— Сколько у меня времени, товарищ капитан? — говорю я снизу.
Гордеев стоит надо мной и смотрит туда, где стучат по железу.
— Столько, сколько дадут, — говорит он.
Честный ответ. Другого у него нет, а был бы, он бы его не отдал сидящему на земле человеку с чужой кровью на лице.
Тридцать лет я на такие слова отвечал списком. Глотаю список обратно. Доклад начинается с меня, а я сижу.
— Экипаж будет готовить своё, — говорю я. — За себя обещать не буду. Меня сначала посмотрят.
Гордеев не переспрашивает и не подгоняет. Кивает так, будто именно это и хотел услышать.
Тогда я пробую подняться. Для себя, чтобы знать, сколько у меня осталось.
Подтягиваю левую ногу под себя, ставлю ладонь на землю и начинаю переводить вес.
Правая отвечает до того, как я успел ей что-то дать.
Боль идёт от бедра вниз и обратно, тугая, с толчком, и на этом толчке у меня перед левым глазом плывёт серое. Рука подламывается в локте. Сажусь обратно, как мешок, и слышу собственный выдох.
Хватит. Встану, потом упаду, и меня будут поднимать те же люди, только уже с новой поломкой.
Остаюсь сидеть. Ещё одна попытка отнимет у Лиды руки, а у тех, кто чинит машины, — время.
— Не пробуйте, — говорит Лида.
Она идёт по полю быстро, и за ней двое несут носилки: две жерди и брезент между ними, вытертый до белизны на сгибах.
— Я и не пробую больше.
— Пробовали, — говорит она. — Я видела с середины поля.
Она садится на корточки и берётся за мою ногу снизу, ладонями под икру, той же хваткой, что и час назад. Заново с удобного места не начинает, продолжает с того, на чём её прервали.
— Кладите, — говорит она тем, кто с носилками. — Ногу отдельно возьмёте. Кто её берёт, тот только её и держит, больше ничего не трогает.
Носилки ложатся рядом со мной на траву. Меня берут за плечи и под спину. Третий становится на колено у моей правой ноги, подводит под неё обе руки и, когда меня начинают поднимать, ведёт ногу отдельно, ровно, как несут длинную стеклянную вещь.
Больно всё равно. Но это боль от переноса, а не от того, что мне её выкрутили.
Кто он такой, не знаю. У кабины мою ногу принимал кто-то, кого я не разглядел, и тот ли это человек, я не скажу. У него — работа, у меня — нога, имя тут ничего не чинит.
Меня несут.
Слева проплывает наша стоянка. Тринадцатый стоит с раскрытым правым мотором, капот снят и лежит на козлах, в проёме темно, что-то блестит, наверху кто-то работает, вижу спину и локоть. Дальше по полю чужой борт, на котором я сегодня прилетел, и возле него тоже люди.
С носилок я не различу ни того, что нашли в моторе, ни того, что режут у латки. Своим ходом подошёл бы и посмотрел бы сам, а теперь у меня только чужие руки и чужие глаза.
Значит, диагнозов на ходу не будет.
Справа от полосы бьют по металлу. Удар, удар, пауза. Тащат следующую плиту, она идёт по земле с длинным сухим шорохом, и снова удар. Никто не ждёт, пока меня донесут.
С каждым таким ударом расстояние между сегодняшним днём и той дальней работой на запад становится короче, и я это слышу лёжа.
Значит, надо успеть. Чем, пока не знаю.
Носилки вносят в дверь, и небо кончается.
Санчасть — половина деревянного дома с побелёнными стенами и низким потолком. Пахнет карболкой и чем-то травяным.
Меня перекладывают на койку у окна. Ногу кладут последней и отдельно.
— Свободны, — говорит Лида, и люди уходят.
Она ставит табурет, наливает воду в таз, разворачивает что-то в марле.
— Голову набок. К свету.
Я поворачиваю.
Вода тёплая. Она проходит по брови, по скуле, по щеке, и я слышу, как под тряпкой отходит от кожи присохшая корка. Это долго. Она смачивает и ждёт, смачивает и ждёт, не сдирает.
— Не сжимайте, — говорит она. — Пусть отмокнет.
Свожу зубы и не дёргаю щекой.
— Терплю.
— Терпите молча. Мне разговор мешает.
Молчу.
Я мог бы подсунуть ей глаз. Ловлю это за собой прямо сейчас. Показать самое яркое, кровь, залившую половину лица, чтобы остальное осмотрели вскользь. А остальное — это нога, и нога решает, летаю я или нет.
Увидит одну бровь, по бровям и допустит, а цену заплатят трое в задней кабине.
Пусть смотрит всё.
— Теперь глаз, — говорит она. — Откройте оба. Не жмурьтесь.
Я открываю.
Правый идёт тяжело, веки слиплись у края и расходятся с натягом, и получаю я сразу резь и воду.
Свет проходит. Вижу окно, переплёт рамы, белое пятно её халата, тень от её руки, когда она ведёт ладонью сбоку. Всё это стоит в воде и плывёт, и мне надо моргать, чтобы удержать картинку хоть три секунды.
Внутри толкает радость, глупая, мгновенная. Вижу.
Придави, Иванов. Различить руку у себя перед носом — это не то же самое, что часами держать землю и небо на своей стороне, в темноте, на большом ходу.
— Сколько пальцев?
— Три.
— А сейчас?
— Два. Но я их вижу через воду.
— Так и должно быть, — говорит она. — Пока.
Она обрабатывает бровь.
Спирт входит в рассечённое, я упираюсь затылком в подушку и держусь. Стало хуже, потому что рану чистят, а не гладят, и от того, как я это перенесу, ни один вывод не изменится.
Она закрывает бровь и закрепляет края.
— Теперь нога, — говорит Лида. — Штанину разрежу.
— Режьте.
Ножницы идут вверх по шву. Она разводит ткань и смотрит долго, и по её лицу я не читаю ничего.
Потом она начинает щупать. Пальцы идут сверху вниз, останавливаются, нажимают. Там, где нажимают, у меня в глазу вспыхивает белое.
— Здесь?
— Здесь.
— Пошевелите стопой. Не ногой, стопой.
Я шевелю. Стопа идёт.
— Теперь колено, чуть-чуть. Сами. Я не помогаю.
Колено идёт тоже, на ладонь, и на этой ладони упирается.
— Хорошо, — говорит она и убирает руки.
— Что там?
— Не скажу.
— Совсем?
— Совсем, — говорит она. — У меня нет ничего, чем это можно посмотреть внутри. Могу назвать вам красивое слово, вы его запомните и будете с ним жить, а оно окажется чужое. Кость я не ощущаю сломанной, но и целой её без снимка не объявлю.
Вот за это спасибо. Она сказала ровно то, что у неё есть, и обозначила край, за которым у неё нет ничего.
Я всю жизнь так работал с техникой. Что вижу, отдельно. Что кажется, отдельно.
Она бинтует. Бинт идёт плотно, снизу вверх, виток на виток, и когда она затягивает, нога перестаёт отзываться на каждое моё дыхание. Потом Лида подтаскивает свёрнутое одеяло и кладёт ногу на него, выше койки.
— Так и будете лежать, — говорит она. — Вставать не будете. Ходить не будете. Вечером посмотрю ещё раз.
— А потом?
— А потом посмотрю ещё раз, — говорит она. — Сроков я вам не назову. Не потому, что жалею, а потому, что не знаю.
— Летать сегодня?
— Нет.
Одно слово. Не «попробуем», не «посмотрим к ночи», не «если очень надо», и она не смягчает его ни голосом, ни следующей фразой.
Бьёт не по самолюбию. Бьёт по месту. Где-то там собирается что-то большое, Гордеев уже сказал про запад, а меня в этом большом сегодня нет.
Мысль пойти через голову приходит сама. Отрезаю сразу. Командир, который выдавливает себе допуск, платит за него не своей ценой. Платят трое сзади, а я к ним даже не развернусь правым глазом.
— Понял, — говорю я. — Не летаю.
Она смотрит на меня секунду дольше, чем нужно, будто ждала другого.
— Тогда что мне можно?
— Лежать.
— Работать что можно, Лидия Андреевна? Я командир экипажа. У меня трое людей, и у них сегодня работа.
Она поправляет одеяло под моей ногой.
— Голова у вас цела, — говорит она. — Язык цел. Руки целы. Вот этим и командуйте. Стол сюда придвину, карту разложите. С койки. Ногу не опускать.
— Договорились.
— Не договорились, — говорит она. — Это распоряжение.
И уходит за столом.
Ладно. Карта, голос и решения лёжа. Не то командирское место, к которому я привык, но и не пустое.
Они приходят втроём и с порога начинают говорить о деле.
Ни один не спрашивает, как я себя чувствую. Вижу по лицам, что хотели, и вижу, что не стали, и это лучшее, что они могли для меня сегодня сделать.
Литвинов идёт к столу, разворачивает карту и придавливает углы, с одной стороны — стаканом, с другой — планшетом.
— Смотри, Пашка, — говорит он. — Отсюда на запад работать можно по-разному, и я не знаю, как из этого надо.
Он ведёт карандашом от нашей точки и останавливается.
— Вот море. Дальше берег. Я не знаю, куда именно, на какой высоте и с чем. Пока мне не скажут цель, я тебе посчитаю только пустоту.
Смотрю на его руку с карандашом, и внутри тихо ёкает.
Тело узнаёт. Пашкино тело сотни раз стояло у такого стола и помнит, как наклониться и куда положить локоть. А встать я не могу.
Стойку у карты память отдаёт, маршрута не выдаст.
— Аркадий, — говорю я. — Не считай маршрут. Считай, чего тебе не хватает.
Он поднимает голову.
— То есть?
— Раздели лист пополам. Слева пиши, что у тебя есть точно. Точка вылета, что знаешь про берега, что знаешь про ветер в это время года. Справа, чего нет и без чего расчёт вообще не начинается. Цель, высота, запас, нагрузка, что делать, если не выйдешь на точку. Это будет список вопросов к командованию. С ним и пойдём просить.
Литвинов кладёт карандаш вдоль карты, и у него сходятся брови, не от несогласия, а от того, что человек прикидывает объём работы.
— Так честнее, — говорит он.
— Так единственно возможно.
Он до сих пор мне не верит. Сомнение держит при себе и работает со мной так, будто мы двадцать лет вместе. Мне от него нужна карта, а не любовь.
— Тимка. Связь.
Тимка подходит и садится на корточки, чтобы быть на моём уровне.
— Тут я всё знаю, Пашка, — говорит он. — Кагул, наши, кто на приёме, кто как отвечает. Гришу Миронова я по голосу с двух слов узнаю.
— А дальше на запад?
Он открывает рот и закрывает.
— Не знаю, — говорит он, и голос у него садится. — Там я никого не знаю. Как оно там будет слышно, будет ли вообще, не скажу. Я туда не работал.
Вот теперь мы разговариваем.
— Хорошо, — говорю я. — Это и есть твоя работа на сегодня. Не обещай мне связь. Напиши, до какого места ты за неё отвечаешь и с какого начинается место, где земли может не быть. И напиши, что тебе нужно узнать, чтобы эта граница отодвинулась.
— А если совсем не будет? — говорит он. — Уйдём, и всё, и нас никто.
— Тогда мы это будем знать до вылета, а не в воздухе. Разница между этими двумя случаями — жизнь.
Он кивает, быстро, несколько раз подряд.
Меня подмывает добавить своего. Придави. Умное я скажу про другую технику и другую эпоху, а Тимка запишет это в тетрадку и понесёт как знание командира.
— Федя.
Федя стоит у двери, привалившись плечом к косяку, и вес держит на левой ноге. Колено у него своё, старое, и он с ним живёт как с погодой.
— Что у тебя?
— Люди целы, — говорит он. — Побиты, но целы. Тимка вон ухо ободрал, я его йодом мазал, он орал.
— Не орал!
— Орал, — Федя не улыбается. — По моему месту, командир. Само место цело, ход у меня был везде, куда надо. Патроны считать не буду, пока не пересчитаю руками. Что там куда попало, я не видел и врать не стану.
— Не надо.
— Я к тому, — говорит он, — что, если завтра посадят меня в любую машину на моё место, я в него сяду и буду работать. Это всё, что я про себя могу сказать. За самолёт я не отвечаю. И за тебя не отвечаю.
Хорошо сказано. Границу своей ответственности он провёл по краю своей турели.
Трое стоят вокруг стола, и на столе карта, и у каждого своя часть. Прищуриться, и кажется, что план почти готов.
Опускаю глаза на свою ногу, поднятую на свёрнутом одеяле.
Не готов. Тут не хватает четвёртого, того, кто всё это поднимет и повезёт. И у экипажа сейчас нет ни его, ни машины.
— Слушайте меня, — говорю я. — То, что мы делаем, это подготовка. Не сборы. Я вам не обещаю, что мы пойдём вместе. Я вам не обещаю, что мы вообще пойдём.
Тимка вскидывается.
— Как это?
— Так это. У нас нет машины. У меня нет допуска. Всё, что мы можем, быть готовыми, если нас позовут. Позовут или нет, решаю не я.
Тишина. Литвинов смотрит в карту. Федя разглядывает косяк. Тимка сидит на корточках и переваривает.
Я мог бы сказать другое. Три слова, и они ушли бы отсюда с горящими глазами. Потом пришёл бы приказ без нас, и следующее моё слово они бы уже не услышали.
Не стану.
— Работаем, — говорю я. — Каждый своё. Результат несёте мне сюда, и он должен быть проверяемый, а не «всё нормально, командир».
— Есть, — говорит Литвинов за всех.
Вердикт по тринадцатому приносят вдвоём.
Руденко входит, пригнувшись под притолокой, вытирая руки ветошью, и запах от него идёт весь сразу, масло, бензин, горячий металл. За ним Плешаков, маленький, сухой, с чёрными ободками под ногтями.
— Лежишь, — говорит Руденко.
— Лежу. Что с правым?
Руденко бросает ветошь на подоконник.
— Раскрыли. Смотрели вдвоём, — говорит он. — Регулировкой не вернём.
— Точно?
— Слушай, Пашка, — он садится на табурет, и тот под ним скрипит. — Ты мне расскажешь, как оно было в воздухе, а я тебе, что мы видим руками. Тяга ушла?
— Ушла. Не разом, а как будто он её отдавал по частям.
— Дрожь была?
— Провалами. Подходит, держится, отпускает.
— Пахло?
— Горелым маслом. Не сразу, но крепко.
Руденко поворачивает голову к Плешакову. Тот молчит, глядя в пол, и я знаю эту его манеру, он сейчас не в комнате, он там, у мотора, и ещё раз слушает.
— Я его на малых гонял, — говорит, наконец, Плешаков. — Он у меня ровно не идёт. Идёт, идёт и внутри у него что-то отваливается, а потом снова цепляет. Я такой звук знаю. Он не с поверхности.
— Ясно, — говорит Руденко. — Дальше моё. Регулировать снаружи тут нечего. Надо снимать либо раскрывать глубоко на месте. Как, мы ещё сами меж собой не решили.
— Снимать надо, — говорит Плешаков от стены.
— На месте посмотрим сначала, — говорит Руденко.
— Пока смотришь, время уйдёт.
— А пока снимешь, уйдёт вдвое.
Вот они и разошлись. Один читает борт руками и не любит трогать больше нужного. Другой слушает мотор, как отдельного зверя, и не верит ничему, пока не разложит. Расходятся в порядке работы, а не в главном.
— То есть быстро он не полетит, — говорю я.
— Не полетит, — говорит Руденко.
— Не полетит, — говорит Плешаков.
Хорошо. Мне это и надо было, а не имя сломанной железки.
Внутри всё равно дёргается. Тринадцатый — свой, в кабине всё под мою руку, экипаж знает его до последней царапины. Есть соблазн спросить, а если завести и послушать, а вдруг обойдётся. Такие «а вдруг» всегда обходятся до какого-то раза.
— Сроки не спрашиваю, — говорю я.
Руденко смотрит на меня внимательно.
— Не спрашиваешь?
— А что вы мне ответите? Придумаете день, чтобы я успокоился. Мне ваш придуманный день не нужен. Мне нужно, чтобы вы её разобрали и поняли, что там.
— Разберём, — говорит Руденко и встаёт. — А что там, скажем, когда увидим глазами.
Он уже у двери, и я вспоминаю про бок.
— Обшивку правую видели? Рваное там, и лепесток отогнутый, с прошлого.
— Видели, — говорит Руденко. — Это отдельно. Латать будем своим чередом, к мотору оно не относится.
— Точно не относится?
Он останавливается.
— Пашка, — говорит он терпеливо, — оно рядом. Рядом это не значит из-за него. Хочешь, я тебе прямо сейчас свяжу, тебе легче станет. Только мотор от этого не заведётся.
Они уходят.
Второе «нет» за сегодня, и с медицинским оно ничем не связано. Войди сейчас Лида и скажи, что я здоров, тринадцатый всё равно стоит с раскрытым мотором. И наоборот, будь мотор в порядке, я не дойду до кабины.
Нога отдельно. Мотор отдельно. Одно другого не открывает.
Третье приходит через час, и приносит его моторист.
Тот самый, с ведром, только теперь без ведра, и на предплечье у него свежая царапина с засохшей полосой. Он говорит в воздух, не глядя на меня, как говорил утром у борта.
— Вскрыли у латки, — говорит он. — Крепёж слабый. Кромку подняло не от возраста, её подняло сейчас. Прижимать не будем.
— Что делаете?
— Снимаем латку. Снимаем крепёж. Смотрим, что под ней и что рядом. Потом заново ставить и заново принимать.
Он замолкает. Жду продолжения, а его нет, он сказал всё, что видел, и ничего сверх.
— А что под ней?
— Не смотрел ещё. Открою, увижу.
— Моторы у неё работали, — говорю я. — Оба. И управление ходило до самой земли.
— Работали, — соглашается он. — До земли.
И всё. Про металл, который два раза сегодня получил и потом всю дорогу нёс нагрузку, полёт не сообщает ничего.
Дырка видная, отказ невидимый. Руки сами тянутся связать одно с другим, и вот так рождаются версии, которые потом полгода мешают чинить.
Поворачиваю голову к окну и ловлю в себе злость. Злость ищет виноватого. Хочется спросить, кто эту латку ставил, и в каком году, и почему так, и вот теперь мы из-за него теряем сутки.
Стоп. Латка держала до сегодняшнего дня и держала бы дальше, если бы в неё не положили железа с двух заходов. То, что мы её теперь снимаем, не приговор чужой работе. Это последствие боя.
— Хорошо, — говорю я. — Смотрите.
— Смотрим, — говорит моторист. — До осмотра она никуда не пойдёт.
— Понял. Облёт не предлагаю.
Он поворачивает голову ко мне.
— И не предлагайте, — говорит он. — Не вам решать выпуск.
И уходит.
Правильно. Не мне.
А ведь я к ней уже прирос. Она меня довезла, дважды битая, чужая, неподогнанная, и где-то на подходе к полосе я про себя решил, что она теперь наша. Вот так и присваивают. Не приказом, благодарностью.
Не наша она. Ничья она пока, стоит с распоротым боком и ждёт людей, которые за неё отвечают.
Три «нет» за полдня. Нога. Тринадцатый. Чужой борт. У каждого свой хозяин, и я держу их порознь.
Потом приходит звук.
Слышу его сначала спиной, через койку, через доски пола, низкое широкое гудение, которое растёт с запада и наваливается на дом.
Тяжёлые.
Я знаю, как этот звук меняется, когда убирают газ, и знаю, что будет следом, провал, добавка, короткое шипение колёс по грунту.
Тимка влетает в дверь.
— Пашка! Наши садятся! Такие же, как наши, ДБ-3Ф, идут один за одним!
— Много?
— Да я не считал! Идут и идут!
— И не считай.
Он замирает.
— Чего?
— Не считай, Тимка. Не наше это дело — считать чужие машины и разносить по базе, сколько их пришло. Скажешь мне, что видел, этого хватит.
Он приседает у окна и смотрит.
А я лежу с поднятой ногой и слушаю посадку через стену.
Один за другим. Тяжёлый ложится, следом заходит следующий. Идут спокойно, без суеты. Чьи они и что везут, не знаю, и не моё это знание.
Что-то большое собирается на Кагуле. Собирается без моего участия.
Держу себя.
Посадка ничего не говорит про полосу. Сесть на этот грунт машина может. А когда её нагрузят полностью, ей понадобятся другая длина и другая земля под колёсами, и вот за этим сейчас и стучат у кромки. Стук не прекратился. Он идёт ровно сквозь всё это: гул, удар, удар, пауза, шорох плиты.
Значит, не готово.
И это не наши машины. Ни одна из них не станет нашей оттого, что мы очень хотим.
— Сядь, — говорю я Тимке. — Отвернись от окна. У тебя граница связи не написана.
Он отходит от окна и садится за стол.
Правильно. Работать надо, а не смотреть, как работают другие.
Гордеев приходит в сумерках.
Он не входит внутрь, останавливается в дверях и стоит там, заполнив проём, и от него пахнет пылью и табаком.
— Лежишь, — говорит он.
— Лежу, товарищ капитан.
Я не пробую подняться и даже не двигаю руками к краю койки. Он пришёл посмотреть, что есть, и я ему это и покажу, ногу на одеяле, залепленную бровь и глаз, который у меня сейчас опять течёт.
— Докладывай.
— Люди, — говорю я. — Все четверо в строю, кроме меня. Литвинов пишет, чего ему не хватает для расчёта: цель, высота, нагрузка, запасные решения. Готового маршрута у него нет и быть не может. Журавлёв разбирает связь. Он честно сказал, что за здешний район отвечает, а дальше на запад никого не знает, и это записано как граница, а не как обещание. Костенко проверил своё место, оно исправно. Он готов сесть в любую машину. За машину не отвечает.
Гордеев слушает молча.
— Машина, — говорю я. — Тринадцатый не идёт. Правый мотор надо снимать либо глубоко разбирать, регулировкой не вернуть. Срока мне не назвали, а я не просил. Заимствованный борт вскрыли у старой латки, крепёж ослаб, кромку подняло. Прижимать нельзя, снимают и смотрят внутри. До приёмки никуда не пойдёт. Своей готовой машины у экипажа нет.
— Дальше.
— Лётчик, — говорю я. — Правая нога веса не держит. Сегодня я не встал ни разу. Глаз промыли, он видит, но течёт, в темноте я на него не поставлю. Ковалёва полёт сегодня запретила и срока не дала. Допуска у меня нет.
Я замолкаю.
Он мог бы сейчас спросить, кто виноват, или предложить надавить на фельдшера и на техников. Командиры это делают не со зла, а от нетерпения.
— На Ковалёву не жалуюсь, — говорю я. — Она права. И на техников не жалуюсь. Они правы.
Гордеев чуть двигает подбородком.
— Знаю, — говорит он.
Он поворачивает голову назад, во двор, где ещё слышно людей, и стоит так секунды три.
— Экипаж свой не распускай, — говорит он. — Пусть готовятся дальше. Место я тебе не обещаю. Машину не обещаю. Понял?
— Понял.
— Работайте как резерв.
— Есть работать как резерв.
Он молчит.
И в этом молчании я понимаю, что он скажет что-то ещё. Человек, который пришёл проверить три позиции, уже развернулся бы и ушёл.
Он стоит.
Снаружи всё тише. Стук у кромки редеет, люди устали, удары приходят с большими промежутками, и слышно, как кто-то далеко зовёт кого-то по имени.
Я лежу и жду.
Гордеев переступает и входит в комнату на шаг, чтобы не говорить через порог.
— Цель — Берлин, — говорит Гордеев. — Седьмого пойдут готовые. Ты пока не готов.