— Орал, — Федя не улыбается. — По моему месту, командир. Само место цело, ход у меня был везде, куда надо. Патроны считать не буду, пока не пересчитаю руками. Что там куда попало, я не видел и врать не стану.

— Не надо.

— Я к тому, — говорит он, — что, если завтра посадят меня в любую машину на моё место, я в него сяду и буду работать. Это всё, что я про себя могу сказать. За самолёт я не отвечаю. И за тебя не отвечаю.

Хорошо сказано. Границу своей ответственности он провёл по краю своей турели.

Трое стоят вокруг стола, и на столе карта, и у каждого своя часть. Прищуриться, и кажется, что план почти готов.

Опускаю глаза на свою ногу, поднятую на свёрнутом одеяле.

Не готов. Тут не хватает четвёртого, того, кто всё это поднимет и повезёт. И у экипажа сейчас нет ни его, ни машины.

— Слушайте меня, — говорю я. — То, что мы делаем, это подготовка. Не сборы. Я вам не обещаю, что мы пойдём вместе. Я вам не обещаю, что мы вообще пойдём.

Тимка вскидывается.

— Как это?

— Так это. У нас нет машины. У меня нет допуска. Всё, что мы можем, быть готовыми, если нас позовут. Позовут или нет, решаю не я.

Тишина. Литвинов смотрит в карту. Федя разглядывает косяк. Тимка сидит на корточках и переваривает.

Я мог бы сказать другое. Три слова, и они ушли бы отсюда с горящими глазами. Потом пришёл бы приказ без нас, и следующее моё слово они бы уже не услышали.

Не стану.

— Работаем, — говорю я. — Каждый своё. Результат несёте мне сюда, и он должен быть проверяемый, а не «всё нормально, командир».

— Есть, — говорит Литвинов за всех.

Вердикт по тринадцатому приносят вдвоём.

Руденко входит, пригнувшись под притолокой, вытирая руки ветошью, и запах от него идёт весь сразу, масло, бензин, горячий металл. За ним Плешаков, маленький, сухой, с чёрными ободками под ногтями.

— Лежишь, — говорит Руденко.

— Лежу. Что с правым?

Руденко бросает ветошь на подоконник.

— Раскрыли. Смотрели вдвоём, — говорит он. — Регулировкой не вернём.

— Точно?

— Слушай, Пашка, — он садится на табурет, и тот под ним скрипит. — Ты мне расскажешь, как оно было в воздухе, а я тебе, что мы видим руками. Тяга ушла?

— Ушла. Не разом, а как будто он её отдавал по частям.

— Дрожь была?

— Провалами. Подходит, держится, отпускает.

— Пахло?

— Горелым маслом. Не сразу, но крепко.

Руденко поворачивает голову к Плешакову. Тот молчит, глядя в пол, и я знаю эту его манеру, он сейчас не в комнате, он там, у мотора, и ещё раз слушает.

— Я его на малых гонял, — говорит, наконец, Плешаков. — Он у меня ровно не идёт. Идёт, идёт и внутри у него что-то отваливается, а потом снова цепляет. Я такой звук знаю. Он не с поверхности.

— Ясно, — говорит Руденко. — Дальше моё. Регулировать снаружи тут нечего. Надо снимать либо раскрывать глубоко на месте. Как, мы ещё сами меж собой не решили.

— Снимать надо, — говорит Плешаков от стены.

— На месте посмотрим сначала, — говорит Руденко.

— Пока смотришь, время уйдёт.

— А пока снимешь, уйдёт вдвое.

Вот они и разошлись. Один читает борт руками и не любит трогать больше нужного. Другой слушает мотор, как отдельного зверя, и не верит ничему, пока не разложит. Расходятся в порядке работы, а не в главном.

— То есть быстро он не полетит, — говорю я.

— Не полетит, — говорит Руденко.

— Не полетит, — говорит Плешаков.

Хорошо. Мне это и надо было, а не имя сломанной железки.

Внутри всё равно дёргается. Тринадцатый — свой, в кабине всё под мою руку, экипаж знает его до последней царапины. Есть соблазн спросить, а если завести и послушать, а вдруг обойдётся. Такие «а вдруг» всегда обходятся до какого-то раза.

— Сроки не спрашиваю, — говорю я.

Руденко смотрит на меня внимательно.

— Не спрашиваешь?

— А что вы мне ответите? Придумаете день, чтобы я успокоился. Мне ваш придуманный день не нужен. Мне нужно, чтобы вы её разобрали и поняли, что там.

— Разберём, — говорит Руденко и встаёт. — А что там, скажем, когда увидим глазами.

Он уже у двери, и я вспоминаю про бок.

— Обшивку правую видели? Рваное там, и лепесток отогнутый, с прошлого.

— Видели, — говорит Руденко. — Это отдельно. Латать будем своим чередом, к мотору оно не относится.

— Точно не относится?

Он останавливается.

— Пашка, — говорит он терпеливо, — оно рядом. Рядом это не значит из-за него. Хочешь, я тебе прямо сейчас свяжу, тебе легче станет. Только мотор от этого не заведётся.

Они уходят.

Второе «нет» за сегодня, и с медицинским оно ничем не связано. Войди сейчас Лида и скажи, что я здоров, тринадцатый всё равно стоит с раскрытым мотором. И наоборот, будь мотор в порядке, я не дойду до кабины.

Нога отдельно. Мотор отдельно. Одно другого не открывает.

Третье приходит через час, и приносит его моторист.

Тот самый, с ведром, только теперь без ведра, и на предплечье у него свежая царапина с засохшей полосой. Он говорит в воздух, не глядя на меня, как говорил утром у борта.

— Вскрыли у латки, — говорит он. — Крепёж слабый. Кромку подняло не от возраста, её подняло сейчас. Прижимать не будем.

— Что делаете?

— Снимаем латку. Снимаем крепёж. Смотрим, что под ней и что рядом. Потом заново ставить и заново принимать.

Он замолкает. Жду продолжения, а его нет, он сказал всё, что видел, и ничего сверх.

— А что под ней?

— Не смотрел ещё. Открою, увижу.

— Моторы у неё работали, — говорю я. — Оба. И управление ходило до самой земли.

— Работали, — соглашается он. — До земли.

И всё. Про металл, который два раза сегодня получил и потом всю дорогу нёс нагрузку, полёт не сообщает ничего.

Дырка видная, отказ невидимый. Руки сами тянутся связать одно с другим, и вот так рождаются версии, которые потом полгода мешают чинить.

Поворачиваю голову к окну и ловлю в себе злость. Злость ищет виноватого. Хочется спросить, кто эту латку ставил, и в каком году, и почему так, и вот теперь мы из-за него теряем сутки.

Стоп. Латка держала до сегодняшнего дня и держала бы дальше, если бы в неё не положили железа с двух заходов. То, что мы её теперь снимаем, не приговор чужой работе. Это последствие боя.

— Хорошо, — говорю я. — Смотрите.

— Смотрим, — говорит моторист. — До осмотра она никуда не пойдёт.

— Понял. Облёт не предлагаю.

Он поворачивает голову ко мне.

— И не предлагайте, — говорит он. — Не вам решать выпуск.

И уходит.

Правильно. Не мне.

А ведь я к ней уже прирос. Она меня довезла, дважды битая, чужая, неподогнанная, и где-то на подходе к полосе я про себя решил, что она теперь наша. Вот так и присваивают. Не приказом, благодарностью.

Не наша она. Ничья она пока, стоит с распоротым боком и ждёт людей, которые за неё отвечают.

Три «нет» за полдня. Нога. Тринадцатый. Чужой борт. У каждого свой хозяин, и я держу их порознь.

Потом приходит звук.

Слышу его сначала спиной, через койку, через доски пола, низкое широкое гудение, которое растёт с запада и наваливается на дом.

Тяжёлые.

Я знаю, как этот звук меняется, когда убирают газ, и знаю, что будет следом, провал, добавка, короткое шипение колёс по грунту.

Тимка влетает в дверь.

— Пашка! Наши садятся! Такие же, как наши, ДБ-3Ф, идут один за одним!

— Много?

— Да я не считал! Идут и идут!

— И не считай.

Он замирает.

— Чего?

— Не считай, Тимка. Не наше это дело — считать чужие машины и разносить по базе, сколько их пришло. Скажешь мне, что видел, этого хватит.

Он приседает у окна и смотрит.

А я лежу с поднятой ногой и слушаю посадку через стену.

Один за другим. Тяжёлый ложится, следом заходит следующий. Идут спокойно, без суеты. Чьи они и что везут, не знаю, и не моё это знание.

Что-то большое собирается на Кагуле. Собирается без моего участия.

Держу себя.

Посадка ничего не говорит про полосу. Сесть на этот грунт машина может. А когда её нагрузят полностью, ей понадобятся другая длина и другая земля под колёсами, и вот за этим сейчас и стучат у кромки. Стук не прекратился. Он идёт ровно сквозь всё это: гул, удар, удар, пауза, шорох плиты.

Значит, не готово.

И это не наши машины. Ни одна из них не станет нашей оттого, что мы очень хотим.

— Сядь, — говорю я Тимке. — Отвернись от окна. У тебя граница связи не написана.

Он отходит от окна и садится за стол.

Правильно. Работать надо, а не смотреть, как работают другие.

Гордеев приходит в сумерках.

Он не входит внутрь, останавливается в дверях и стоит там, заполнив проём, и от него пахнет пылью и табаком.

— Лежишь, — говорит он.

— Лежу, товарищ капитан.

Я не пробую подняться и даже не двигаю руками к краю койки. Он пришёл посмотреть, что есть, и я ему это и покажу, ногу на одеяле, залепленную бровь и глаз, который у меня сейчас опять течёт.

— Докладывай.

— Люди, — говорю я. — Все четверо в строю, кроме меня. Литвинов пишет, чего ему не хватает для расчёта: цель, высота, нагрузка, запасные решения. Готового маршрута у него нет и быть не может. Журавлёв разбирает связь. Он честно сказал, что за здешний район отвечает, а дальше на запад никого не знает, и это записано как граница, а не как обещание. Костенко проверил своё место, оно исправно. Он готов сесть в любую машину. За машину не отвечает.

Гордеев слушает молча.

— Машина, — говорю я. — Тринадцатый не идёт. Правый мотор надо снимать либо глубоко разбирать, регулировкой не вернуть. Срока мне не назвали, а я не просил. Заимствованный борт вскрыли у старой латки, крепёж ослаб, кромку подняло. Прижимать нельзя, снимают и смотрят внутри. До приёмки никуда не пойдёт. Своей готовой машины у экипажа нет.

— Дальше.

— Лётчик, — говорю я. — Правая нога веса не держит. Сегодня я не встал ни разу. Глаз промыли, он видит, но течёт, в темноте я на него не поставлю. Ковалёва полёт сегодня запретила и срока не дала. Допуска у меня нет.

Я замолкаю.

Он мог бы сейчас спросить, кто виноват, или предложить надавить на фельдшера и на техников. Командиры это делают не со зла, а от нетерпения.

— На Ковалёву не жалуюсь, — говорю я. — Она права. И на техников не жалуюсь. Они правы.

Гордеев чуть двигает подбородком.

— Знаю, — говорит он.

Он поворачивает голову назад, во двор, где ещё слышно людей, и стоит так секунды три.

— Экипаж свой не распускай, — говорит он. — Пусть готовятся дальше. Место я тебе не обещаю. Машину не обещаю. Понял?

— Понял.

— Работайте как резерв.

— Есть работать как резерв.

Он молчит.

И в этом молчании я понимаю, что он скажет что-то ещё. Человек, который пришёл проверить три позиции, уже развернулся бы и ушёл.

Он стоит.

Снаружи всё тише. Стук у кромки редеет, люди устали, удары приходят с большими промежутками, и слышно, как кто-то далеко зовёт кого-то по имени.

Я лежу и жду.

Гордеев переступает и входит в комнату на шаг, чтобы не говорить через порог.

— Цель — Берлин, — говорит Гордеев. — Седьмого пойдут готовые. Ты пока не готов.

Предыдущая главаГлава 7 из 23Следующая глава