— Не каркай, командир! — орёт Федя мне в ухо. — Дай мне левый борт!
Машина уходит вправо.
Она делает это каждый раз, как я ослабляю ногу, но я не ослабляю, я держу педаль, и бедро у меня горит от колена до пояса. Ладонь ловит рывок в ручке. Ручка бьётся, будто в неё изнутри стучат кулаком, и я ловлю каждый удар и возвращаю машину на прямую.
Что у меня справа сдохло, я не знаю. Мне это железо чужое.
Знаю только, что оно тянет, и тянуть будет дальше.
— Слышу их! — Тимка вылетает в эфир быстро и высоко. — Пашка, держатся, оба держатся!
Двое на хвосте. Уйти от них скоростью мне нечем: скорость у меня теперь такая, какую даёт одна сторона, и никакие мои тридцать лет тут ничего не прибавят.
Значит, задача другая.
Задача не победить. Задача — привезти троих за моей спиной на землю живыми, и всё, что я делаю дальше, делается только под это.
Холод собирается у меня под ремнями, между лопаток и стоит там плотным пластом.
— Литвинов, — говорю я. — Ближайшее, куда можно сесть. Веди.
— Погоди, Пашка, — отвечает он глухо, и я слышу, как он разглаживает карту ладонью. — Секунду.
Карандаш царапает бумагу. Этот звук идёт ко мне сквозь моторную дрожь, тонкий и упрямый, и я за него держусь не хуже, чем за ручку.
— Тимка, работай ушами. Мне сзади не видно.
— Слушаю!
— Федя, я тебя услышал. Скажешь, когда надо.
— Скажу, командир!
Левая рука у меня уходит вниз и влево, к борту.
Она уходит сама, быстро, коротко, как ходит рука к выключателю в своей квартире. Я её ловлю на середине пути и возвращаю на управление, и у меня внутри всё сжимается.
Я не знаю, куда она тянется. Тело знает, я нет, и, если однажды я замешкаюсь, оно сделает это без меня.
Держи ладони на ручке, Иванов. Тут тебе никто не подсказчик.
Дрожь меняет ритм.
Она идёт по корпусу, доходит до зубов, и в ней справа опять рвётся провал, длиннее прошлого. У меня нет ни одной цифры, которая сказала бы мне, сколько ещё осталось этой стороне жить. Есть стрелки, которые я вижу, и есть машина, которая отвечает рукам. Я смотрю на стрелки, потом на то, как она отзывается на движение, и складываю одно с другим.
Другой таблицы у меня нет.
Тело просит рвануть.
Оно просит бросить машину в любой резкий уход, куда угодно, лишь бы не сидеть вот так прямо, не ждать и не подставлять спину. Молодое, злое, оно хочет жить сию секунду и не желает знать ни про кого за перегородкой.
Я это желание глушу.
Рывок мне сейчас купит облегчение на два вдоха, а стоить будет троих. Я держу линию, которую даёт Литвинов, и больше ни на что права не имею.
— Командир, левее клади! — режет Федя, и голос у него садится. — Мне левый борт нужен, левый!
— Даю.
Я давлю левой ногой и веду ручку влево. Машина нехотя принимает крен, правый увод тут же тянет её обратно, и я дожимаю движение настолько, насколько она мне это позволит с одной тянущей стороной. Нос проваливается, я подбираю его рукой и ногой сразу.
Держать. Ручка тяжёлая, ладонь немеет — ещё немного.
Федя работает.
Отдача идёт по набору и достаёт до моих ладоней через управление, и корпус вздрагивает злой мелкой дрожью. Между отрезками он молчит, и в это молчание опять лезет запах гари, кислой и сухой, и садится мне на язык.
И вместе с этим запахом в меня входит зелень, в которой пропал самолёт с жёлтым носом.
Там был человек. Руки на управлении, ноги на педалях, живой человек, который утром что-то ел и о чём-то думал.
Пальцы у меня белеют на ручке.
Я разжимаю их, беру ручку живой рукой и ставлю глаза обратно в стекло.
Второго охотничьего захода не будет. Не потому, что я святой, а потому, что строить его не из чего: правый молчит, машина идёт на одном левом и всё время просит ногу, стрелка скорости сползает влево, и высота каждый раз даётся дороже прошлого. С таким железом не охотятся. С таким железом везут людей до земли.
— Всё, командир, отпускаю! — кричит Федя. — Уходи с этого!
Я закрываю поворот и вывожу нас на прямую. Машина выходит тяжело, с запозданием, и на выходе её опять валит вправо, и я вытягиваю её ногой, и нога отзывается тупой болью в подъёме стопы.
— Пашка, — Литвинов говорит так, будто ставит точку на карте. — Кагул. По линейке от реки, левее градусов на десять.
Кагул.
Слово падает в меня и не находит ничего. Ни картинки, ни поля, ни домика с полосатым конусом на крыше. Тело не подаёт ни звука. Тело отдало мне имена троих, ремешок шлемофона и руку, которая тянется к борту, а про Кагул оно мне ничего не должно.
Ладно. Значит, Кагул — это то, что знает Аркаша.
Аркаша. Имя приходит само, и я его беру.
— Взял, — говорю я и прижимаю ручку к ладони, чтобы она не ушла вправо. — Веди по линейке.
Нога у меня начинает дрожать от усилия. Не от страха, от работы: мышца держит одно положение слишком долго и трясётся, как трясётся рука под чужой тяжестью. Я перехватываю усилие, переношу его выше, в бедро, и держу дальше.
Экипажу про эту дрожь знать не стоит.
— Держатся! — говорит Тимка. — Пашка, они сзади висят, не подходят близко.
— Понял. Говори всё, что видишь.
— Один повыше идёт, второй пониже! Пашка, они как шли, так и идут!
Он говорит. Он приносит мне хвост кусками, только то, что видит и слышит, без единого слова от себя, и я его за это уважаю больше, чем он поймёт.
Кабина работает.
Литвинов ведёт нас по своей линейке. Карандаш ползёт по синей речной нитке, линейка упирается в сгиб карты, и он прижимает её большим пальцем. Тимка держит эфир и говорит мне про мою спину. Федя внизу устраивается со своим коленом и ждёт своего угла. Три работы, три голоса, и у каждого своя волна, и я их не подменяю. Подменить не смогу, а делают они это лучше меня.
Мне страшно от того, до какой степени я от них завишу.
Я про этих людей знаю имя, роль и по одной привычке. Больше ничего. И вот на этом обрывке я сейчас сижу, как на льдине, и веду машину туда, куда мне сказал человек, чью фамилию у меня выдало горло вперёд головы.
Значит, доверяем. Другого варианта нет, а этот хотя бы работает.
— Пашка, левее держи, — говорит Литвинов. — Держи по линейке.
— Держу.
Правый увод усиливается.
Он усиливается не рывком, а как будто кто-то там, справа, медленно наваливается на машину плечом и давит, давит всё сильнее. Я добавляю ногу. Ноги уже не хватает. Я добавляю руку и веду с перекосом, и запястье у меня начинает ныть, тупо и ровно, от кисти к локтю, и я эту ноющую руку перехватываю удобнее и не отпускаю.
Стрелка высоты ползёт вниз, и я на неё уже не влияю.
Я мог бы бороться за каждый метр, тянуть, вылизывать, выкраивать, я это умею, мне за это тридцать лет платили зарплату.
Здесь тянуть нечем.
Значит, отдаём высоту. Отдаём честно и понемногу и меняем её на то, чтобы машина слушалась рук до самой земли.
— Тимка, что там?
— Висят! Пашка, висят они, оба!
Висят. Ждут, когда мы начнём падать сами.
Меня от этой мысли передёргивает под ремнями, и я слышу собственное дыхание в шлемофоне, короткое и частое. Слышу и выравниваю. Люди в эфире не должны получить моё дыхание.
— Литвинов, далеко?
— Ведёт линейка, — отвечает он. — Скоро.
Он не говорит мне ни минут, ни расстояния, и я не спрашиваю. Он мне даст землю, а сколько до неё, у него написано карандашом на бумаге, а у меня — в правой ноге, и обе эти меры сейчас честнее любой цифры.
— Командир! — Федя. — Дай мне левый ещё раз, коротко!
— Даю коротко.
Я коротко кладу машину влево и держу, пока отдача не пробежит в ладони, и по полу опять катится и звенит что-то пустое.
— Хорош! — говорит Федя. — Отвернули они, командир, отвернули!
— Тимка?
— Отошли, Пашка! Отошли, но не ушли!
Отошли, но не ушли. Значит, стрелять по нам без нужды они не станут, им дешевле подождать, пока правая сторона доест сама себя.
Я выравниваю машину и веду её вниз, и она идёт вниз охотнее, чем прямо, и в этом нет ничего хорошего.
Земля поднимается.
Она поднимается не как в глиссаде, а как поднимается вода к тонущему: неотвратимо с той стороны, где ты уже ничего не можешь. Под нами идут поля, идёт кустарник, идёт что-то серое и плоское, вода или мокрый луг — и всё это идёт мимо быстро, быстрее, чем мне сейчас удобно.
Работай, Иванов. Смотри, куда он тебя ведёт.
— Вот, — говорит Литвинов. — Пашка, вот она. Прямо и чуть левее.
Я вижу поле.
Оно лежит впереди широкой рыжеватой плешью, притоптанное, с примятой травой по краям, и по нему тянется полоса, накатанная колёсами до серого. По краю поля стоят машины и палатки, и от них к полосе бегут люди, мелкие отсюда, как мошки.
Полоса короткая.
Я смотрю на неё, и у меня сохнет во рту до самого горла.
Она короткая для этой туши, для её веса и для правого увода, который потащит нас с полосы на пробеге.
Эта — короткая, а другой у меня нет.
Слева от полосы, ближе к краю, лежат штабеля. Плоские, тёмные, сложенные в стопки, и рядом с ними стоят люди, и что-то длинное они там тянут волоком, и железо на солнце вспыхивает. Стройка. Кладут они там что-то или готовят класть, и это железо ляжет когда-нибудь и станет твёрдой землёй для чьей-нибудь другой машины.
Не для моей.
Я снимаю с них глаза и ставлю обратно на накатанную серую линию.
Один заход.
Не два, не круг, не «уйдём и попробуем ещё». С этой стороной круга у меня нет: если я потяну на второй, машина ляжет по дороге, и лягут в ней трое живых, которые сейчас работают и верят, что командир знает, что делает.
Командир не знает. Командир выбирает.
— Мужики, — говорю я в шлемофон, и голос выходит ровный, потому что я его таким сделал. — Садимся. Заход один. Держитесь крепче.
— Понял, Пашка, — говорит Литвинов.
— Есть! — говорит Тимка.
— Давай, командир, — говорит Федя. — Только не в кусты.
— Постараюсь.
Мотор рвёт ритм. Провал приходит длинный, машина клюёт вправо всем телом, и я ловлю её обеими руками и ногой и вытягиваю обратно.
Из-под правого борта в кабину протягивает горелым маслом, тяжёлым и сладким, и этот запах садится поверх гари, и его я уже не выветрю ничем.
— Тимка, хвост?
— Есть хвост! Пашка, они сзади, они всё ещё сзади!
— Слушай их до земли. До самой земли слушай.
— Слушаю!
Ремни впиваются в плечи. Я подтягиваю их до боли, до хруста в ключицах, и от этой боли в голове делается яснее.
Полоса растёт в стекле.
Теперь страшно не выбрать. Теперь страшно выполнить: я выбрал эту серую линию, я иду на неё, и всё зависит от того, как чужие молодые руки сделают то, что мои старые делали три тысячи раз.
Держи направление, Иванов. Большего от тебя не требуется.
Земля лезет в стекло, и отвести от неё глаза уже нельзя.
Я держу линию, машина тянет вправо, я не спорю с ней, отдаю ей ногу и оставляю этот перекос до земли, и рыжая плешь становится травой, комьями, колеёй, и в стекле уже видно, как под нами бежит вытоптанная земля с чёрными пятнами масла.
Касание приходит снизу и бьёт вверх, в позвоночник.
Оно проходит по мне снизу доверху, через кресло, через ремни, через ладони, и в голове коротко темнеет. Машина подпрыгивает, ловит землю снова, и её тут же тащит вправо, сильно, всерьёз, и я вбиваю ногу в педаль до упора и держу.
Не отдам.
Грунт идёт под нами с грохотом. Он бьёт в машину снизу частыми злыми ударами, и всё в кабине трясётся: планшет, стёкла приборов, мои зубы. Ладони скользят от пота, я перехватываю ручку, вытираю правую о колено и опять беру. Меня кидает вперёд и вбок, ремни ловят, и висок обо что-то жёстко чиркает.
Тепло идёт по брови и заливает правый глаз.
Ладно. Один глаз есть, и хватит.
— Держись! — ору я в шлемофон. — Держись, мужики!
Машину тащит вправо, и я держу её ногой, и у меня ногу сводит судорогой от пятки до бедра, и я держу через судорогу, потому что, если сейчас отпустить, мы уйдём с накатанной полосы туда, где земля мягкая и где нас поставит на нос.
Ход не умирает. Ход умирает медленно, толчок за толчком, и каждый я считаю как выигранное время.
Кусты слева. Пусть остаются слева.
Ещё толчок. Ещё. Земля под нами делается тише.
Машина встаёт.
Она встаёт не сразу, а как встаёт тяжёлая телега: качнулась последний раз, скрипнула и села на своё. Дрожь уходит из корпуса. Моторы кончаются, и вместо них в мире остаются звон в ушах и чей-то кашель за перегородкой.
Тишина.
В ушах звенит. Корпус молчит. Я ещё не знаю, кто из нас цел.
Руки у меня не разжимаются.
Я смотрю на них: белые чужие пальцы на ручке, узкие запястья, обкусанный ноготь. Я разжимаю их по одному, помогая себе другой рукой, и они сходят с ручки медленно, как сходит судорога.
Считать. Пока каждый не назовёт себя голосом, я из кресла не выйду.
— Все живы? Голосом.
— Живой, — говорит Литвинов, и слышно, как он там складывает карту, и складывает он её аккуратно, по сгибам, будто дома скатерть после ужина.
— Живой я, Пашка! — Тимка тараторит, и голос у него скачет вверх. — Живой, живой, слышу тебя!
— Костенко живой, — говорит Федя снизу, и в голосе у него хрип и злоба. — Нога только, зараза, а так живой.
Трое. Со мной четверо.
Вот теперь можно.
Я откидываюсь в кресле, и кровь из брови течёт мне по щеке, и я вытираю её тыльной стороной ладони и размазываю, и рука делается красной с чёрным, потому что рука в гари.
Снаружи по обшивке бьют ладонью.
Люди. Я слышу шаги по земле, слышу голоса, слышу, как кто-то бежит и кричит короткое, и мир, который весь этот полёт состоял из четверых, вдруг делается больше и шумнее.
Я отстёгиваю ремни, упираюсь ладонью в борт и вытягиваю из кабины сначала больную ногу, потом себя.
Тело слушается плохо. Оно должно бы прыгнуть, а ставит ноги по одной и опускается на землю, как старик с автобусной подножки.
Справа по краю поля палатки и машины, слева в двух шагах начинается кустарник, за хвостом уже сбегаются люди. Земля под подошвами твёрдая, вытоптанная, тёплая. Пахнет пылью, травой и бензином.
Правая нога держит через силу. Она вся стеклянная от пятки до бедра, и я стою на ней и жду, когда пройдёт.
К машине идёт человек.
Коренастый, в промасленной гимнастёрке без пояса, в круглых очках, и очки у него сидят криво. Он идёт к правому мотору сразу, минуя меня, и на ходу вытирает руки о тряпку, и тряпка у него чернее гимнастёрки.
— Погоди-ка, — говорит он вверх, в железо. — Погоди-ка, милая.
Семён Иваныч.
Имя приходит ко мне готовым, вместе с этими очками и этим «погоди-ка», и я его беру и молчу.
Он лезет к мотору. За ним подходит второй, крупный, сутулый, с тёмными усами, и становится рядом, и оба смотрят вверх, и оба сейчас слушают железо, каждый по-своему.
— Слушай сюда, Иваныч, — басит усатый. — Он на пробеге как шёл?
— Тянуло вправо, — говорю я. — Всю дорогу тянуло. Дрожь справа с провалами. Больше ничего не скажу.
— И не говори, — отвечает Семён Иваныч, не оборачиваясь. — Сами посмотрим.
Я и не собираюсь говорить. Я в этом железе не понимаю ничего, и придумывать им причину, чтобы командир выглядел умнее, я не стану. Их машина, их руки, их работа.
Васька.
Имя усатого приходит следом, и приходит с довеском — с чужой ухмылкой, которая внутри меня отзывается чем-то тёплым и старым. Васька Мотор. Плешаков.
Он кладёт ладонь на капот, гладит его, будто корову, и качает головой.
Я отхожу от машины на три шага и оборачиваюсь.
Она стоит косо на притоптанной земле, в пыли, и в боку у неё дыры. Их много. Я их только сейчас вижу — рваные, светлые по краям, и в одном месте металл отогнут наружу лепестком, и лепесток этот блестит на солнце.
Мы на этом сидели все вместе, все четверо.
Экипаж собирается около хвоста. Литвинов держит под мышкой планшет с картой и щурится на солнце, и лицо у него молодое, обыкновенное, с красной полосой от шлемофона поперёк лба. Тимка стоит рядом и говорит, говорит, и руки у него ходят, и его никто не слушает. Федя опирается о железо и разминает ногу, наступая на неё осторожно, как пробуют воду.
Они смотрят на меня.
Они смотрят так, как смотрят на своего командира, когда тот сел с молчащей стороной и всех привёз, и я вижу, что сейчас кто-то из них скажет мне что-то хорошее, и мне это хорошее принимать нельзя, потому что оно адресовано не мне.
И ещё они сейчас начнут говорить со мной как с человеком, которого знают всю жизнь.
Про общее. Про вчерашнее. Про кого-то по прозвищу, про чью-то посылку из дома, про то, что было утром на построении.
Три вопроса, и я поплыву.
Правду им говорить нельзя.
Скажу правду, меня унесут к врачу или подальше. А их оставлю без командира.
И про то, что будет дальше, я тоже молчу. Даже если это всё сон, который снится мне под наркозом на каком-нибудь столе, молчу. Слово про будущее стоит дороже, чем моя голова.
Значит, будет так.
Я вытираю кровь со лба, чтобы им было видно бровь, и говорю:
— Мужики, я, по-моему, головой ударился, вообще не помню, кто вы.
Тишина.
Тимка перестаёт болтать на середине слова. Федя выпрямляется у железа. Литвинов медленно опускает планшет.
— Пашка, — говорит Тимка. — Пашка, ты чего?
— Того, — говорю я и не отвожу глаз. — Помню, что вёл. Помню, что садились. Кто вы, не помню. Имена по кускам, и всё.
Стыдно.
Стыдно так, как мне не было со школы, потому что я вру трём людям, которые только что отдали мне свои жизни в руки и не спорили ни секунды.
Ладно. Стыд — это дёшево. Дороже были бы врач и место командира без командира.
— Головой, значит, — говорит Федя и трогает своё колено. — Ну, головой оно бывает. У нас в посёлке мужик с баркаса упал, так неделю жену тёщей звал.
— Аркадий он, — говорит Тимка быстро и показывает на штурмана. — Литвинов Аркадий Михалыч. А я Тимка, Журавлёв, радист твой. А это Федя, Костенко Фёдор Данилыч. Костыль он.
— Сам ты костыль, — говорит Федя.
— Запомнил, — говорю я. — Аркадий. Тимка. Фёдор Данилыч.
— Федя, — говорит Федя.
— Федя.
Литвинов молчит и смотрит на меня, и на лице у него ничего не написано, и от этого мне неспокойнее, чем от Тимкиной трескотни.
К нам идёт женщина.
Крепкая в плечах, светлые волосы убраны под косынку, в руках холщовая сумка. Она подходит, ставит сумку на землю, берёт меня за подбородок и поворачивает мою голову к свету, и пальцы у неё сухие и сильные.
— Не дёргайтесь.
— Не дёргаюсь.
Она смотрит на бровь. Потом двумя пальцами разводит мне веки и заглядывает в глаза, поочерёдно, и лицо у неё при этом такое, будто она читает мелкий шрифт.
— Тошнит?
— Нет.
— Двоится?
— Нет.
— Голову ударили?
— Ударил, — говорю я. — Хорошо ударил.
— Сядьте.
Я сажусь на землю, потому что стоять мне и правда надоело, и она достаёт из сумки бутыль и вату.
— Лида, — говорит она, не поднимая головы. — Ковалёва. Раз уж вы никого не помните.
— Лида, — повторяю я.
Жжёт. Жжёт крепко, я держу лицо ровно и не морщусь, и она это замечает и хмыкает себе под нос.
За спиной у меня Семён Иваныч говорит железу «погоди-ка» и стучит по нему костяшками, а Васька Мотор отвечает ему басом, и слов я не разбираю. Машину они уже забрали себе. Правильно. Теперь это их беда, а не моя.
— Крови много, а само по себе пустяк, — говорит Лида. — Голову вашу смотреть буду отдельно и не здесь.
— Смотрите.
Пусть смотрит. В голову ей всё равно не заглянуть.
Она поднимает глаза, и я вижу, что глаза у неё серые и внимательные и что смотрит она не на бровь, а на меня целиком.
— Вы правда своих не узнаёте?
— Обрывками, — говорю я и не вру ни одним словом.
Через её плечо я вижу, что от края поля к нам идёт человек.
Высокий и сухой, идёт быстро, руки держит по-хозяйски, и по тому, как сворачивает с его пути моторист с ведром, понятно, кто это.
Экипаж выпрямляется. Тимка замолкает. Федя перестаёт разминать ногу и встаёт прямо, и в этом «прямо» вся его хромота видна насквозь.
Я ставлю ладонь на колено, вытягиваю больную ногу и всё-таки поднимаюсь ему навстречу.
В глазу мутно от воды и крови, нога держит еле-еле, но я стою, потому что от командира за гарью не спрячешься.
Он подходит и останавливается напротив. Узкое лицо под выгоревшей фуражкой, губы сжаты в белую линию, и смотрит он сначала на мою кровь, потом на экипаж.
Гордеев.