К книге
Командир Бомбардировщика. Том 1Глава 4
17%
Глава 4
4

— Ясно, — говорит Гордеев.

Он говорит это так, будто закрывает за собой дверь, и я понимаю, что «ясно» у него не значит «Понял тебя, отдыхай». Оно значит, что он услышал и теперь будет проверять сам.

— Летать можешь?

Вот он, вопрос. Не «Что с тобой?», не «Как это случилось?», не «Кто у тебя дома?». Ему нужно знать, годен я или нет, и всё остальное во мне его сегодня не касается.

Я стою перед ним на правой ноге, стеклянной от боли, и держусь.

— Могу.

— Машину помнишь?

— Машину помню. Как вёл, помню. Как садился, помню.

— Людей своих?

Он спрашивает ровно, без нажима и смотрит мне в глаза, а не на бровь, и я понимаю, что вот сейчас соврать было бы легко и вот сейчас соврать нельзя.

Соврёшь широко — придётся врать дальше, и врать при них, и они это увидят, и тогда я потеряю не лицо, а троих, которых час назад привёз.

— Голосами узнаю, — говорю я. — Кто чем занят, знаю. Имена приходят кусками. Лица не складываются.

Гордеев молчит.

Лицо у него узкое и сухое, губы сжаты, и прочесть по этому лицу нельзя ничего, и это, наверное, у них тут ценится.

Кровь на брови у меня подсыхает и стягивает кожу. Я стою и чувствую, как под подошвой правой ноги медленно расходится боль и как хочется перенести вес на левую, и не переношу, потому что перенести — значит показать, что меня можно отставить в сторону.

— Про личное меня не спрашивайте, — говорю я. — Не отвечу. И проверять меня личным не надо, товарищ капитан. Толку не будет.

Он коротко опускает подбородок, и по этому движению видно, что объясняться дальше он не станет.

— Ясно, — повторяет он. — Фельдшеру покажешься. Не сегодня к вечеру, а как она скажет.

— Покажусь.

— В себя придёшь — доложишь. Сколько надо, столько и дам. Только из работы не выпадай.

Он смотрит мимо меня, на моих, на Литвинова с планшетом и Тимку, который стоит слишком прямо, и на Федю, который держит ногу так, будто она чужая и мешает.

Литвинов при этом молчит.

Он молчит уже давно, с той минуты, как я сказал про голову. Тимка тогда бросился объяснять, Федя пошутил, а Литвинов только опустил планшет и с тех пор не сказал ни слова, и это молчание я сейчас слышу отчётливее, чем всё поле.

Просить его о чём-то я не буду. Он мне ничего не должен, и верить мне он не обязан.

— Экипаж цел? — говорит Гордеев. — Все на ногах?

— Все.

— Хорошо.

Он кивает себе, будто ставит отметку в невидимой ведомости, и на этом я для него закончен.

Гордеев разворачивается к машине. На ходу бросает мотористу с ведром что-то короткое, и тот вскидывает голову, отвечает и срывается с места, и ведро у него бьёт по ноге.

Колени отпускают меня сразу, как он отходит.

Я ловлю равновесие, перехватываю вес на левую и только тогда позволяю спине перестать быть прямой. Не от страха трясёт, а от того, что можно, наконец, не держать себя. Я стою и жду, пока это пройдёт, и оно проходит.

Гордеев мне «не поверил» и не «не проверил». Он меня отложил. Проверять он будет работой, а не расспросом, и это, если по-честному, самая мужская вещь, которую со мной сегодня сделали.

За спиной у меня стучат по железу.

Семён Иваныч сидит верхом на чём-то у правого мотора и уже раскрыл его, и внутри чернота и блеск, и он там ковыряется двумя пальцами и бормочет себе под нос своё «погоди-ка». Васька Мотор стоит внизу, задрав голову, и слушает, как тот стучит.

Меня тянет туда.

Тянет по-хозяйски, тридцатью годами: подойти, спросить, что там, послушать вместе, кивнуть с умным видом. Я эту тягу останавливаю. Мне в этом железе не понять ничего, а стоять над душой у людей, которые работают, — только мешать.

Машина теперь их. Пусть смотрят.

Проходя, я задерживаю глаза на борту.

Тот самый отогнутый лепесток блестит на солнце, светлый по краю, вывернутый наружу. Я на него смотрю, и мне хочется, чтобы он что-нибудь значил. Чтобы вот в нём и была причина: тут вошло, там перебило, поэтому и встало.

Он ничего не значит. Он просто дыра, и таких на борту много.

Ещё во мне сидит звук.

Там, у нас под полом, всю дорогу каталось и звенело что-то пустое, и мне сейчас, вот прямо сейчас, до зуда хочется вернуться, влезть внутрь и найти эту железку. Найти, подержать в руке и решить, что она всё объясняет.

Не объяснит она ничего. Побрякушка — это побрякушка, а мотор — это мотор, и связывать их будет тот, кто в этом понимает.

Я иду мимо.

Иду по вытоптанной земле, мимо палаток, мимо машины с бочкой, мимо двоих, которые тянут за конец что-то длинное и тяжёлое к штабелям у края поля. Железо на солнце вспыхивает и слепит. Они работают, и вчера работали, и завтра будут, и то, что я тут сегодня свалился с неба и ничего про себя не знаю, их работы не отменяет.

Меня никто не ждёт. Мир занят.

Ноги идут сами.

Вот это отдельная штука, к которой я привыкаю тяжелее всего: я не знаю, куда иду, а ноги знают. Они несут меня от поля, вдоль колеи, потом сворачивают, и я иду за ними, как пассажир в собственном теле, и стараюсь по дороге запомнить путь.

Тело приводит меня к дому.

Обычный дом. По тому, как он поставлен, по крыльцу, по вытоптанной перед ним земле я понимаю: тут учили детей. Теперь тут живут лётчики, а дети где-то в другом месте, и об этом я думать не буду, потому что об этом сейчас думать нельзя.

Внутри пусто и тихо.

Тишина здесь хуже моторов. В ней слышно, как я не нахожу ни одного знакомого голоса.

Я иду по коридору, толкаю дверь слева и оказываюсь в комнате. Дверь выбрал не я, маршрут выбрали ноги, и мне остаётся запоминать каждый поворот, чтобы завтра пройти его самому.

Комната как комната. Я в неё не смотрю, потому что мне в ней ничего не скажут ни стены, ни окно, ни то, как тут стоят кровати. Мне скажут вещи, и я иду к ним.

Вещмешок.

Рука берёт его прежде, чем я решаю взять, и берёт правильно, за горловину, и я по этому движению понимаю, что руке он знаком до последнего узла. Она знает, где у него завязка, знает, с какой стороны браться, знает, что он полупустой.

Я держу его и стою.

Автоматизм — это не воспоминание. Я это себе повторяю, потому что мне очень хочется поверить, будто вместе с рукой ко мне придёт и остальное: где он это купил, кто ему завязку перешивал, что он в него совал утром. Ничего этого нет. Есть только правильное движение пальцев.

Ладно. Начнём с того, что есть.

Я развязываю его и заглядываю.

Внутри лежит чужая жизнь. Простая, скудная, мужская: тряпица, свёрток, кружка. Есть ещё ремешок, и я его узнаю позже, потому что сейчас он мне ничего не отдаёт.

Я разворачиваю тряпицу.

Внутри обмылок мыла, истёртый до тонкой пластинки, и он завёрнут аккуратно, в два оборота, и завёрнут не для того, чтоб не потерялся, а для того, чтоб не крошился. Так берегут вещь, которую не всегда можно взять новую.

Я заворачиваю обратно теми же двумя оборотами.

Потом достаю кружку. Она мятая с одного бока, и вмятина такая, что палец в неё ложится сам, и мой палец в неё ложится сам.

Значит, он её так и держал.

У меня в горле встаёт комок, и я его сглатываю.

Он её так держал каждый день. Он пил из неё, обжигался, дул, ставил на что-нибудь и шёл дальше. Он был. Ходил по этому полу, приносил сюда вещмешок, сам его завязывал вот этим узлом, который я развязал одним движением.

Я не занял пустое место. Я вошёл в живого человека.

Кружку я ставлю обратно.

Не куда попало ставлю, а туда, где ей место, и место это опять показывает мне рука, а не голова, и я за рукой слежу и запоминаю.

Планшет лежит рядом.

Тот самый. Жёсткая доска в ремешке, прозрачное окно, отошедший угол, который цепляет ноготь. Я кладу на него ладонь, и большой палец сам находит этот угол и начинает его тереть, взад-вперёд, мелко.

Так делают, когда нервничают.

Я снимаю ладонь с доски и кладу планшет туда, откуда взял.

Я мог бы сейчас перерыть всё. Вытряхнуть мешок, выложить в ряд, посмотреть каждую бумажку, собрать себе биографию, как собирают личное дело, и завтра ходить и уверенно говорить людям то, что они хотят слышать.

Нет.

Бумаги я не трогаю. Стоит раз выложить перед собой чужую жизнь по порядку, и дальше ложь пойдёт легко, а мне сегодня и так пришлось соврать при трёх свидетелях.

Возьму то, что само даётся, и хватит.

Фотография лежит между тряпицей и стенкой мешка.

Я её вынимаю двумя пальцами, и меня накрывает прежде, чем я успеваю посмотреть.

Тепло. Оно поднимается изнутри, из-под рёбер, тёплое и тесное, и оно уже здесь, а глаза ещё не разглядели. Так узнают своих. Так, когда ты подходишь к дому и видишь свет в своём окне, у тебя внутри что-то отвечает до всякой мысли.

Я смотрю.

Девушка. Молодая, стоит прямо, смотрит в объектив серьёзно, будто её попросили не улыбаться, и она не улыбается, а глаза всё равно смеются.

Имени нет.

Я жду его. Я стою и жду, как ждут, когда всплывёт фамилия знакомого, и знаю ведь, знаю, вот оно, на языке.

Ничего.

Тело отдало мне тепло и не отдало имени. Оно вообще, я заметил, отдаёт мне только то, чем работают руки и глотка: где взять ручку, как звать штурмана, куда ставить кружку. А имя этой девушки Пашка держал не в руках. Он его держал где-то там, куда мне ходу нет.

Ладно. Пусть будет без имени.

Я смотрю на неё дольше, чем нужно, и ловлю себя на этом, и не отвожу глаз.

Она смотрит на человека, которого больше нет. Она про это не знает.

Она может ждать от него нового письма. Если напишет, оно придёт уже мне.

Письмо лежит тут же.

Сложенное, потёртое по сгибам, разворачивавшееся много раз, и по одному тому, как оно затёрто, видно, что его читали не единожды и не дважды. Я беру его, и пальцы узнают бумагу и вспоминают, как её надо взять, чтобы не порвать по сгибу.

Почерк на нём мелкий, ровный, с наклоном, и это не тот почерк, который стоит на карте в планшете. Это её.

Я держу его в руке и не разворачиваю.

А хочется. Господи, как хочется. Там ведь всё: имя, город, чем живут, кем приходятся друг другу, было у них или не было, ждёт она или уже нет. Пяти минут хватит, чтобы вычитать имя, город и всё, чем они друг другу приходятся, и после этого мне будет легче врать. Вот поэтому я его и не разворачиваю.

Я кладу его обратно, туда же, между сгибом и фотографией, и рука делает это точно, потому что рука помнит, где оно лежало.

Вот и всё, что я себе позволю.

Из всего этого я знаю теперь только две вещи. Что у Пашки была девушка, которую он берёг. И что в мешке нет ничего из дома: ни материнской вязки, ни отцовской бритвы, ни одной вещи, которая приходит оттуда, где тебя ждут.

Может, он был один. Может, просто не носил дом с собой.

А если один — то теперь этот один я.

Меня прошибает холодом от макушки вниз.

Потому что это значит вот что. Значит, я ей должен. Не Пашка, которого нет, а я, который сидит в его теле, носит его вещмешок и командует его людьми. Она напишет — отвечать мне. Она приедет — выйти к ней мне. Она узнает, что он погиб, — а он не погиб, он, вот, сидит и держит её фотографию чужими глазами.

Я не знаю, что я ей скажу. Я не знаю даже, как её зовут.

Знаю только, что вычеркнуть её нельзя.

Уберу её — и от Пашки не останется ничего. Этого я не отдам.

Ладно.

Ладно, беру. Беру её вместе с его мешком, его планшетом, его кружкой с вмятиной под палец и его экипажем. Всё беру, что тут лежит: и людей, и долги, и то, чего я про эти долги не знаю.

Я завязываю мешок.

Пальцы вяжут узел сами, тем же движением, каким он вязал, и я на этот узел смотрю, и мне от него делается не жутко, а тихо.

За стеной по коридору идут.

— Пашка! — кричит Тимка ещё из-за двери. — Пашка, ты тут? Я тебе принёс!

Он влетает и держит в руках хлеб и котелок, и от котелка тянет варевом так, что у меня сразу набегает слюна, и я только сейчас понимаю, что не ел с прошлой жизни. Голод приходит грубо, как удар под дых.

За Тимкой в дверях появляется Федя, он идёт медленно и бережёт колено, а следом женщина в переднике, немолодая, с красными руками, и она несёт ещё один котелок, ставит его молча, молча же смотрит на мою бровь и качает головой.

— Ешь, — говорит она. — Тётя Нюра я. Тебе-то теперь всех заново.

— Заново, — говорю я и беру ложку.

Если они собрались рассказывать мне Пашку, придётся остаться за этим столом и слушать, сколько дадут.

— Ну и ешь.

И уходит, и вот эта её незатейливая забота бьёт по мне сильнее, чем всё сегодняшнее.

— Ну, Пашка. Заново давай, — говорит Тимка и садится напротив, и локти ставит так, будто боится, что я встану и уйду. — Я Тимка, Журавлёв. Радист я твой, хвост тебе слушаю. Мы с тобой третий месяц летаем.

— Третий месяц, — повторяю я и держу это во рту, как держат чужое слово. — И я вас всё это время вожу?

— Возишь.

— Ничего, Пашка. Всё расскажем, поднимем тебя. Память вернётся, я про такое слышал, у нас в слободе один упал с сеновала, так неделю ходил как чужой, а потом всё вспомнил, всё до копейки.

— До копейки, — говорит Федя. — Он и долги вспомнил?

— Вспомнил.

— Вот и Пашка вспомнит. Ты, командир, ешь давай.

Я ем.

Хлеб ломается в пальцах тёплой мякотью. Я хватаю его слишком быстро, давлю коркой нёбо, обжигаю язык горячим глотком из котелка и заставляю себя жевать медленнее, потому что горло принимает еду рывками, будто оно тоже вспоминает работу.

Я ем хлеб в чужой комнате чужим ртом, и они сидят рядом и разговаривают надо мной, как разговаривают в больничной палате над своим, и всё это должно быть невыносимо, а оно не невыносимо. Оно тёплое.

И это тепло меня пугает.

Оно ведь не моё. Оно того парня, который вязал этот узел и тёр угол планшета. Я ЕГО сейчас ем вместе с хлебом и знаю, что беру не своё.

А не взять нельзя. Оттолкнёшь их — и останешься один среди чужих, и через неделю сорвёшься.

В дверях стоит Литвинов.

Он стоит и молчит, и планшет держит под мышкой, и смотрит не в глаза мне, а на мои руки, на пальцы, будто ждёт, что они сами найдут привычный край доски.

В этом молчании я не слышу ни зла, ни жалости. Только паузу. Он смотрит и пока ничего не говорит.

Он мне не поверил.

И это его право. Я бы на его месте тоже не поверил, и знаете что, я бы на его месте себя ещё и проверил разок-другой.

Я на него смотрю и ничего ему не говорю. Не оправдываюсь, не заглядываю в глаза, не прошу верить. Пусть смотрит, сколько ему надо.

— Аркадий, — говорю я. — Садись, тут на всех.

Он заходит и садится. И не говорит ничего. И ест.

Потом в дверь заглядывает Лида.

— Голову смотреть буду завтра, — говорит она. — Придёте сами. И спать сегодня ложитесь, а не сидите до полуночи.

— Приду, — говорю я.

Она глядит на меня ещё секунду, тем самым своим взглядом, каким смотрят не на бровь, а на всего человека, и уходит.

Все расходятся один за другим.

Тимка уносит пустой котелок и на пороге ещё оборачивается, говорит, что завтра расскажет всё с самого начала, кто у нас в эскадрилье кто. Федя стучит костяшками по косяку вместо прощания. Литвинов уходит последним и в дверях приостанавливается, будто хочет спросить, и не спрашивает, и уходит.

Тишина возвращается.

В комнате ещё держится запах горячего варева, на полу между койками остывает кружка, и я сижу над ней и слушаю, как за стеной живёт база. Где-то бьют по железу. Где-то заводят и глушат мотор. Кто-то смеётся во дворе, и смех этот молодой и совершенно обыкновенный.

Внутри у меня всплывает слово.

Не имя девушки, нет. Другое, короткое, чьё-то прозвище, и всплывает оно вместе с готовым чувством: этого можно попросить, этот не откажет. Кто он, где он, жив ли — не знаю. Просто прозвище и тёплая уверенность.

Я его придерживаю в себе и никому не говорю.

Такие обрывки будут теперь приходить, и каждый из них — ловушка. Скажешь вслух, назовёшь человека по прозвищу, а через минуту тебя спросят про него самое простое, и ты сядешь.

Я ставлю вещмешок к стене, туда, где рука его нашла.

Фотография и письмо лежат внутри, и я их не прячу глубже и не перекладываю. Пусть лежат, где лежали. Я к ним ещё вернусь, когда буду иметь право.

Сапоги я не снимаю.

Тридцать лет привычки: если тебя могут поднять, ты не раздеваешься. И тут, я так понимаю, поднять могут в любую минуту, и то, что мы сегодня сели с одной тянущей стороной, никому наверху не интересно.

Ложусь как есть, поверх, и закрываю глаза.

И сразу лезет то, о чём молчу.

Про сорок первый. Про то, что будет с этими островами, с этим полем, с этими штабелями железа, которые сейчас волокут двое во дворе. Я это знаю не как пророк, а как человек, который в школе учил и потом всю жизнь читал, и знание это лежит во мне мёртвым грузом, и рассказать его нельзя ни одному живому человеку.

Скажу. И я — враг, безумец или гадалка. Любой из трёх ярлыков дороже стоит, чем моя польза.

Значит, молчу. Даже если это сон и меня сейчас разбудят. Особенно если сон.

В комнате делается почти покойно.

Вот эти несколько минут, когда лежишь, ничего не решаешь, и тебе никто ничего не приказывает. Я такие минуты знаю. Их всегда мало, и они всегда кончаются одинаково.

За стеной кричат.

Кричат коротко, зло, и по этому крику весь дом снимается с места: топот, стук двери, чей-то мат, звон упавшего.

— Тревога! Тревога, все на выход!

Я стою на ногах.

Я не помню, как встал. Тело подняло себя само ещё до того, как я успел испугаться, и вот я уже стою посреди комнаты и держусь рукой за стену, и правая нога отзывается болью от пятки до бедра.

Голова у меня гудит, бровь дёргает, и всё это мне сейчас не поможет и не помешает, потому что спрашивать никто не станет.

Я выхожу.

Коридор узкий, я задеваю плечами стены, кто-то впереди цепляет сапогом порог и матерится, дверь бьётся о косяк, и крик катится над головами и уходит на улицу.

Гордеев идёт навстречу, и он уже в шлемофоне, и лицо у него собранное и злое.

— Товарищ капитан! — кричит Тимка откуда-то сбоку, и голос у него срывается. — Мы только прилетели!

Гордеев останавливается.

Он смотрит на Тимку, потом на меня, потом на Федю, который выбирается на своей ноге, и он не орёт на них и не стыдит их, и за это я ему в эту секунду благодарен.

Они правы, между прочим. Мы, правда, только прилетели. У людей предел, и предел этот честный, и он у них сейчас как раз.

— Люди на берегу, — говорит Гордеев. — Беженцы. И налёт.

— Мы только прилетели, — повторяет Тимка тише.

— Знаю.

Он поворачивается ко мне.

— Иванов. Ты у меня лучший. Сядете — тогда и отдохнёте, а сейчас снимать их с берега некому.

Лучший.

Он это говорит про парня, чью кружку я полчаса назад держал в руках, и про меня, который не знает ни этих машин, ни этого неба, ни даже собственной фамилии наизусть.

Ладонь у меня сама сжимается, будто под ней ручка. Тринадцатого мне никто не даст, он стоит с раскрытым мотором и двумя людьми внутри, и что с ним и когда, я не знаю и спрашивать не буду.

Отказаться? Я мог бы. У меня кровь на брови, нога стеклянная, и никто слова не скажет.

Только там люди на берегу.

— Понял, — говорю я.

И иду.

Предыдущая главаГлава 4 из 23Следующая глава