Голос орёт мне прямо в ухо, в наушник, с хрипом и с матом, молодой мужской голос, и он зовёт меня по имени, которое у меня внутри отзывается мгновенно, как своё.
Паша.
Я открываю глаза.
Круглые приборы в тесной коробке. Стрелки. Компас. Высотомер, и стрелка на нём валится вниз, как будто её кто-то тянет. Указатель скорости лезет вправо. Авиагоризонт стоит косо, и за стеклом, за грязным гнутым стеклом, горизонт заваливается набок и уходит вверх, а вниз идёт земля, поля и зелень — и всё это идёт мне навстречу быстро.
Мы почти пикируем.
Коробка тесная. Локти у меня почти достают до бортов, над головой низко, шлемофон давит на уши мокрой кожей, и пахнет здесь не кабиной, а сараем: нагретой краской, резиной, бензином и потом человека, который сидел тут до меня. Пот у меня свой, я его чувствую по спине.
У меня в руках управление. Руки чужие. Молодые руки, узкие в запястье, с обкусанным ногтем на большом пальце, и эти руки уже держат правильно, они знали, где брать, до того, как я успел посмотреть.
Ладно.
Ладно, разберёмся потом, сейчас машина идёт в землю.
Пальцы у меня смыкаются на ручке до боли в костяшках. Я тяну её на себя, упираюсь пятками в пол, спиной в чашку и тяну ещё, всем, что у этого тела есть.
Оно идёт туго, будто в него залили смолу. Я вкладываю в движение плечи, локти у меня расходятся сами, и я слышу, как у меня внутри трещит собственный хребет. Ремни врезаются в ключицы. Земля наваливается снизу, кладёт мне на грудь весь свой вес и вжимает меня в железо, желудок взлетает к горлу и остаётся там, кровь отливает от головы, и по краям зрения садится серое.
И посреди этого я ловлю чужую руку.
Она добирает. Мелко, коротко, на волосок, отпускает и снова добирает, и делает это точнее и позже, чем сделал бы я, потому что тут нечего решать, тут надо просто знать. Я не знаю. Рука знает.
Горизонт медленно, тяжело, с воем ползёт обратно вниз. Серое по краям расходится. Стрелка высотомера сначала врёт, потом упирается, потом начинает подниматься.
Летим.
Я выдыхаю и поворачиваю голову, чтобы посмотреть вправо.
Голова идёт легко. Она идёт легко до конца, без хруста в шее, без той короткой заминки на третьем позвонке, с которой я живу лет пятнадцать и с которой каждое утро здороваюсь у зеркала. Я поворачиваю её обратно и делаю это снова, медленно, как трогают чужую вещь.
Ничего не болит.
Ни поясница, которая держит меня в кресле только потому, что я ей плачу зарядкой. Ни правое плечо, куда я не могу завести руку с восемьдесят девятого года. Пусто. Тело сидит вокруг меня лёгкое, злое и молодое, и оно дышит быстро и глубоко, и ему всё нипочём.
Мне от этого страшнее, чем от земли в стекле.
Я перевожу глаза на приборы и читаю их, как приезжий читает чужие деньги. Стрелки на месте, шкалы чужие, цифры стоят не там, где их всю жизнь ставили для меня, и между цифрой и смыслом у меня появляется зазор в полсекунды. Полсекунды я себе позволю. Больше не дам.
Скорость есть. Высота есть. Машина идёт.
Разбираться будем на земле.
Слева, впереди и ниже, в самом краю зрения, лицо над картой. Молодое лицо, склонённое, и рука с карандашом.
— Литвинов, — говорю я.
Фамилия вышла из меня горлом, сама. Я её не выбирал и не вспоминал, она уже лежала во мне готовая, вместе с картой, карандашом и словом «штурман». Что он штурман. Что карта у него вместо местности. Что зовут его Аркашей и что ладонь он кладёт на бумагу и разглаживает ту, когда слушает. Я знаю про него это так, как знают собственный адрес, и я не понимаю, откуда я это знаю.
Что у него в голове сейчас, я не знаю тоже. Ни откуда он, ни есть ли у него кто дома. Мне выдали его имя и его работу, и на этом выдача закончилась.
Хватит и этого. Работаем.
— Литвинов, ориентир!
— По линейке, Пашка, левее, — говорит он негромко и глуховато, и карандаш у него замирает над бумагой. — Вот тут. Держи левее, дальше река.
Я держу левее.
— Слышу! — режет в наушнике другой голос, быстрый, речной, с мягким круглым «о». — Слышу, немец в хвосте!
Тимка.
Имя приходит вместе с голосом, готовое, и работа его приходит следом: этот держит эфир. Я беру и то, и другое и пользуюсь ими, как своими.
Я тянусь к виску, нащупываю ремешок шлемофона и вдавливаю наушник плотнее.
Потом левая рука уходит куда-то вниз и влево, к борту, и я её останавливаю на полпути. Я не знаю, куда она пошла. Я не знаю, что там стоит, как оно называется и что делает, рука знает, а я нет, и если я дам ей дойти, то через секунду в этой машине что-то изменится без моего решения.
Я возвращаю руку на место.
Так и будем: они ведут, я решаю. Другого договора у нас с этим телом не выйдет.
— Тимка, говори коротко. Говори живо, я тебя слышу.
— Слышу тебя, Пашка, эфир живой!
— Держи волну, командир! — приходит третий голос, южный, с растянутыми гласными, и в нём столько злости, что она идёт впереди слов. — Дай мне сектор!
Федя. Федя Костыль. Хромой. Про его ногу я знаю так же твёрдо, как про свою поясницу на четвёртом часу, и я эту ногу сейчас чувствую отдельным маленьким знанием, лежащим во мне без всякого повода.
Стрелку нужен сектор.
Какой именно, не знаю. Там, где во мне лежит его нога и его прозвище, про оружие пусто, ни цифры, ни картинки, ни одного движения в руках. Значит, пусть говорит сам, а я дам ему машину.
Руки сами тянут вправо и вниз. Я не мешаю им повернуть, но линию выбираю сам. Это странная работа. Как ехать в чужой машине, где педали стоят по-другому, а ноги уже помнят их сами. Два мотора дрожат сквозь корпус, и по этой дрожи я слушаю, сколько мне ещё дадут.
Процедуры я не знаю. У меня перед глазами компас, высотомер, скорость, горизонт и больше ничего, что я мог бы назвать. Как тут воюют, чему их учили и что у них считается правильным, мне тоже никто не подскажет.
Ладно. Значит, работаем на том, что видно, и на тех, кто отвечает.
Земля внизу. Значит, снизу к нам не полезут.
Работаем.
Я веду машину вниз, к реке, которую обещал Литвинов. Зелень поднимается ближе, отдельные макушки бегут под нами быстро и мелко, и от этой скорости у меня внутри что-то давнее и радостное шевелится, и я его давлю, потому что радоваться будем на земле.
Объяснять некому и некогда.
Внутри у меня сидит человек пятидесяти пяти лет, и он сейчас может сказать в эфир три слова про себя, и после этих трёх слов у экипажа не станет командира. Останется чужой мужик в теле их Пашки, и они будут слушать не приказ, а сумасшедшего.
Молчу. Веду.
Планшет у меня на колене. Жёсткая доска в ремешке, сверху прозрачное окно, под окном сложенная карта, и угол этого окна отошёл и цепляет мне ноготь. Планшет мелко ходит по колену от моторной дрожи. Я прижимаю его большим пальцем к ноге и веду.
Под прозрачным окном видно край карты, и по этому краю идут пометки. Цифры, стрелка, время. Почерк крупный, твёрдый, буквы валятся влево, и писал их не я. Писал их парень, у которого сейчас мои руки и обкусанный ноготь на большом пальце.
Я про него ничего не знаю. Я сижу внутри него, веду его машину и командую его людьми, а он мне про себя не сказал ни слова.
Сейчас не знаю, значит, сейчас и не нужно знать.
— Пашка, левее! — Литвинов разглаживает карту ладонью, когда слушает. — Река под нами.
— Есть левее.
Река входит в стекло снизу — широкая, тусклая, вся в мелкой ряби от ветра — и уходит под нас, и по ней бежит наша тень. Тень маленькая. Тень чужая. Я смотрю на неё полсекунды и возвращаюсь к горизонту.
Земля под нами идёт незнакомая до самой мелочи. Поля нарезаны узкими полосами, как их не режут в моём веке уже лет восемьдесят. Дорога вдоль реки пустая и белая от пыли, и по ней ползёт что-то маленькое, и это что-то запряжено. Ни столбов с проводами вдоль трассы, ни бетона, ни единой машины моего времени в целой видимой мне земле.
Год не спросишь у штурмана. Год спрашивают у бабы на дороге, а до бабы на дороге мне ещё надо долететь.
Я убираю глаза с земли и ставлю их обратно на горизонт.
— На хвосте держится! — кричит Тимка. — Пашка, он на хвосте держится!
— Слышу. Все живы? Голосом, по кругу.
— Живой!
— Живой, командир!
— Штурман живой, — говорит Литвинов так, будто отмечает точку на бумаге.
Трое. Со мной четверо. Считаю голоса и держу линию.
Немец идёт за нами. Я его не вижу, я его чувствую по тому, как орёт Федя, и по тому, что у меня между лопаток разливается холод.
— Командир, вправо, ныряй вправо! — рычит Федя. — Дай мне его!
Я давлю правую педаль и валю управление вправо.
Небо снимается с места. Ремни ослабевают, меня выносит из сиденья и держит одними лямками, планшет сползает с колена, карандаш где-то впереди щёлкает по железу. Потом всё возвращается обратно с двойным весом и вжимает меня в спинку. Машина проседает, корпус скрипит, что-то за спиной у меня звенит, срываясь. Горизонт уходит мне за левое плечо и пропадает. Зелень внизу становится стеной, и в этой стене на секунду, на одну секунду, в мой правый край выходит чужой самолёт.
Я его вижу целиком. Серо-зелёный, с жёлтым носом, близко, так близко, что видно рябь на его крыле.
Он не мечется. Держит линию и медленно забирает расстояние. Спокоен, гад.
Так заходят, когда уверены, что добьют. Почерк у машины ленивый и хозяйский, и мне этого почерка хватает, потому что читаю я железо, а не голову.
Там сидит такой же человек. Руки на управлении, ноги на педалях.
Сейчас моё решение отнимет у него жизнь.
Воздух у меня не выходит. Я впиваюсь ладонями в управление, чувствую под ними каждую дрожь корпуса и не даю машине выскочить из линии.
Держу, пока Феде не хватит времени.
И Федя работает.
Он бьёт где-то за моей спиной, коротко, потом длиннее, и каждый его заход приходит ко мне через железо. Корпус вздрагивает мелкой злой дрожью, отдача идёт по всему набору и достаёт до моих ладоней через управление. Между заходами он молчит, и в это молчание я слышу, как по полу катится и звенит что-то пустое. Кабину затягивает своей гарью, кислой и сухой, она садится мне на язык, и я дышу ею и держу.
— Держи, командир, держи! — орёт Федя между заходами, и голос у него садится на хрип. — Не ворочай!
Я не ворочаю.
Тело просит уйти. Оно просит этого спиной, шеей, лопатками — всей своей молодой шкурой, которая сегодня умирать не собиралась. Я кладу на эту просьбу обе руки и держу линию, и мне кажется, что я держу её час.
Литвинов молчит над картой. Тимка молчит в эфире. Вся кабина сейчас работает на одного человека за моей спиной, и этого человека я в глаза не видел.
Чужой самолёт валится вниз с дымом и пропадает в зелени. Дым идёт за ним следом и тоже пропадает.
Руки у меня остались на управлении. Пальцы белеют, и я разжимаю их усилием, потому что руки должны быть живыми.
Правую ладонь я вытираю о колено. Она мокрая, ладонь узкая, пальцы длинные, на большом обкусан ноготь. Этой рукой я сейчас убил человека.
Убил и пойду дальше, потому что за спиной трое ещё дышат.
— Все живы?
— Живой! — Тимка вылетает в эфир сразу, будто ждал с ответом наготове.
— Живой, командир, снял ты его, снял! — Федя смеётся, и в этом смехе слышно, как у него ходит грудь.
— Штурман, живой, — говорит Литвинов.
Он там внизу шарит рукой у своей ноги, находит карандаш, обтирает его о колено и накрывает карту ладонью, разглаживая её от середины к краю, будто скатерть перед обедом. Только потом ведёт линию дальше. Карандаш опять шуршит по бумаге, и от этого звука в кабине делается на человека спокойнее.
Планшет мой лежит у левого борта, под ногой. Я нащупываю его носком, подтягиваю к себе, ловлю ладонью за угол, кладу обратно на колено и коленом же прижимаю, пока правая рука держит управление. Доска ходит и вырывается, я поддавливаю сильнее и зажимаю её краем между бедром и бортом.
Тут всё надо держать руками. Ладно, руки у меня есть.
Трое. Со мной четверо. Считаю их снова, потому что теперь этот счёт у меня будет каждый раз.
Мотор дрожит иначе.
В дрожи появился провал. Короткий, на полтакта, и он приходит опять, и с каждым разом делается длиннее.
Я слушаю корпус всем телом и не даю себе развернуть внутри ни одного лишнего слова. Ладони держат ручку и ловят в ней каждый рывок, ступни лежат на педалях и ждут увода, спина не выпускает меня из кресла. Так я слушал свои машины тридцать лет и эту буду слушать так же, хоть я и не знаю, как её зовут.
Удар приходит в ладони.
Он приходит через управление, тупой и короткий, а следом машину тащит вправо, и я упираюсь ногой и рукой, чтобы держать её прямо. Тащит вправо — значит, справа перестали тянуть.
Правый мотор подбит.
— Командир, мотор зацепило! — орёт Федя.
— Вижу.
Что именно его зацепило, я не знаю и знать не буду до земли. Знаю одно: держать её теперь придётся ногой, и нога у меня молодая, и это единственная хорошая новость за сегодня.
Справа дрожь рвётся провалами, всё длиннее и глубже, и в кабину протягивает горелым маслом, тяжёлым и сладким, и этот запах садится поверх гари. Я добавляю ногу и держу её, пока машину не выравнивает, ищу то положение, в котором она идёт прямо. Оно неудобное. Оно всё время уползает, и я его всё время нахожу заново, и через минуту у меня начинает гореть бедро.
Гори. Через час будет хуже, и что тогда, я решу через час.
— Слышу, в хвосте опять! — кричит Тимка. — Пашка, их двое, они опять в хвосте!
Двое.
Холод между лопаток становится льдом и растекается вниз, до самого ремня.
Литвинов ведёт карандашом по карте, и я слышу, как карандаш царапает бумагу, и это единственный спокойный звук в мире. Он там работает. Он не спрашивает меня, что дальше. Он ведёт свою линию и ждёт, когда я скажу.
Значит, скажу.
— Держим курс, — говорю я и выговариваю каждое слово отдельно, чтобы они услышали порядок, а не то, что делается у меня между лопаток. — Литвинов, ориентир дальше. Тимка, слушай хвост. Федя, готовь сектор.
— По линейке, Пашка, — отзывается Литвинов. — Дам через минуту.
— Слушаю хвост!
— Готов, командир! — говорит Федя, и я слышу, как он там возится и устраивается поудобнее со своей ногой. — Мотор, зараза. Пашка, дотянет он у тебя?
— Дотянет, — отвечаю сразу, пока Тимка не услышал, как мотор проваливается у меня под ногой.
Дотянет, потому что другого мотора у меня для них нет. Он трясётся под правой рукой всё злее, провал в его дрожи растягивается, и машина уходит вправо каждый раз, как я ослабляю ногу.
— Пашка, — говорит Тимка, и голос у него делается тише и моложе. — Пашка, а мы дойдём?
Вот оно. Каждый молодой спрашивает это, спрашивает быстро, будто вопрос можно обогнать.
— Слушай хвост, Тимка, — говорю я. — Мне без твоих ушей никак.
— Слушаю, — говорит он, и слышно, как он выпрямляется в своём углу.
Литвинов больше не спрашивает. Тимка отвечает сразу. Федя возится со своей ногой и своим сектором.
Я раздаю им задачи по одной и слушаю, отвечают ли. Пока отвечают, экипаж не рассыпается.
Машина тянет вправо. Я держу её ногой и рукой и чувствую, как под правым ботинком мелко бьётся живое железо.
Я уже умирал сегодня. Час назад или полчаса, не знаю. Помню светлую землю, которую я держал пустой обеими руками, и как она вставала мне навстречу. Сколько с тех пор прошло, мне тут никто не скажет, и часов я в этой коробке не ищу.
Значит, могу опять.
— Да ну нахрен, — говорю я в шлемофон. — Я сегодня НЕ УМРУ!