— Тимка, положение! — говорю я. — Где они относительно нас, куда идут, сближаются?
— Сзади справа! — отвечает он сразу. — Выше нас, Пашка. Идут наискось, к нам подбираются.
Вот и всё, что у меня есть.
Число и сторона. Больше про них я не знаю ничего, и то, что где-то там, во времени, лежит вся моя школьная память про сорок первый год, мне сейчас не сообщит ни типа, ни высоты, ни того, зачем они сюда идут.
Меня тянет повернуть голову и посмотреть самому.
Тянет сильно, потому что тридцать лет я привык видеть своё небо своими глазами, а не слушать про него чужой голос. Я поворачиваю на треть и упираюсь в красное.
Правый глаз залит кровью. Мутное, тёплое, и мигание не помогает, и я это уже проверял.
Значит, справа у меня Тимка. Другого правого глаза мне сегодня не выдадут.
— Говори всё время, — говорю я. — Меняются, сразу говори.
— Слышу!
— Аркадий. Они по нашему обратному пути идут или мимо?
Литвинов молчит секунду. Он там смотрит на карту и на них.
— Пересекают, — говорит он глухо. — Наш путь домой они режут. Если так пойдут дальше, встретимся.
Правая нога у меня на педали, и от ноги вверх идёт тупая боль, которая не отпускает педаль ни на секунду. Я перекладываю усилие в бедро и придерживаю линию.
Довернуть сейчас? Резко, широко, пока они далеко?
Нет. У меня нет ни цели для такого доворота, ни ноги для него. Я сорву устойчивый ход и получу ту же пару, только уже без запаса.
Идём, как идём. Пусть покажут себя.
Они показывают.
— Ближе! — говорит Тимка. — Пашка, они разошлись, один выше другого. Машины худые, как те, что над берегом ходили.
— Тип?
— Такие же, Пашка. Точно такие же.
Худые, с тонким носом, с той посадкой в воздухе, которая ни с чем не путается. Тимка их видит, а не гадает, и мне этого достаточно, чтобы принять к работе.
Немцы. Худые, с тонким носом, двое.
Не те, что ушли от берега. Те ушли на своё, эти пришли с запада, и связывать их между собой я не буду, потому что связать я могу только выдумкой, а выдумка мне сейчас не нужна.
— Они на нас идут? — говорю я. — Или мимо, к берегу?
— На нас, — говорит Тимка. — Пашка, они строятся, точно на нас!
Ну вот.
Выбрали. Большой, тяжёлый, дырявый, идёт медленно, и ясно, что ему сегодня досталось. Хорошая работа для двоих.
Почему выбрали, что у них в голове, приказано им, или сами решили — не моё знание. Мне отдано только видимое: две машины строят заход на меня.
Внизу и позади остаётся берег.
Там, где-то на воде, идёт баркас, который час назад вылез с мели и пошёл. Меня туда тянет левым глазом, тянет вернуться и покрутиться ещё, посмотреть, довести.
Не выйдет.
Ноги на второй круг у меня нет. Глаза нет. И если я сейчас пойду обратно, то к берегу приведу за собой ещё двоих, и всё, что мы там купили, отдадим назад с процентами.
Лодка получила своё начало хода. Дальше она сама.
— Аркадий, — говорю я. — Ведёшь домой. На Кагул.
— Есть на Кагул.
И вот тут внутри у меня что-то поднимается и просит объясниться. Перед кем — перед экипажем, перед собой, перед теми на берегу.
Домой на глазах у противника. Уходить, когда у тебя за спиной вода, а над водой люди.
Придави, Иванов.
Домой — это единственное, что я сегодня могу выполнить руками, ногой и этой машиной. Виражи мне недоступны, погоня недоступна, второй круг недоступен. А довести троих до своей полосы и притащить эту пару туда, где по ней могут ответить, — доступно.
Крутануть я не могу. Значит, идём прямо и живём на этой прямой.
— Слушайте меня, — говорю я. — Домой идём одной линией. Дёргаться не буду, крутиться не буду. Аркадий, поправки давай заранее, за минуту. Мне ногу готовить надо.
— Понял, — говорит Литвинов, и в этом «понял» ни одного лишнего звука.
— Тимка. Передай на базу. Где мы относительно пути, откуда угроза и что нас побили. Коротко.
— Есть передать!
— Федя, сектор твой. Проси то, что я могу дать.
— Понял, командир! — и тут же: — Ты только не крути, я тебя прошу.
— Не буду.
Тимка работает.
Я слышу в наушнике, как он говорит, и слышу, что говорит он коротко, по делу, без единого слова о том, какие мы молодцы. Потом пауза. Потом ещё раз.
С земли отвечают.
Голос приходит сквозь треск, спокойный и очень будничный, будто человек на том конце принимает не нас, а сводку погоды.
— Принято, — говорит он. — Понял вас.
И всё.
Ни «держитесь», ни «идём к вам», ни «сейчас поднимем». Приняли. Услышали.
— Гриша это, — говорит Тимка. — Миронов.
— Хорошо.
Больше от них сейчас ничего и не надо. Они узнали, что мы идём, с чем идём и кто у нас на хвосте. Что они с этим сделают и успеют ли — я не знаю и рассчитывать на это не буду. Рассчитывать я буду на педаль, на ремни и на троих в этой машине.
Мы идём домой.
Идём длинной прямой линией, и я эту линию держу так, как держат больное место: не трогая лишний раз.
Работать теперь надо иначе, чем я работал всю жизнь.
Всю жизнь я исправлял по факту: пошла машина не туда — довернул. Здесь так больше нельзя, потому что «довернул» у меня стоит теперь дорого и приходит с опозданием. Значит, всё начинаю загодя. Вижу, что через полминуты потребуется, и начинаю сейчас, малым, чтобы не пришлось потом большим.
Нога у меня отвечает с задержкой в полтакта.
Я нажимаю — и она сначала не идёт, а потом идёт, и бедро на это отзывается такой болью, будто по нему бьют изнутри. Когда становится совсем никак, я подхватываю колено рукой и переставляю ногу, как переставляют чужую вещь. Силы это не прибавляет. Это только даёт мне вернуть стопу туда, где она нужна.
Кресло под меня так и не подогнано, и в воздухе я его не подгоню.
До правой педали приходится тянуться чуть дальше, чем удобно, и от этого корпус едет вперёд, и его удерживает ремень, а ремень режет плечо. Я упираюсь лопатками в спинку и сажусь так, чтобы вес шёл через ремни, а не через ногу.
Тело подсовывает мне привычные движения.
Оно опять хочет всё делать полной рукой, полным ходом, как делало на своей машине. А этой столько не надо. Я про эту уже знаю: она берёт ногу живее, а на ручку отвечает с ленцой, и, если дать привычно, я перекручу и буду вылавливать обратно.
Обрезаю. Каждое движение обрезаю до той меры, которую эта машина показала мне над берегом.
— Пашка, — Литвинов. — Через минуту поправка влево, малая. Готовься.
— Готовлюсь.
Вот за это я ему сегодня в ноги поклонюсь, если смогу согнуться.
Он не даёт мне команду в тот момент, когда её надо выполнять. Он даёт её загодя, чтобы я успел подготовить ногу и войти в работу плавно. Он не спрашивал меня, что у меня с ногой. Он просто увидел, как я работаю, и подстроился.
Кто я такой, он до сих пор не знает и, по-моему, не верит ни одному моему слову. А работать он со мной стал так, будто мы двадцать лет в одной кабине.
— Давай, — говорит он.
Я даю. Малым. Машина уходит влево на волосок, я подхватываю и ставлю обратно на линию.
— Есть.
— Держи так.
— Идут! — Тимка. — Пашка, верхний свалился, он на нас идёт! Сзади справа, сверху!
Началось.
Всё во мне требует бросить машину в сторону. Резко, немедленно, инстинктом, которому миллион лет: уйди с того места, куда сейчас ударят.
Держу.
Потому что там, сзади, у меня двое живых; и у них есть работа, и работа эта возможна только тогда, когда самолёт под ними идёт понятно. Дёрну — оставлю их без сектора, а себя с ногой, которой на такое движение уже нет.
— Не крутим, — говорю я. — Идём, как идём. Тимка, веди его.
— Ближе! Ближе, Пашка!
— Командир! — Федя. — Мне ниже надо! Дай ниже чуть-чуть, самую малость!
Готовлю.
Заранее, как учил меня сейчас Литвинов: беру ногу, ставлю её, чувствую задержку, жду её и потом уже даю движение. Малое.
— Даю.
Машина проседает на ту малость, которая нужна Феде, и внизу у него открывается его сектор, и я держу в этом положении и считаю про себя.
Федя бьёт.
Отдача идёт по набору, приходит в пол, в кресло, в мои ладони через управление. Ремень дёргает плечо, и плечо отзывается болью до самого локтя. Кабину затягивает своей гарью, кислой и сухой.
Что там у Феди, попал он, или отвернул тот, мне сейчас смотреть не время. Моё дело — линия.
По обшивке приходит стук.
Тот же самый, сухой, злой, будто гравий по крыше. Машину коротко ведёт, и я ловлю её ограниченным движением, тем, на которое хватает ноги.
Слушаю.
Моторы отвечают. Оба. Управление отвечает. Ручка ходит, как и ходила, педаль — как позволяет мне моя нога, и никакого нового провала я не чувствую.
Что мне сейчас пробило и где — я не знаю. И придумывать не буду, потому что придуманная поломка отнимает голову вернее настоящей.
— Прошёл! — кричит Тимка. — Пашка, он вниз ушёл и вперёд!
Ушёл вперёд.
Внутри дёргается: довернуть за ним, посмотреть, что с ним стало. Я эту тягу глушу так же, как глушил над берегом. Он быстрее. За ним не угонишься, а Кагул лежит в другой стороне.
— Аркадий, идём?
— Идём. Через полторы минуты ещё поправка.
— Понял.
Я вытираю глаз рукавом.
Рукав уже стоит колом от старой крови, и толку от него мало. Полминуты я вижу справа чуть лучше, потом всё опять затягивает красным. Я перестаю за это бороться и смотрю левым.
Мир у меня сузился до одной стороны, до голоса Тимки и до карандаша Литвинова.
Странная штука. Я всю жизнь гордился тем, что вижу всё: и в кабине, и вокруг, и за спиной у экипажа. А сейчас я слепой наполовину, хромой на ногу, и меня несут вперёд трое парней, о которых я знаю только имена.
Я не вижу половины неба. А Тимкин голос ведёт меня сейчас точнее, чем вёл бы мой собственный взгляд.
— Второй заходит! — Тимка. — Пашка, второй, снизу справа!
— Веди его.
— Идёт ровно! Ближе!
— Федя?
— Жду, командир! Пусть подойдёт!
Федя ждёт. Колено у него своё, а терпение — общее.
— Дай мне сектор, командир! Вправо ниже, как в тот раз!
Нога.
Нога отвечает хуже, чем в тот раз. Я готовлю её, подхватываю рукой, ставлю, жду задержку, даю.
Даю меньше, чем он просит, потому что больше у меня нет.
— Держи так! — орёт Федя. — Хорош!
И работает.
Опять отдача, опять дрожь, опять гарь на языке. Я держу линию и слушаю моторы под этот стук, и они отвечают, и это единственное, что меня сейчас интересует.
Проход. Тишина.
— Отвалил, — говорит Тимка, и голос у него на выдохе. — Пашка, оба справа держатся, но отошли.
— Аркадий, далеко до дома?
— Скоро.
Скоро.
У меня в ноге уже почти ничего не осталось. Я это чувствую честно: мышца выработалась, и то, что она ещё держит, она держит на злости и на привычке. Каждое движение теперь надо покупать заранее и платить за него вперёд.
Ещё один такой заход я, наверное, выдержу.
Два — не обещаю.
— Пашка! — Тимка вдруг меняет голос. — Впереди слева ещё двое! От поля идут!
Вот теперь мне становится по-настоящему холодно.
Ещё двое. Спереди. И если это опять они, то нас берут в коробочку, и никакая моя прямая линия тут больше не поможет.
— Федя, не стрелять! — кричит Тимка, и кричит он прежде, чем я успеваю сказать то же самое. — Федя, стой! Не стрелять, они от поля идут!
— Вижу, не дурак! — рычит Федя.
Правильно.
Правильно, Тимка. Мы своих сейчас чуть не встретили огнём, потому что у всех четверых в этой машине натянуто до звона.
— Смотри, — говорю я. — Смотри и скажи, когда поймёшь.
Он смотрит.
Я иду прямо, потому что ничего другого мне и не остаётся, и жду, пока этот парень разглядит и решит.
— Наши! — орёт он. — Пашка, наши! Чайки, две!
Я скашиваю левый глаз влево.
Тимка их уже назвал, и мне остаётся только подтвердить своей стороной. Они идут навстречу, ниже нас, толстенькие, с этой их двойной коробочкой крыльев, старые, как мир, и следом за Тимкой я узнаю их и сам, всей своей памятью и всеми книжками, которые в той жизни читал.
Их подняли с Кагула. Потому что Тимка передал, а Миронов принял, а кто-то там, на земле, услышал и решил.
Вот тебе и «принято, понял вас».
Никакого чуда. Просто мы сделали свою часть работы, а они — свою.
— Держатся немцы? — говорю я.
— Держатся! — Тимка. — Пашка, держатся справа, но выше пошли!
Чайки проходят мимо и ниже.
Они нам не эскорт и не спасение. Они не догонят тех двоих, они и не должны. Они просто есть, они над своим полем, и теперь тот, кто захочет добить нас у самой полосы, будет делать это не бесплатно.
— Уходят! — говорит Тимка. — Пашка, уходят они! На запад пошли, оба!
Уходят.
Почему — не знаю. Может, из-за чаек, может, горючее, может, надоел им этот тяжёлый дырявый сарай, который никак не падает.
Не сбили мы никого. И нас не сбили.
— Аркадий, полоса, — говорю я. — Ведёшь до последнего. Я справа не вижу.
— Веду. Правее чуть.
Земля выходит из-под левого борта знакомой рыжей плешью.
Полоса лежит там, где лежала утром, накатанная, серая, короткая. Слева от неё, у края, копошатся люди у штабелей и что-то там делают со своими плитами, и мне сейчас на них смотреть некогда.
Мне надо на грунт. Прямо, без выкрутасов, одной линией.
— Идём на прямой, — говорю я. — Захожу сразу.
Круга не будет.
Не потому, что машина не даст, а потому, что не даст нога. Я знаю свой запас: у меня осталось на один заход, и если я его размажу на два, то во второй раз мне будет нечем держать направление.
Значит, один. Как утром. Только теперь на своей полосе и с обоими моторами.
Снижаюсь.
Нога отвечает с тем же опозданием. Я его уже знаю и закладываю заранее, как закладывают люфт в старом руле.
Земля идёт вверх.
Она идёт спокойно, буднично, ничего в ней страшного нет, и всё страшное сейчас у меня в правой ноге и в правом глазу.
Не сорвись, Иванов. Не размахнись. Тут не надо героя, тут надо просто не испортить.
Касание.
Она принимает грунт мягче, чем принимала утром наша, её тут же начинает тащить, как тащит всякую машину на пробеге, я подхватываю.
Ноги нет.
Она давит, но давит поздно, я помогаю ей рукой и держу направление короткими, частыми, мелкими исправлениями, потому что на одно большое меня уже не хватит.
Грунт бьёт снизу. Зубы стучат. Ремень пилит плечо.
Держу. Держу. Ещё немного.
Машина замедляется, оседает, идёт тише и, наконец, встаёт.
Тишина.
Я сижу.
Руки на управлении, и я их не снимаю. Не потому, что боюсь, а потому, что не могу сразу.
— Все живы?
— Живой! — Тимка, откуда-то из своего угла, и голос у него садится.
— Живой, командир, — говорит Федя. — Побили нас ещё маленько.
— Штурман живой.
Четверо.
Я расстёгиваю ремень, корпус сразу заваливается вперёд, я упираюсь ладонями и держу себя над приборами.
Пробую встать.
Правая нога не берёт вес. Совсем. Я на неё опираюсь, и она подламывается подо мной сразу, как подламывается стул с гнилой ножкой, я сажусь обратно и дышу.
Ладно.
Ладно, вот так. Приехали.
Снаружи стучат по обшивке и что-то кричат. Потом голова Тимки появляется снизу.
— Пашка, ты чего? Ты живой?
— Живой. Ноги нет.
— Федя! — орёт Тимка куда-то. — Федя, сюда! Мужики, помогите!
Меня вытаскивают.
Тимка берёт под мышки, Федя со своим коленом подпирает снизу, кто-то с земли, кого я не разглядел, принимает мою правую ногу и кладёт её, куда надо. Я стараюсь помогать и по большей части мешаю.
Земля под спиной, твёрдая и тёплая. Я на ней лежу и жду, пока перестанет качаться небо.
Стыдно ли мне?
Ни капли. Стыдно было бы изображать, что я могу сойти сам, и грохнуться под колесо на глазах у своих.
Мимо проходит моторист.
Тот самый, с ведром, только теперь без ведра. Он идёт вдоль борта и смотрит вверх, и по тому, как он останавливается, я понимаю, что он что-то нашёл.
— Свежие, — говорит он куда-то в сторону. — Тут, тут и вот тут. И у латки кромку подняло.
Он не говорит, что пробито. Не говорит, полетит она ещё или нет. Он видит дырки и называет их.
Правильно. Остальное скажут те, кто её разберёт.
А ей я так и не сказал спасибо.
Утром я с ней здоровался, а сейчас у меня сил хватает только на то, чтобы посмотреть на её хвост от земли. Довезла. Чужая, не подогнанная, дважды битая, а довезла.
Через поле идут двое.
Впереди женщина в косынке с тяжёлой сумкой, прижатой к боку, и она идёт быстро, и по этой походке я узнаю Лиду ещё до того, как вижу лицо.
Она садится передо мной на корточки.
Смотрит на бровь. Потом на всего меня: на руку, которой я держусь за землю, на ногу, которая лежит как чужая, на то, как я лежу.
— Встать можете?
— Нет.
— И не пробуйте, — говорит она. — Покажите лучше, где она у вас ещё держит, а где уже не ваша.
Она берёт мою ногу, кладёт себе на колено и начинает прощупывать, и пальцы у неё сильные и сухие, и там, где она нажимает, я вижу белые вспышки.
— Тут?
— Тут.
— А тут?
— И тут.
Она молчит и щупает дальше. Не говорит, что со мной, и не говорит, когда пройдёт, и не обещает мне ничего.
За это я ей благодарен больше, чем был бы благодарен за жалость.
— В медпункт, — говорит она. — Своими ногами не пойдёте. Ждите, найду, на чём.
Она уходит.
Я уже сижу и вижу, как за её спиной, дальше по полю, на нашей стоянке торчит хвост тринадцатого.
Мотор у него по-прежнему раскрыт. Семён Иваныч там же, наверху, и Васька Мотор рядом, и они как стояли утром, так и стоят, и ничего мне отсюда не понятно: ни что нашли, ни сколько это займёт.
Свой борт не готов. Чужой борт стоит рядом со мной, дырявый, и его до осмотра никто никуда не выпустит.
Ни одной машины у нас сейчас нет.
А у края полосы люди опять берутся за плиты.
Их там теперь больше. Они волокут эти длинные железные полосы по земле, кладут одну к другой, стучат, распрямляются, вытирают лица и берутся снова. Это тяжело. Это видно даже отсюда.
Сапоги останавливаются рядом со мной.
Гордеев. Стоит и смотрит сверху вниз, и лицо у него такое же сухое и закрытое, как утром.
— Экипаж? — говорит он.
— Все четверо. Побиты, но целы.
— Машина?
— Довёз. Дальше пусть смотрят.
Он кивает. Потом поворачивает голову туда, где стучат по железу.
— Плиты, — говорит он. — Видишь?
— Вижу.
— Грунт у нас короткий. Пустой ты с него сядешь и пустой взлетишь. А с полной загрузкой тяжёлая машина отсюда не пойдёт. Только плиты и вытянут.
Я смотрю на этих людей у кромки.
Утром они мне мешали разбегаться, и я на них злился и ждал, пока они уберут своё железо с моей дороги.
Теперь я понимаю: не железо они там кладут. Дорогу. Куда она ведёт, я пока не знаю.
Гордеев смотрит на меня сверху, потом на стоянку с раскрытым мотором, потом опять на полосу.
— Плиты лягут — пойдёте на запад, — сказал Гордеев. — Дальше, чем летали отсюда.