К книге
Командир Бомбардировщика. Том 1Глава 16
70%
Глава 16
16

— Так, — говорит Плешаков.

Он говорит это спине разобранного мотора, не капитану, и голос у него садится, как садится паровозный гудок, когда пар уже отпустили.

У меня внизу живота становится пусто и холодно.

Где-то за кустарником на дальней стоянке пробуют мотор, дают ему малые и отпускают, и звук этот приходит к нам с опозданием и без всякого к нам отношения.

Я сижу на ящике, правая нога лежит на подставке, и подставка эта у меня под пяткой уже часа три, и я знаю на ней каждый скол. Руки мои лежат на коленях и лежать не хотят. Правая ладонь сама собой поворачивается вверх, как будто в неё сейчас что-то положат.

«Спорить не с чем. Ни одного слова против у меня нет. Поэтому спорить и хочется».

Я держу это при себе.

Я сам развёл гонца и проверяющего. Я сам сказал вслух, что на «какая она» отвечает не книга, а человек, который её послушает и обмерит. Я это выговорил при капитане, и капитан меня услышал, и вот я получил ровно то, что просил, и оно мне сейчас поперёк горла.

— Товарищ капитан, — говорю я.

— Слушаю.

— Разрешите передачу оформить при вас.

Гордеев не отвечает сразу. Он достаёт из кармана карандаш, ставит его на ноготь большого пальца, и карандаш стоит.

— Оформляй, — говорит он. — Я не тороплю. Тороплю не я.

И встаёт чуть в стороне от крыла, так, чтобы его было видно и чтобы он никому не мешал, и складывает руки за спину. Стоять он умеет долго. За неделю я это про него выучил.

— Аркадий, — говорю я. — Тетрадь.

Литвинов уже с тетрадью. Он и не садился с той минуты, как Гордеев пришёл. Тетрадь у него под мышкой, карандаш в правой руке, и карандаш этот заточен ножом до той же длины, что и три остальных у него в кармане.

— Открывать новую строку? — говорит он.

— Новую. С чистого.

— По линейке или как пойдёт?

— По линейке.

Он опускается на корточки боком к ящику, кладёт тетрадь на колено и разглаживает страницу ладонью, будто она мятая.

Тимка от брезента поворачивается к нам вполоборота, одним ухом, и застывает так. Он всегда так слушает, будто у него на голове наушник, которого нет. Ничего не спрашивает и не подходит. Федя выходит из-за плоскости, смотрит на нас, скрестив руки, и глядит при этом в сторону, и по нему выходит, что ему всё равно, и по нему это всегда выходит.

Я поворачиваю голову к разобранному.

Правый лежит в двадцати шагах, на брезенте, разложенный по местам. Цилиндр отдельно. Поршень отдельно, ближе к краю, на своей тряпке. Между ними ладонь пустого брезента, и эту ладонь никто не переступал вторые сутки.

Тело моё делает своё раньше головы. Плечо подаётся вперёд, здоровая нога находит землю, и я уже почти иду туда, где мне делать нечего.

Голова догоняет руку на полдороге.

«Это не твоя вещь. Ты не слушатель мотора. Ты организатор».

Я сажусь обратно и кладу ладонь себе на колено сверху, чтобы она лежала.

Плешаков подходит к брезенту сам и садится возле разложенного на корточки, как садился весь день. Спина у него круглая, усы черны от масла, руки он обтирает ветошью до чистоты и кладёт ветошь на угол брезента.

— Слушай сюда, — говорит он, и говорит громко, в мою сторону и в сторону Руденко сразу. — Что я оставляю, я вчера сказал при капитане. Повторять не буду. Что здесь лежит, то лежит как положено. Кто это тронет, тот у меня после будет отвечать не мне, а тому, что мы потом не докажем.

— Погоди-ка, — говорит Руденко.

Он идёт от своего ящика, идёт коротко и тяжело, и очки у него в руке, и он их протирает подолом гимнастёрки на ходу.

— Не «кто тронет», — говорит Руденко. — Так не бывает. Так всегда находится кто-нибудь хороший, у которого руки чешутся помочь.

— Скажи как надо.

— Скажу. — Руденко надевает очки и становится над брезентом, и смотрит вниз, на разложенное, и говорит вниз, деталям. — Открываю и закрываю тут я. Один. Пока тебя нет. Всё, что накрыто, накрываю я и снимаю я. Ни один человек на площадке к этому не подходит с руками, даже если ему очень надо, даже если он старше меня по званию.

— Семён Иваныч, — говорю я.

— Что.

— А если это буду я?

Руденко поворачивает ко мне голову, и в очках у него отражается низкое солнце двумя белыми пятнами, и глаз за ними я не вижу.

— То же самое, — говорит он.

— Хорошо.

— Не «хорошо». Скажите вслух, что вы поняли.

«Он проверяет не меня. Он проверяет, будет ли его правило стоять после того, как все разойдутся».

Ветер идёт низом, и свободный угол брезента подымается и опадает, и никто к нему не двигается.

— К разобранному правому я не подхожу, — говорю я. — Ни я, ни Литвинов, ни Журавлёв, ни Костенко. Открывает и закрывает Руденко. Один.

— Записал, — говорит Литвинов, не подымая головы.

— С чьих слов?

— С его. Так и стоит: с его слов.

Руденко опускает плечи на палец. Я это вижу и не подаю виду, что вижу.

Гордеев в стороне перекладывает карандаш из руки в руку и не говорит ничего.

— Василий Фомич, — говорю я. — Теперь главное.

— Ну.

— Ты приедешь и увидишь то, чего мы отсюда не видим. Вернёшься и расскажешь. И через два дня кто-нибудь спросит, а точно ли ты смотрел вот это. И тебе придётся вспоминать.

— Не придётся.

— Придётся, — говорю я. — Не потому, что ты забудешь. А потому, что тебе не поверят на память. Мне на память не верили в жизни ни разу, а я не хуже тебя.

Плешаков молчит секунды три. Он берёт с брезента свою ветошь и мнёт её в кулаке, и руки у него от этого опять становятся не чистые, и он этого не замечает.

— Значит, чтоб на бумаге, — говорит он.

— Чтоб на бумаге. И чтоб на бумаге стояло не «посмотрю всё», а по пунктам. Сколько пунктов, столько и будет проверок. Больше не сделаешь, меньше не спрячешь.

— Сколько ты хочешь.

— Я не хочу. Я в моторах не понимаю. Ты назовёшь, Аркадий запишет.

Плешаков упирается ладонями в колени и встаёт с корточек. Сначала распрямляет ноги — колени хрустят так, что слышно от ящика, — потом медленно разгибает спину.

Он смотрит на разобранное ещё немного и начинает говорить, и говорит медленно, потому что считает по ходу.

— Пиши, штурман. Раз. Поверхность смотрю сам, вдоль света, с обеих сторон, на своём свете, а не на ихнем. Ихний свет мне поставят такой, какой им удобно.

Карандаш пошёл.

— «На своём свете» писать? — говорит Литвинов.

— Пиши, как сказал, — говорит Руденко от брезента. — Не срезай ему ухо. Он потом по этому уху и будет отвечать.

— Пишу целиком.

— Два, — говорит Плешаков. — Обмер делаю рукой и записываю числа. Числа, а не слово. Слова «годная» в моём листе не будет.

— Записал.

За соседним бортом роняют что-то железное на железное, звук идёт через всю стоянку, Плешаков пережидает его, не поворачивая головы.

— Три. Раскладываю группу по частям и смотрю, что с чем лежит. Поршень к этому цилиндру или к другому. Клейма сличаю сам, глазами, и списываю их к себе.

Тимка от брезента поворачивается ещё на четверть и уже почти к нам лицом.

— Четыре, — говорит Плешаков и делает паузу подольше. — Спрашиваю у человека, который её отдаёт, где она лежала и что с ней было до полки. С мотора она или новая. Работала или стояла. Кто её списывал. И записываю с его именем.

— С именем, — повторяет Литвинов.

— С именем. Чтоб оно там стояло.

Я слушаю и считаю про себя, и получается ровно четыре, и все четыре такие, что их нельзя сделать бумагой из Кагула.

«Он их не сейчас придумал. Он их всю вторую половину дня сидел и придумывал возле железа, и мы думали, что он прощается».

— Аркадий, прочти вслух, — говорю я.

Литвинов читает.

Читает он глуховато, не поднимая головы, ведя карандашом по краю страницы, и на третьем пункте карандаш у него замирает.

— Тут я написал «и клейма, или что там будет вместо клейм», — говорит он. — Само пришло.

— Стереть.

— Уже, — говорит Литвинов и трёт большим пальцем. — Сам увидел.

— Не будет слова «или», — говорит Плешаков в землю.

— Не будет, — говорю я. — И «либо похожее» не будет, и «подойдёт также» не будет. Пусть лучше ответят, что нет.

Руденко хмыкает от брезента, и это у него единственный звук за всю минуту.

— Складно вы поёте оба, — говорит он. — Он тебя научил, а ты его теперь обратно учишь.

— Он меня хорошо научил.

— Он всех хорошо учит. Он с паровозниками работал, у них там на память не верят, там расписываются.

— Так, — говорит Плешаков.

Литвинов дописывает, дует на страницу, хотя дуть там не на что, и закрывает тетрадь, придерживая пальцем нужное место.

— Четыре пункта, четыре автора, — говорит он. — Все четыре с его слов. Ни одного моего.

— Хорошо.

— И вот ещё что, командир, — он всё-таки поднимает голову. — Лист от них, который Ермаков принёс, у меня. Целый, сложенный. Я его не разворачивал после того, как мы прочли. Он у меня отдельно от тетради лежит, чтоб не слиплось.

— Пусть так и лежит.

— Так и лежит.

Солнце к этому времени ложится ещё ниже и делается совсем жёлтым, и от металла на площадке уже не тянет жаром, и запах горячего масла становится сухим и слабым.

По дороге за кустарником идёт вечерний ход аэродрома. Идут не к нам. Идут мимо, и это ровный, деловитый, чужой шум, и он не имеет к нашей стоянке никакого отношения, и от этого он почему-то успокаивает.

Плешаков остаётся возле разложенного и не встаёт. Спина у него круглая и неподвижная, руки висят между колен, и смотрит он в одну точку на брезенте.

И вот тут Литвинов делает то, чего от него никто не ждал, и делает без единого слова.

Он лезет во внутренний карман, достаёт оттуда сложенную вчетверо бумажку, разворачивает, вынимает из неё иглу с намотанной грубой ниткой и подходит к Плешакову сзади.

— Стой, — говорит он.

— Чего.

— У тебя на левом боку карман держится на честном слове. Оторвётся в дороге.

Плешаков смотрит вниз, себе на грудь, и трогает карман пальцем, а тот действительно висит на двух нитках.

— И пусть.

— Не пусть, — говорит Литвинов. — Стой ровно.

И начинает шить прямо на нём, стоя, и Плешаков стоит, растопырив локти — огромный, сутулый — и терпит, и лицо у него при этом становится глупое и совершенно домашнее.

— Ты чего, штурман, всех обшиваешь? — говорит он.

— Не могу смотреть, как вещь ползёт.

— Мать моя тоже не могла.

Он говорит это ровно и просто, не для разговора, и сам, кажется, удивляется, что сказал.

Руденко от ящика поворачивается на голос.

— Писал ты ей? — говорит он.

— Писал.

— Не писал ты, — говорит Руденко.

Плешаков молчит.

— Ты и в июне так же сказал, что писал, — говорит Руденко и опять берётся за подол гимнастёрки и опять протирает очки, которые протирать не надо. — И в июле сказал. Я тебя, Вася, одиннадцатый год знаю.

— Двенадцатый.

— Двенадцатый, — соглашается Руденко. — Тем более.

— Приеду и напишу.

— Ага.

Он лезет к себе в ящик.

Ящик у него открывается со своим деревянным стуком, и рука у него туда идёт одна, своя, как всегда, и никто к этому даже не поворачивается, потому что это давно уже не правило, а погода.

Достаёт он не инструмент.

Достаёт он ложку.

Обыкновенную ложку, стёртую с левого края, и он её обтирает о тряпку и суёт Плешакову в руку.

— Держи.

— У меня своя.

— У тебя своей нет с Либавы, — говорит Руденко. — С того дня, как ты её в котелке оставил и котелок отдал. Ты потом три дня хлеб макал и говорил, что так вкуснее.

— Так вкуснее.

Руденко поверх очков косится на него.

— Ты посмотри, старик нашёлся.

— На бумаге и в двадцать лет успеешь крайним побыть.

Плешаков хмыкает. Вопрос снят.

— Возьми ложку, Вася.

Плешаков берёт ложку и держит её в кулаке, как держат гаечный ключ, и мне почему-то делается тесно в горле.

«Вот они говорили при мне про допуски и комплектность. А это они, оказывается, вот такие».

Тимка тем временем отламывает от своей краюхи угол, крошит его в ладонь мелко, и сыплет с руки в траву у края брезента, и делает это без всякого выражения на лице, будто у него служба такая.

— Ты кому это? — говорит Федя.

— А тут ходят, — говорит Тимка. — Слышу их с утра. Серые, мелкие, штуки четыре.

— Птицы у него на довольствии.

— На довольствии.

Федя фыркает, лезет за пазуху и вынимает щепку, которую он строгал ножом с полудня, и я только теперь вижу, что из щепки вышла лодка. Маленькая, с ладонь, с задранным носом и с продольной канавкой посередине.

Он подходит к Плешакову и суёт лодку ему в тот самый карман, который Литвинов только что пришил.

— На.

— Это чего?

— В дорогу, — говорит Федя своим южным, растянутым. — У нас с батей на баркасе такое клали. Не на счастье, не думай. Просто чтоб в кармане что-то своё лежало, когда вокруг чужое.

Плешаков достаёт лодку, смотрит на неё, поворачивает и кладёт обратно.

— Ножом хорошо ведёшь, — говорит он. — Ровно.

— Держи волну.

Больше они друг другу ничего не говорят.

Я сижу и ем свой хлеб, быстро и без разговоров, и половину оставляю на потом, и заворачиваю, и делаю это машинально, как делаю всегда, и только на середине движения соображаю, что делаю.

Свет садится ещё ниже.

— Собирайся, — говорит Гордеев от крыла.

Плешаков идёт к своему углу и начинает собирать.

Собирает он, не спеша и не суетясь: то, чем меряют, укладывает отдельно и в тряпку, то, чем светят, отдельно, ветошь берёт свою, свёрток берёт небольшой и один. Ничего лишнего у него в руках не оказывается. Он знал, что нести придётся самому.

— Хватит тебе этого? — говорит Руденко.

— Хватит.

— Возьми моё малое.

— Не возьму, Семён Иваныч. Твоё пусть тут лежит. Тут оно нужнее.

— Возьми.

— Не возьму.

Руденко стоит секунду и не настаивает.

— Тимка, Федя, — говорю я. — Мне туда.

— Куда, командир? — говорит Тимка.

— К краю. Хочу видеть выезд.

— Лида нам за это голову снимет.

— Она мне сказала не шагать, — говорю я. — Я и не шагаю.

Федя молча заходит справа, приседает и подводит плечо мне под руку, и правую мою ногу они берут отдельно, как берут помощники всегда, вдвоём, и Тимка держит её под колено, и она у них едет ровно, не наклоняясь.

Меня несут.

Земля идёт подо мной чужая и близкая, и я вижу её кусками: примятая трава, след колеса, круглое масляное пятно, присыпанное песком.

Я поворачиваю голову назад.

Разобранный правый остаётся за спиной на брезенте, разложенный по местам, цилиндр отдельно, поршень отдельно, и между ними пустая полоса брезента.

«Уезжают уши. Остаётся железо».

Меня усаживают на перевёрнутый ящик у края площадки, и Федя тут же подставляет мне под ногу что-то плоское, и я даже не смотрю, что это. Нога ложится. Тянет привычно и в своём месте.

Отсюда виден выезд на дорогу.

Машина стоит там, где ей положено стоять. Больше про неё я не скажу ничего, потому что и не знаю ничего, и не моё это дело знать.

Гордеев подходит, и встаёт рядом со мной, и стоит молча, и карандаш у него ходит в кармане.

Он ничего не говорит, и я понимаю почему.

«Место одно. Он его отдал. Второго у него нет, и он не станет объяснять, почему нет. Ему и не положено объяснять».

И вот тут во мне поднимается самое паршивое за весь день.

Мне хочется сказать: возьмите второго. Мне хочется сказать: пошлите с ним Литвинова, он запишет лучше, чем моторист. Мне хочется сказать: посадите меня, я поеду сидя, я ногой не работаю, я только смотреть.

Я знаю, что всё это дрянь и что всё это про меня, а не про мотор.

«Ты уже сказал утром всё, что мог сказать словами. Дальше начинается чужая работа. Не лезь в неё телом».

Я молчу.

Плешаков идёт к машине через площадку, и свёрток у него в правой руке, и идёт он тяжело и ровно, ни разу не оборачивается на разобранное. Это я тоже узнаю. Так уходят, когда не хотят оборачиваться.

На дальнем конце поля кто-то тянет через траву длинную тень и растяжку от чехла, и слышно, как хлопает свободное полотно. Над кустарником с дороги поднимается пыль и стоит в низком свете розовой полосой.

У самой машины он всё-таки останавливается.

— Семён Иваныч.

— Ну.

— Заднее не смотри. Даже глазом.

— Я и не собирался.

— И второе с той стороны не смотри.

— Вася.

— Что?

— Я тебе при капитане сказал, что никто не откроет, — говорит Руденко. — Ты меня третий раз переспрашиваешь. Езжай уже.

Плешаков кивает и лезет в машину.

Он садится, машина под ним осаживается, он там устраивается долго, потому что большой, и свёрток свой ставит между сапог.

— Аркадий, — говорит он оттуда. — Четыре.

— Четыре, — говорит Литвинов. — Со свету, числами, по клеймам, с именем.

— Так.

Машина трогается.

Она трогается негромко и просто, как трогается любая машина в мире, и вот это меня и достаёт.

Тело у меня подаётся вперёд само. Плечо идёт, здоровая нога упирается, правая отзывается сразу и туго, и я успеваю остановить себя на середине движения.

Я сажусь обратно.

«Всё. Дальше ты не управляешь ничем».

Я это в себе проговариваю ровно так, как проговаривал в той жизни, когда закрывалась дверь и машину уводили на буксире, и я оставался на бетоне и был уже никто.

Машина выходит на дорогу и становится частью общего вечернего хода, и через десять секунд я её уже не отличаю от остального, что там идёт.

Гордеев рядом со мной перестаёт крутить карандаш.

— Ясно, — говорит он.

И это его «ясно» сегодня значит, что он поставил услышанное на своё место и ждёт остального, и я теперь тоже жду остального, и ждать мне его нечем.

Он уходит к штабу.

Я сижу и смотрю на дорогу дольше, чем в этом есть смысл.

Потом поворачиваю голову к площадке.

Тимка стоит у брезента и держит в руках отражатель, тот самый кусок жести, которым он весь вчерашний день ловил свет. Держит его так, будто сейчас надо будет светить. Светить некому.

— Тимка.

— Слышу.

— Положи.

Он смотрит на жесть в своих руках, будто её ему только что подсунули, и кладёт её на ящик, и кладёт тихо, чтобы не стукнуло.

Федя тянет чехол через разобранное.

Он укрывает не спеша, подтыкая края, и укрывает так, чтобы не было видно, что там под чехлом лежит и в каком оно порядке. Он ни разу не глядит по сторонам, и я понимаю, что это он не от пыли укрывает.

— Командир, — говорит он, не оборачиваясь.

— Что?

— Он там один будет.

— Один.

— И спорить будет один.

— Один.

Федя подтыкает последний край и выпрямляется.

— Ну и пусть, — говорит он. — Он спорить умеет.

Свет над полем догорает, и площадка становится серой, и от травы тянет вечерней сыростью, и колено моё это чувствует за минуту до того, как почувствую я сам.

Я сижу на своём ящике у края и держу в голове два счёта сразу.

По одному счёту я всё сделал. Четыре пункта записаны, автор у каждого свой, лист лежит отдельно, ящик под одной рукой, разобранное укрыто, люди на местах. Это честно, и это проверяемо, и за это мне никто не скажет спасибо, и правильно, что не скажет.

По другому счёту у меня на площадке лежит под чехлом мотор, которого никто не имеет права тронуть, и лежать он будет столько, сколько будет.

«Раскладывать я умею. А ждать — не выходит».

Литвинов подходит, садится рядом на землю, тетрадь кладёт себе на колени и придерживает её обеими руками, хотя ветра нет.

— Домой вас нести? — говорит он.

— Обожди.

— Чего ждём, командир?

Я не отвечаю, потому что ответить нечем, и я сам не знаю, чего именно жду, и знаю только, что двух вещей сразу не бывает и что сегодня второй день, как ищут тех, кто не вернулся.

Литвинов перестаёт придерживать тетрадь и подаётся вперёд.

— К нам, — говорит он.

— Вижу.

По дороге от штаба к нам быстро идёт человек.

Предыдущая главаГлава 16 из 23Следующая глава