— Так, — говорит Плешаков.
Он говорит это спине разобранного мотора, не капитану, и голос у него садится, как садится паровозный гудок, когда пар уже отпустили.
У меня внизу живота становится пусто и холодно.
Где-то за кустарником на дальней стоянке пробуют мотор, дают ему малые и отпускают, и звук этот приходит к нам с опозданием и без всякого к нам отношения.
Я сижу на ящике, правая нога лежит на подставке, и подставка эта у меня под пяткой уже часа три, и я знаю на ней каждый скол. Руки мои лежат на коленях и лежать не хотят. Правая ладонь сама собой поворачивается вверх, как будто в неё сейчас что-то положат.
«Спорить не с чем. Ни одного слова против у меня нет. Поэтому спорить и хочется».
Я держу это при себе.
Я сам развёл гонца и проверяющего. Я сам сказал вслух, что на «какая она» отвечает не книга, а человек, который её послушает и обмерит. Я это выговорил при капитане, и капитан меня услышал, и вот я получил ровно то, что просил, и оно мне сейчас поперёк горла.
— Товарищ капитан, — говорю я.
— Слушаю.
— Разрешите передачу оформить при вас.
Гордеев не отвечает сразу. Он достаёт из кармана карандаш, ставит его на ноготь большого пальца, и карандаш стоит.
— Оформляй, — говорит он. — Я не тороплю. Тороплю не я.
И встаёт чуть в стороне от крыла, так, чтобы его было видно и чтобы он никому не мешал, и складывает руки за спину. Стоять он умеет долго. За неделю я это про него выучил.
— Аркадий, — говорю я. — Тетрадь.
Литвинов уже с тетрадью. Он и не садился с той минуты, как Гордеев пришёл. Тетрадь у него под мышкой, карандаш в правой руке, и карандаш этот заточен ножом до той же длины, что и три остальных у него в кармане.
— Открывать новую строку? — говорит он.
— Новую. С чистого.
— По линейке или как пойдёт?
— По линейке.
Он опускается на корточки боком к ящику, кладёт тетрадь на колено и разглаживает страницу ладонью, будто она мятая.
Тимка от брезента поворачивается к нам вполоборота, одним ухом, и застывает так. Он всегда так слушает, будто у него на голове наушник, которого нет. Ничего не спрашивает и не подходит. Федя выходит из-за плоскости, смотрит на нас, скрестив руки, и глядит при этом в сторону, и по нему выходит, что ему всё равно, и по нему это всегда выходит.
Я поворачиваю голову к разобранному.
Правый лежит в двадцати шагах, на брезенте, разложенный по местам. Цилиндр отдельно. Поршень отдельно, ближе к краю, на своей тряпке. Между ними ладонь пустого брезента, и эту ладонь никто не переступал вторые сутки.
Тело моё делает своё раньше головы. Плечо подаётся вперёд, здоровая нога находит землю, и я уже почти иду туда, где мне делать нечего.
Голова догоняет руку на полдороге.
«Это не твоя вещь. Ты не слушатель мотора. Ты организатор».
Я сажусь обратно и кладу ладонь себе на колено сверху, чтобы она лежала.
Плешаков подходит к брезенту сам и садится возле разложенного на корточки, как садился весь день. Спина у него круглая, усы черны от масла, руки он обтирает ветошью до чистоты и кладёт ветошь на угол брезента.
— Слушай сюда, — говорит он, и говорит громко, в мою сторону и в сторону Руденко сразу. — Что я оставляю, я вчера сказал при капитане. Повторять не буду. Что здесь лежит, то лежит как положено. Кто это тронет, тот у меня после будет отвечать не мне, а тому, что мы потом не докажем.
— Погоди-ка, — говорит Руденко.
Он идёт от своего ящика, идёт коротко и тяжело, и очки у него в руке, и он их протирает подолом гимнастёрки на ходу.
— Не «кто тронет», — говорит Руденко. — Так не бывает. Так всегда находится кто-нибудь хороший, у которого руки чешутся помочь.
— Скажи как надо.
— Скажу. — Руденко надевает очки и становится над брезентом, и смотрит вниз, на разложенное, и говорит вниз, деталям. — Открываю и закрываю тут я. Один. Пока тебя нет. Всё, что накрыто, накрываю я и снимаю я. Ни один человек на площадке к этому не подходит с руками, даже если ему очень надо, даже если он старше меня по званию.
— Семён Иваныч, — говорю я.
— Что.
— А если это буду я?
Руденко поворачивает ко мне голову, и в очках у него отражается низкое солнце двумя белыми пятнами, и глаз за ними я не вижу.
— То же самое, — говорит он.
— Хорошо.
— Не «хорошо». Скажите вслух, что вы поняли.
«Он проверяет не меня. Он проверяет, будет ли его правило стоять после того, как все разойдутся».
Ветер идёт низом, и свободный угол брезента подымается и опадает, и никто к нему не двигается.
— К разобранному правому я не подхожу, — говорю я. — Ни я, ни Литвинов, ни Журавлёв, ни Костенко. Открывает и закрывает Руденко. Один.
— Записал, — говорит Литвинов, не подымая головы.
— С чьих слов?
— С его. Так и стоит: с его слов.
Руденко опускает плечи на палец. Я это вижу и не подаю виду, что вижу.
Гордеев в стороне перекладывает карандаш из руки в руку и не говорит ничего.
— Василий Фомич, — говорю я. — Теперь главное.
— Ну.
— Ты приедешь и увидишь то, чего мы отсюда не видим. Вернёшься и расскажешь. И через два дня кто-нибудь спросит, а точно ли ты смотрел вот это. И тебе придётся вспоминать.
— Не придётся.
— Придётся, — говорю я. — Не потому, что ты забудешь. А потому, что тебе не поверят на память. Мне на память не верили в жизни ни разу, а я не хуже тебя.
Плешаков молчит секунды три. Он берёт с брезента свою ветошь и мнёт её в кулаке, и руки у него от этого опять становятся не чистые, и он этого не замечает.
— Значит, чтоб на бумаге, — говорит он.
— Чтоб на бумаге. И чтоб на бумаге стояло не «посмотрю всё», а по пунктам. Сколько пунктов, столько и будет проверок. Больше не сделаешь, меньше не спрячешь.
— Сколько ты хочешь.
— Я не хочу. Я в моторах не понимаю. Ты назовёшь, Аркадий запишет.
Плешаков упирается ладонями в колени и встаёт с корточек. Сначала распрямляет ноги — колени хрустят так, что слышно от ящика, — потом медленно разгибает спину.
Он смотрит на разобранное ещё немного и начинает говорить, и говорит медленно, потому что считает по ходу.
— Пиши, штурман. Раз. Поверхность смотрю сам, вдоль света, с обеих сторон, на своём свете, а не на ихнем. Ихний свет мне поставят такой, какой им удобно.
Карандаш пошёл.
— «На своём свете» писать? — говорит Литвинов.
— Пиши, как сказал, — говорит Руденко от брезента. — Не срезай ему ухо. Он потом по этому уху и будет отвечать.
— Пишу целиком.
— Два, — говорит Плешаков. — Обмер делаю рукой и записываю числа. Числа, а не слово. Слова «годная» в моём листе не будет.
— Записал.
За соседним бортом роняют что-то железное на железное, звук идёт через всю стоянку, Плешаков пережидает его, не поворачивая головы.
— Три. Раскладываю группу по частям и смотрю, что с чем лежит. Поршень к этому цилиндру или к другому. Клейма сличаю сам, глазами, и списываю их к себе.
Тимка от брезента поворачивается ещё на четверть и уже почти к нам лицом.
— Четыре, — говорит Плешаков и делает паузу подольше. — Спрашиваю у человека, который её отдаёт, где она лежала и что с ней было до полки. С мотора она или новая. Работала или стояла. Кто её списывал. И записываю с его именем.
— С именем, — повторяет Литвинов.
— С именем. Чтоб оно там стояло.
Я слушаю и считаю про себя, и получается ровно четыре, и все четыре такие, что их нельзя сделать бумагой из Кагула.
«Он их не сейчас придумал. Он их всю вторую половину дня сидел и придумывал возле железа, и мы думали, что он прощается».
— Аркадий, прочти вслух, — говорю я.
Литвинов читает.
Читает он глуховато, не поднимая головы, ведя карандашом по краю страницы, и на третьем пункте карандаш у него замирает.
— Тут я написал «и клейма, или что там будет вместо клейм», — говорит он. — Само пришло.
— Стереть.
— Уже, — говорит Литвинов и трёт большим пальцем. — Сам увидел.
— Не будет слова «или», — говорит Плешаков в землю.
— Не будет, — говорю я. — И «либо похожее» не будет, и «подойдёт также» не будет. Пусть лучше ответят, что нет.
Руденко хмыкает от брезента, и это у него единственный звук за всю минуту.
— Складно вы поёте оба, — говорит он. — Он тебя научил, а ты его теперь обратно учишь.
— Он меня хорошо научил.
— Он всех хорошо учит. Он с паровозниками работал, у них там на память не верят, там расписываются.
— Так, — говорит Плешаков.
Литвинов дописывает, дует на страницу, хотя дуть там не на что, и закрывает тетрадь, придерживая пальцем нужное место.
— Четыре пункта, четыре автора, — говорит он. — Все четыре с его слов. Ни одного моего.
— Хорошо.
— И вот ещё что, командир, — он всё-таки поднимает голову. — Лист от них, который Ермаков принёс, у меня. Целый, сложенный. Я его не разворачивал после того, как мы прочли. Он у меня отдельно от тетради лежит, чтоб не слиплось.
— Пусть так и лежит.
— Так и лежит.
Солнце к этому времени ложится ещё ниже и делается совсем жёлтым, и от металла на площадке уже не тянет жаром, и запах горячего масла становится сухим и слабым.
По дороге за кустарником идёт вечерний ход аэродрома. Идут не к нам. Идут мимо, и это ровный, деловитый, чужой шум, и он не имеет к нашей стоянке никакого отношения, и от этого он почему-то успокаивает.
Плешаков остаётся возле разложенного и не встаёт. Спина у него круглая и неподвижная, руки висят между колен, и смотрит он в одну точку на брезенте.
И вот тут Литвинов делает то, чего от него никто не ждал, и делает без единого слова.
Он лезет во внутренний карман, достаёт оттуда сложенную вчетверо бумажку, разворачивает, вынимает из неё иглу с намотанной грубой ниткой и подходит к Плешакову сзади.
— Стой, — говорит он.
— Чего.
— У тебя на левом боку карман держится на честном слове. Оторвётся в дороге.
Плешаков смотрит вниз, себе на грудь, и трогает карман пальцем, а тот действительно висит на двух нитках.
— И пусть.
— Не пусть, — говорит Литвинов. — Стой ровно.
И начинает шить прямо на нём, стоя, и Плешаков стоит, растопырив локти — огромный, сутулый — и терпит, и лицо у него при этом становится глупое и совершенно домашнее.
— Ты чего, штурман, всех обшиваешь? — говорит он.
— Не могу смотреть, как вещь ползёт.
— Мать моя тоже не могла.
Он говорит это ровно и просто, не для разговора, и сам, кажется, удивляется, что сказал.
Руденко от ящика поворачивается на голос.
— Писал ты ей? — говорит он.
— Писал.
— Не писал ты, — говорит Руденко.
Плешаков молчит.
— Ты и в июне так же сказал, что писал, — говорит Руденко и опять берётся за подол гимнастёрки и опять протирает очки, которые протирать не надо. — И в июле сказал. Я тебя, Вася, одиннадцатый год знаю.
— Двенадцатый.
— Двенадцатый, — соглашается Руденко. — Тем более.
— Приеду и напишу.
— Ага.
Он лезет к себе в ящик.
Ящик у него открывается со своим деревянным стуком, и рука у него туда идёт одна, своя, как всегда, и никто к этому даже не поворачивается, потому что это давно уже не правило, а погода.
Достаёт он не инструмент.
Достаёт он ложку.
Обыкновенную ложку, стёртую с левого края, и он её обтирает о тряпку и суёт Плешакову в руку.
— Держи.
— У меня своя.
— У тебя своей нет с Либавы, — говорит Руденко. — С того дня, как ты её в котелке оставил и котелок отдал. Ты потом три дня хлеб макал и говорил, что так вкуснее.
— Так вкуснее.
Руденко поверх очков косится на него.
— Ты посмотри, старик нашёлся.
— На бумаге и в двадцать лет успеешь крайним побыть.
Плешаков хмыкает. Вопрос снят.
— Возьми ложку, Вася.
Плешаков берёт ложку и держит её в кулаке, как держат гаечный ключ, и мне почему-то делается тесно в горле.
«Вот они говорили при мне про допуски и комплектность. А это они, оказывается, вот такие».
Тимка тем временем отламывает от своей краюхи угол, крошит его в ладонь мелко, и сыплет с руки в траву у края брезента, и делает это без всякого выражения на лице, будто у него служба такая.
— Ты кому это? — говорит Федя.
— А тут ходят, — говорит Тимка. — Слышу их с утра. Серые, мелкие, штуки четыре.
— Птицы у него на довольствии.
— На довольствии.
Федя фыркает, лезет за пазуху и вынимает щепку, которую он строгал ножом с полудня, и я только теперь вижу, что из щепки вышла лодка. Маленькая, с ладонь, с задранным носом и с продольной канавкой посередине.
Он подходит к Плешакову и суёт лодку ему в тот самый карман, который Литвинов только что пришил.
— На.
— Это чего?
— В дорогу, — говорит Федя своим южным, растянутым. — У нас с батей на баркасе такое клали. Не на счастье, не думай. Просто чтоб в кармане что-то своё лежало, когда вокруг чужое.
Плешаков достаёт лодку, смотрит на неё, поворачивает и кладёт обратно.
— Ножом хорошо ведёшь, — говорит он. — Ровно.
— Держи волну.
Больше они друг другу ничего не говорят.
Я сижу и ем свой хлеб, быстро и без разговоров, и половину оставляю на потом, и заворачиваю, и делаю это машинально, как делаю всегда, и только на середине движения соображаю, что делаю.
Свет садится ещё ниже.
— Собирайся, — говорит Гордеев от крыла.
Плешаков идёт к своему углу и начинает собирать.
Собирает он, не спеша и не суетясь: то, чем меряют, укладывает отдельно и в тряпку, то, чем светят, отдельно, ветошь берёт свою, свёрток берёт небольшой и один. Ничего лишнего у него в руках не оказывается. Он знал, что нести придётся самому.
— Хватит тебе этого? — говорит Руденко.
— Хватит.
— Возьми моё малое.
— Не возьму, Семён Иваныч. Твоё пусть тут лежит. Тут оно нужнее.
— Возьми.
— Не возьму.
Руденко стоит секунду и не настаивает.
— Тимка, Федя, — говорю я. — Мне туда.
— Куда, командир? — говорит Тимка.
— К краю. Хочу видеть выезд.
— Лида нам за это голову снимет.
— Она мне сказала не шагать, — говорю я. — Я и не шагаю.
Федя молча заходит справа, приседает и подводит плечо мне под руку, и правую мою ногу они берут отдельно, как берут помощники всегда, вдвоём, и Тимка держит её под колено, и она у них едет ровно, не наклоняясь.
Меня несут.
Земля идёт подо мной чужая и близкая, и я вижу её кусками: примятая трава, след колеса, круглое масляное пятно, присыпанное песком.
Я поворачиваю голову назад.
Разобранный правый остаётся за спиной на брезенте, разложенный по местам, цилиндр отдельно, поршень отдельно, и между ними пустая полоса брезента.
«Уезжают уши. Остаётся железо».
Меня усаживают на перевёрнутый ящик у края площадки, и Федя тут же подставляет мне под ногу что-то плоское, и я даже не смотрю, что это. Нога ложится. Тянет привычно и в своём месте.
Отсюда виден выезд на дорогу.
Машина стоит там, где ей положено стоять. Больше про неё я не скажу ничего, потому что и не знаю ничего, и не моё это дело знать.
Гордеев подходит, и встаёт рядом со мной, и стоит молча, и карандаш у него ходит в кармане.
Он ничего не говорит, и я понимаю почему.
«Место одно. Он его отдал. Второго у него нет, и он не станет объяснять, почему нет. Ему и не положено объяснять».
И вот тут во мне поднимается самое паршивое за весь день.
Мне хочется сказать: возьмите второго. Мне хочется сказать: пошлите с ним Литвинова, он запишет лучше, чем моторист. Мне хочется сказать: посадите меня, я поеду сидя, я ногой не работаю, я только смотреть.
Я знаю, что всё это дрянь и что всё это про меня, а не про мотор.
«Ты уже сказал утром всё, что мог сказать словами. Дальше начинается чужая работа. Не лезь в неё телом».
Я молчу.
Плешаков идёт к машине через площадку, и свёрток у него в правой руке, и идёт он тяжело и ровно, ни разу не оборачивается на разобранное. Это я тоже узнаю. Так уходят, когда не хотят оборачиваться.
На дальнем конце поля кто-то тянет через траву длинную тень и растяжку от чехла, и слышно, как хлопает свободное полотно. Над кустарником с дороги поднимается пыль и стоит в низком свете розовой полосой.
У самой машины он всё-таки останавливается.
— Семён Иваныч.
— Ну.
— Заднее не смотри. Даже глазом.
— Я и не собирался.
— И второе с той стороны не смотри.
— Вася.
— Что?
— Я тебе при капитане сказал, что никто не откроет, — говорит Руденко. — Ты меня третий раз переспрашиваешь. Езжай уже.
Плешаков кивает и лезет в машину.
Он садится, машина под ним осаживается, он там устраивается долго, потому что большой, и свёрток свой ставит между сапог.
— Аркадий, — говорит он оттуда. — Четыре.
— Четыре, — говорит Литвинов. — Со свету, числами, по клеймам, с именем.
— Так.
Машина трогается.
Она трогается негромко и просто, как трогается любая машина в мире, и вот это меня и достаёт.
Тело у меня подаётся вперёд само. Плечо идёт, здоровая нога упирается, правая отзывается сразу и туго, и я успеваю остановить себя на середине движения.
Я сажусь обратно.
«Всё. Дальше ты не управляешь ничем».
Я это в себе проговариваю ровно так, как проговаривал в той жизни, когда закрывалась дверь и машину уводили на буксире, и я оставался на бетоне и был уже никто.
Машина выходит на дорогу и становится частью общего вечернего хода, и через десять секунд я её уже не отличаю от остального, что там идёт.
Гордеев рядом со мной перестаёт крутить карандаш.
— Ясно, — говорит он.
И это его «ясно» сегодня значит, что он поставил услышанное на своё место и ждёт остального, и я теперь тоже жду остального, и ждать мне его нечем.
Он уходит к штабу.
Я сижу и смотрю на дорогу дольше, чем в этом есть смысл.
Потом поворачиваю голову к площадке.
Тимка стоит у брезента и держит в руках отражатель, тот самый кусок жести, которым он весь вчерашний день ловил свет. Держит его так, будто сейчас надо будет светить. Светить некому.
— Тимка.
— Слышу.
— Положи.
Он смотрит на жесть в своих руках, будто её ему только что подсунули, и кладёт её на ящик, и кладёт тихо, чтобы не стукнуло.
Федя тянет чехол через разобранное.
Он укрывает не спеша, подтыкая края, и укрывает так, чтобы не было видно, что там под чехлом лежит и в каком оно порядке. Он ни разу не глядит по сторонам, и я понимаю, что это он не от пыли укрывает.
— Командир, — говорит он, не оборачиваясь.
— Что?
— Он там один будет.
— Один.
— И спорить будет один.
— Один.
Федя подтыкает последний край и выпрямляется.
— Ну и пусть, — говорит он. — Он спорить умеет.
Свет над полем догорает, и площадка становится серой, и от травы тянет вечерней сыростью, и колено моё это чувствует за минуту до того, как почувствую я сам.
Я сижу на своём ящике у края и держу в голове два счёта сразу.
По одному счёту я всё сделал. Четыре пункта записаны, автор у каждого свой, лист лежит отдельно, ящик под одной рукой, разобранное укрыто, люди на местах. Это честно, и это проверяемо, и за это мне никто не скажет спасибо, и правильно, что не скажет.
По другому счёту у меня на площадке лежит под чехлом мотор, которого никто не имеет права тронуть, и лежать он будет столько, сколько будет.
«Раскладывать я умею. А ждать — не выходит».
Литвинов подходит, садится рядом на землю, тетрадь кладёт себе на колени и придерживает её обеими руками, хотя ветра нет.
— Домой вас нести? — говорит он.
— Обожди.
— Чего ждём, командир?
Я не отвечаю, потому что ответить нечем, и я сам не знаю, чего именно жду, и знаю только, что двух вещей сразу не бывает и что сегодня второй день, как ищут тех, кто не вернулся.
Литвинов перестаёт придерживать тетрадь и подаётся вперёд.
— К нам, — говорит он.
— Вижу.
По дороге от штаба к нам быстро идёт человек.