К книге
Командир Бомбардировщика. Том 1Глава 17
74%
Глава 17
17

— Сидеть будешь? — говорит Литвинов, не поворачиваясь.

— Смотрю.

Это не Гордеев. Гордеев ушёл к штабу левее, вдоль кустарника, и шёл медленно, как человек, которому никто не смеет крикнуть вслед. Этот ниже, легче, руки у него при ходьбе работают широко, а голова стоит прямо. Так идут, когда несут распоряжение и заранее стараются не выдать лицом, какое.

В десяти шагах он останавливается.

Я его узнаю. Адъютант Гордеева, молодой, сухой, с двумя тёмными чёрточками над губой, которые он уже считает усами. Ближе не подходит. Ждёт, пока я сам подниму голову, хотя я гляжу на него всё это время.

Не его выдумка. Так научили: к сидящему командиру не лезть, особенно если командир сидит не по своей воле.

Я поднимаю подбородок.

— Товарищ старший лейтенант. Капитан просит.

— Когда?

— Сейчас.

У него на слове «сейчас» дёргается правая щека. Не от страха и не от важности. Он шёл быстро, а теперь старается дышать носом, чтобы я не слышал, как он запыхался.

Литвинов уже подбирает под себя ноги. Тетрадь оказывается у него под мышкой прежде, чем он встаёт.

— Не надо, — говорю я. — Сиди. Жди.

— А вас кто…

— Дойду.

Он смотрит на мою правую ногу. Смотрит недолго, ровно столько, чтобы я увидел. Потом снова садится и вынимает тетрадь, будто всё это время вставал только ради неё.

Адъютант ждёт, пока я поднимусь. Помочь не пробует. И это тоже не его решение: командиру не подают руку, пока он сам её не попросит.

Я не попрошу. Лида запретила мне шагать сегодня и, скорее всего, завтра. Я помню это точно и всё равно встаю.

Ладонь ложится на ребро ящика. Левая нога берёт вес. Правую я ставлю осторожно, всей подошвой, и сначала она подо мной чужая, как деревянная. Потом в колене натягивается тугая верёвка, стопа чувствует землю, и нога держит.

Камни уже мокрые от росы. На первом нога соскальзывает на полпальца, и у адъютанта рука выходит вперёд, но он успевает вернуть её к ремню.

— Веди, — говорю я.

Он идёт на полшага впереди. Я иду за ним и не хромаю первые три шага. На четвёртом получается хуже, на пятом уже всё равно. От ящика до капонира не больше ста метров. Издали это расстояние не считается. Под ногами оно делится на каждый камень.

Гордеев стоит возле двери маленькой служебной землянки, врезанной в заднюю стенку земляного капонира, и смотрит на часы. Самолёт стоит внутри П-образного земляного вала: вал прикрывает его от осколков и скрывает с трёх сторон, но выход к полосе оставлен открытым.

Не на небо, не на садящийся свет — на часы. Значит, считает.

Чуть в стороне от него стоят трое. Штабной радист Зимин держит переносную рацию у бедра, прижав локтем, будто она может уйти: Гордеев приставил его к временному борту вместе с оружейником Бондаренко и техником Трофимовым. Зимин стоит у выхода из капонира. Бондаренко — под левой плоскостью, где перебирает патроны в ленте и на каждом звене тихо стукает ногтем по металлу. Трофимов застыл у открытого люка в правом борту, одной ногой уже внутри, другой на земле, и никуда не лезет.

Временный ДБ-3Ф собран целиком: оба М-88 на месте, оба винта стоят. Левый после проверки сухой. Из сетки правого Трофимов утром вынул стружку, и теперь весь вопрос в том, даст ли этот мотор положенное время под нагрузкой.

Они видят меня. Никто не подходит.

Гордеев убирает часы в карман, и тогда я замечаю его правую руку за спиной. Кулак сжат. Разжимается. Опять сжимается, медленно, до белых костяшек. Потом рука выходит вперёд уже пустая и открытая.

Он не знает, что я видел. Может быть, и сам не знает про кулак.

— Иванов.

— Слушаю, товарищ капитан.

— Сорок минут на прогрев и контроль. Потом докладываешь: летишь или машина остаётся. Больше не дам.

Он говорит ровно, но после «сорок» делает такую малую паузу, какую делают перед числом, выбранным только что. Не приказ на взлёт. Срок, после которого Гордееву придётся либо остановить поиск, либо выпустить единственную готовую машину с раненым командиром и правым мотором, который техник не назвал исправным. Другого лётчика-командира для этого борта у него сейчас нет.

На часах двадцать минут седьмого.

— Третий раз за неделю, — говорит Гордеев. — Ты знаешь, что я могу сделать.

Знаю.

Он может отстранить меня от машины, снять экипаж, записать мою фамилию туда, где фамилии уже идут не в небо, а по инстанции. Может сделать всё это прямо сейчас. Только он говорит «могу», а не «сделаю», и в этой щели помещаемся мы оба: мой мотор и те, кого второй день ищут.

— Понял, товарищ капитан.

Я отвечаю без вопроса и без благодарности.

Он слышит, что я не понял. Вернее, что понял не то. Сорок минут принадлежат ему, а то, что будет после сорока, он оставил мне. Внутри у меня уже двигается рука, хотя обе руки висят вдоль тела. Она ложится на борт той машины у капонира и знает, куда пойдёт дальше.

Гордеев смотрит мне в лицо ещё секунды три. Потом кивает не мне, а своему решению, поворачивается и уходит внутрь. Адъютант следует за ним. Дверь закрывается мягко, без хлопка.

Зимин опускает глаза на рацию. Бондаренко снова стукает ногтем по звеньям. Трофимов вынимает ногу из люка и становится обеими на землю.

Я остаюсь у входа.

Сорок минут. С двадцати минут седьмого до семи. В журнале боевых распоряжений это будет одна строка на сорок седьмой странице. Подписи моей под ней нет: я только сказал «понял». Но строка уже существует. Адъютант её слышал. Зимин увидел, как его вызвали. Через полчаса её будет знать вся стоянка, хотя никто никому не скажет ни слова.

Обратно я иду один.

Литвинов всё ещё сидит возле ящика. Тетрадь на коленях, карандаш в руке, но страница чистая. Он не пишет вперёд. За это я его и держу возле себя.

— Ну? — говорит он.

— Сорок минут.

— Мало.

— Да.

— А много?

Я опускаюсь на ящик. Сначала сажусь на самый край, потом руками переставляю правую ногу на подставку. Она находит вытертое место пяткой и сразу начинает тянуть привычно.

— Не знаю, — говорю я. — Не мерил так.

Литвинов смотрит на тетрадь, дует на пустую страницу и закрывает её, придерживая большим пальцем.

— Я запишу, — говорит он. — Что записать?

— Ничего. Пока ничего.

— «Сорок минут» тоже ничего?

— Пока — тоже.

Он прячет тетрадь во внутренний карман и отодвигается от меня на полшага, не вставая. Пространство оставляет. Он умеет делать это так, что оно не похоже на жалость.

По дороге от штаба уже никто не идёт. Вечерний ход аэродрома катится за кустарником ровно и мимо. Машина, которая увезла Плешакова, давно в нём растворилась.

Я встаю.

Не решаю встать. Встаю. Тело уходит раньше, и пока голова догоняет, я уже перенёс вес на левую ногу.

Литвинов поднимает лицо. Ничего не спрашивает.

Я иду к машине у капонира. Не быстро, чтобы это не было бегством. Не медленно, чтобы это не было ожиданием. Под чехлом за моей спиной остаётся разобранное, к которому мне нельзя подходить с руками. Здесь, впереди, стоит другое железо, и запрет у него только один — тот, который я ещё могу себе поставить.

Ладонь находит борт. Металл остыл быстрее воздуха. Под пальцами идёт шов, две заклёпки рядом посажены ближе остальных, и я их узнаю, не глядя.

Три варианта лежат не в голове. Они лежат в теле.

Первый — взлететь.

Руки помнят, как машина сначала дрожит вся, до последней тяги, а потом дрожь собирается в одну ровную силу. Левая нога помнит педаль. Правая тоже помнит, только сейчас память у неё лучше самой ноги. Мотор заведётся. Я это говорю себе как факт, хотя факта ещё нет.

Утром Трофимов вынул из масляной сетки правого мотора временного борта металлическую стружку и положил мне на ладонь. Маленькая, с ноготь, светлая по свежему излому. Край у неё был зубчатый и цеплялся за кожу.

— Стружка, — сказал Трофимов.

— Откуда?

— Не знаю.

— Заведётся?

Он вытер два пальца о колено и только потом взял осколок обратно.

— Заведётся. Сколько проработает — не скажу.

— Вскрывать?

— Двое суток. Если с руками.

Мы стояли вдвоём, лампа была у него за плечом, и лицо его всё время оставалось тёмным.

— Не докладывай, — сказал я.

— А ты?

— Я полечу на нём.

Он не ответил. Завернул стружку в ветошь и унёс. Его молчание тогда было не согласием. Оно было местом, куда я поставил своё обещание.

Теперь ладонь на борту знает: первый вариант я уже выбрал утром. Всё остальное я раскладываю перед собой для порядка.

Второй — ждать.

Ждать, пока вернётся Плешаков. Пока привезёт не слово «годная», а четыре ответа, каждый со своим числом и именем. Пока Руденко один будет снимать и накладывать чехол. Пока вторые сутки станут третьими, и тех, кто не вернулся, начнут искать уже не там.

Я чувствую это ожидание спиной. Зимин держит рацию у губ и шепчет в неё, хотя в эфир не выходит. Бондаренко перебирает одну и ту же ленту, и металл стучит о металл без конца. Трофимов стоит возле люка, засунув руки в карманы, чтобы они не сделали работу раньше моего слова.

Они ждут меня. Не приказа. Того, какую цену я им назначу.

Третий — вернуться к Гордееву и сказать прямо.

«Разрешите взлететь», — неправда. Разрешения я не жду.

«Буду взлетать» — тоже неправда. Чтобы так сказать, надо знать, что мотор примет полный газ, а я этого не знаю.

Правда звучит хуже всего: «Я уже решил, и вы меня не остановите». Это не доклад. Это выпад. Я умею держать курс, умею раскладывать чужую работу по людям, умею молчать, когда молчание ещё служит делу. Выпады я делать не умею.

Есть ещё четвёртый путь, который я не считаю вместе с ними.

Санчасть в четырёхстах метрах отсюда, за складом горючего. Бомбоубежище бывшего управления, щель наполовину завалена, табличка на фанере подпёрта камнем. Я сам там не был. Зимин будто нечаянно рассказал позавчера, когда ему лечили ухо. Дойти туда, показать ногу, получить бумагу, после которой решать будут не Гордеев и не я.

Чистый путь. Правильный. На бумаге всё сойдётся.

Ладонь сильнее прижимается к металлу. Край шва впивается в кожу.

Тело отбрасывает этот путь, прежде чем я успеваю назвать его трусостью. И хорошо, что не называю. Там не трусость. Там возможность отдать решение чужому человеку в белом халате, а потом всю жизнь говорить себе, что решил он.

Я поворачиваюсь.

Зимин смотрит на меня поверх рации. Не на руку, не на самолёт — в лицо. Он знает про санчасть. Знает, что я знаю. Сейчас он проверяет не меня. Он проверяет, останется ли его знание между нами после того, как я выберу.

Бондаренко держит патронную ленту на весу. Последнее звено качается и тихо касается пряжки. Трофимов не вынимает рук из карманов.

Никто не подходит.

Я начинаю говорить себе цифры.

Два М-88. Давление на малых держит. Температура растёт ровно. Стружка с ноготь. Источник не установлен. Масло прогреть. Обороты не передерживать.

Цифры всегда были честнее людей. Цифра не обижается, когда её перепроверяют, не торопится, не боится начальства и не говорит «должно быть». В цифру можно упереться обеими руками.

Только сейчас я выбираю те цифры, которые хочу видеть.

Я не знаю, откуда взялась стружка. Не знаю, осталась ли внутри ещё. Не знаю, сколько проработает мотор. Исправность я взял не из прибора. Я взял её из голоса Трофимова, а он сказал только, что мотор заведётся.

Техническая точность, которой я прикрывался весь день, треснула у меня в руках. Под ней не расчёт. Под ней желание взлететь.

Литвинов подходит сзади. Я узнаю его по тому, как он перед последним шагом шаркает носком, чтобы не напугать человека у работающего железа, хотя железо ещё молчит.

Он останавливается в двух шагах.

— Аркадий.

— Слушаю.

Я не оборачиваюсь.

— Запиши. Временный борт. Правый М-88. В масляной сетке металлическая стружка. Источник не установлен. Обнаружено сегодня утром.

За спиной тихо скрипит обложка. Потом идёт карандаш.

— Сегодня какое число? — спрашивает он.

Я называю.

— Время обнаружения?

— После утренней проверки. Точного нет.

— Так и писать: точное время не установлено?

— Пиши.

Карандаш снова идёт. Литвинов не спешит. Я слышу каждое возвращение грифеля к началу строки.

— Записал.

— С чьих слов?

Пауза у него выходит длиннее, чем нужна для ответа.

— С ваших. Так и стоит: с ваших слов.

— Подпиши. Дату. Время сейчас.

— Сейчас без трёх минут половина седьмого.

— Так и ставь.

— А Трофимова?

Я, наконец, поворачиваюсь.

Литвинов держит тетрадь на ладони, не прижимая к груди. Спрашивает не о подписи Трофимова. Спрашивает, оставлю ли я себя одного возле того, что мы вдвоём скрыли.

— Только мои слова, — говорю я. — Трофимова не вписывай.

— Понял.

Он пишет время и расписывается. Не спрашивает, зачем понадобилась честная запись о моторе за полчаса до взлёта. Потому что знает: потом не бывает «зачем». Потом бывает только: «Когда вы узнали».

Я снимаю руку с борта.

На ладони остаются две белые точки от заклёпок и красная полоса от шва.

К Гордееву я иду той же дорогой. Теперь адъютант меня не ведёт, и можно выбирать, куда ставить ногу.

Грунт у капонира пепельно-чёрный. Сверху на нём корка из масла и топлива, а из корки торчат осколки бетона, выбитые морозом, каждый размером с кулак. Их не убрали потому, что убирать некому. Или тот, кто должен был убрать, сам сел в машину, взлетел и не вернулся. Мысль эта приходит не моя, ненужная, и я переступаю через ближайший камень.

Гордеев выходит прежде, чем я дохожу до двери.

Не я его нашёл. Он меня ждал. Адъютант, значит, успел сказать, что я встал от ящика и пошёл к самолёту. Гордеев знает, зачем я возвращаюсь.

— Иванов.

— Товарищ капитан.

Я не говорю «разрешите».

— Мотор заведу. Время уйдёт на прогрев. Сорок минут — в обрез.

Говорю как о техническом факте. Факт ложный: мотор ещё не завёлся. Но слова уже вышли, и назад их не разобрать по деталям.

Гордеев стоит ко мне близко. Я вижу, как у него возле левого виска ходит короткая жилка. Руки теперь обе перед ним. Правой он держит левое запястье, будто проверяет пульс не там, где положено.

— Ты понимаешь, что если…

Он не заканчивает.

Если мотор встанет на разбеге. Если он встанет после отрыва. Если нас найдут так же, как второй день ищут других. Если я вернусь, и тогда придётся решать, что делать с командиром, который знал и не запретил.

Я понимаю каждое его «если», и он это видит. Может быть, поэтому не произносит ни одного.

Голос у него становится тише. Не командирский, не для журнала.

— Не запрещаю.

Вот как он ставит свою подпись.

Не разрешает. Не берёт на себя мой взлёт. Оставляет за собой право после сказать, что приказа не было. И одновременно не останавливает. Теперь его сорок минут висят на мне, а это «не запрещаю» можно будет в любой день повернуть любой стороной.

— Понял, — говорю я.

Тот же ответ, что у капонира десять минут назад. Тогда он значил: я услышал вашу рамку. Теперь: я услышал, что разрешения нет, и всё равно иду.

Гордеев отпускает своё запястье.

— Иванов.

Я уже повернулся, но останавливаюсь.

Он смотрит не на меня. На мою правую ногу.

— Не перепутай это с приказом.

— Не перепутаю.

Теперь я ухожу.

Камни на обратной дороге те же, но я вижу на них другое. Следы шин, старые вспышки масла, присыпанные песком ямки. В одном пятне по краю стоит радужная полоска, и низкое солнце держится в ней, хотя над полем его уже почти нет.

У самолёта ждут четверо.

Литвинов с закрытой тетрадью. Зимин с рацией. Бондаренко с патронной лентой, уже уложенной в короб. Трофимов по-прежнему держит руки в карманах.

— Готовимся, — говорю я.

Первым двигается Трофимов. Вынимает руки, поворачивается и целиком исчезает в люке, будто его туда втянуло.

Бондаренко захлопывает короб. Металлический звук обрывается сразу, и от тишины после него делается пусто.

Зимин подносит рацию к губам, нажимает тангенту, но в эфир ничего не говорит. Смотрит через моё плечо туда, где за складом горючего стоит фанерная табличка санчасти. Потом переводит глаза на меня и один раз опускает подбородок.

Знание остаётся между нами. Он не прощает меня и не одобряет. Просто больше не держит для меня открытой ту дорогу.

Литвинов стоит последним.

— Аркадий, — говорю я. — Тетрадь не отдавай.

— Кому?

— Никому.

— Это я умею.

Он хочет сказать ещё что-то, губы уже расходятся, но Трофимов изнутри дважды бьёт ключом по борту. Литвинов закрывает рот, засовывает тетрадь глубже за гимнастёрку и отходит от крыла.

Я кладу ладонь на тот же шов.

Теперь она не держится за самолёт. Толкает.

К стремянке я подхожу слева. На первую перекладину ставлю здоровую ногу. Руками втягиваю себя наверх, правую тащу следом, и в колене сразу загорается тонкая горячая линия. На второй перекладине линия становится шире. На третьей я перестаю различать её края.

Снизу никто не предлагает помочь. Трофимов высовывается из люка только по глаза и смотрит, куда я поставлю сапог. Если сорвусь, поймает. До этого не тронет.

Я переваливаюсь через борт и сажусь в кресло.

Кабина принимает меня не как своего. Ремень зажат под подушкой, ручка ушла влево, на педали лежит тонкая корка пыли. Всё здесь знакомо по другим ДБ-3Ф, но ни одна вещь не лежит так, как в тринадцатом. Я вытаскиваю ремень, провожу ладонью по ручке, ставлю ноги.

Левая педаль отвечает сразу. Правая — через колено, с задержкой.

Ветер идёт с юго-запада, румб двести сорок. По полотнищу у края полосы вижу: шесть метров, порывом восемь. На разбеге понесёт вправо. Левую педаль придётся давить до упора, и сейчас я впервые спрашиваю ногу, сможет ли она.

Нога молчит. Это лучше обещания.

Снаружи Трофимов начинает работать.

Два коротких удара ключом. Ещё два. Потом три подряд. Пауза. Снова два.

У него всегда так. Один-два. Один-два-три. Пауза. Один-два.

Я раньше думал, что он подгоняет руку под мой порядок проверки. Теперь слышу: нет. У него свой порядок, старше меня и моего чек-листа. Я могу сказать ему, какой борт готовить и когда. Не могу придумать ему ритм. Не могу заставить его рукой почувствовать то, чего она не чувствует.

Трофимов существует отдельно от моего решения, и именно поэтому я доверил ему этот мотор.

Зимин забирается внутрь с рацией, устраивает её у колена и сразу начинает проверять соединение, водя штекером в гнезде. Бондаренко входит следом, короб с лентой держит обеими руками, как горячий котелок. Никто не разговаривает. Их лица по одному исчезают из моего зеркала, занимают свои места, и машина становится тяжелее не по весу — по ответственности.

Трофимов остаётся снаружи.

Я открываю топливный кран. Проверяю нейтраль. Убираю руку. Проверяю ещё раз.

«Можно закрыть кран».

Рука лежит рядом и не закрывает.

Магнето. Подача. Рычаг на пуск.

Трофимов подымает ладонь. Пальцы у него чёрные в сгибах, середина ладони светлая. Держит, пока возле винта проходит человек с ведром, хотя человек далеко и идёт не к нам. Ждёт ещё секунду. Опускает.

Я даю пуск.

Сначала внутри мотора проворачивается одно тяжёлое, отдельное движение. Потом второе. Винт берёт воздух лопастью, останавливает его и берёт снова.

Два удара.

Пауза.

Третий.

Мотор кашляет так, будто выбрасывает из себя железную крошку. В кабину идёт сырой запах бензина. В прежней жизни таким пахли только поршневые учебные и малые самолёты; тяжёлые машины пахли керосином. Здесь бензиновый дух заполняет кабину бомбардировщика, и тело узнаёт его раньше памяти. Я убираю подачу на волос, возвращаю. Трофимов не смотрит на меня — смотрит в мотор, туда, куда через металл смотреть нельзя.

Ещё оборот.

Грохот приходит сразу весь. Борт бьёт меня в плечо, приборная доска дрожит, стрелки расплываются и снова собираются. Винт превращается в серый круг. Из-под капота вырывает сизый дым и прижимает к земле.

Мотор завёлся.

Это ещё ничего не решает.

Трофимов держит ладонь возле уха, слушает. Потом наклоняет голову. В грохоте я различаю тот ритм, который слышал на пуске: два ровных удара, короткая пустота, третий. Он прячется под общим звуком, но есть. Я знаю. Трофимов знает.

Никто из нас не показывает другому, что услышал.

Давление масла поднимается медленно. Стрелка выходит из красного, задерживается у черты. Я смотрю на неё, не мигая, и от этого кажется, будто это я удерживаю её взглядом.

Она идёт выше.

Температура масла ещё внизу. Головки холодные. Обороты на малых. Мотор дрожит крупно и сердито, каждый цилиндр пока живёт сам, и от этой разрозненности у меня сводит зубы.

Трофимов снова берётся за ключ.

Один-два. Один-два-три. Пауза. Один-два.

Он подтягивает что-то у нижнего края капота. Не торопится из-за моих сорока минут. Не смотрит на часы. Его время идёт от гайки к гайке, и я не могу его ускорить, не испортив работу.

На часах без восемнадцати семь.

Я прохожу проверку.

Топливо. Масло. Магнето. Шаг. Заслонки. Тяги. Каждый рычаг можно сейчас вернуть. Каждый щелчок ещё не последний. Я касаюсь их по очереди, и выходит не проверка перед полётом, а прощание с возможностью остаться.

Давление масла — то, которое я хочу видеть.

Температура — почти та.

Обороты — ровные, если не слушать третий удар после пустоты.

Я называю цифры про себя и понимаю, что конкретика начала лгать моим голосом.

На сто двенадцатой странице журнала техсостояния стоит запись Трофимова. Я видел её утром, когда страницы ещё пахли сырой бумагой: «Временный ДБ-3Ф. Два М-88. Давление и температура на контрольной гонке в пределах. Работоспособность — удовлетворительно».

Удовлетворительно — значит, машину допустили к работе. Про найденную после гонки стружку в строке ничего нет.

Теперь у Литвинова за гимнастёркой лежит другая строка. Стружка есть. Записана с моих слов. Между двумя строками помещается Трофимов, и я оставил его там одного, хотя не вписал фамилию.

Я могу заглушить мотор. Сойти. Отдать обе записи Гордееву. После этого меня снимут не за отказ от вылета, а за сокрытие неисправности, и это будет честнее. Тех, кого ищут второй день, найдёт кто-нибудь другой. Или не найдёт.

Мотор выходит на ровный гул, и мысль обрывается.

Трофимов отходит от капота.

Ритм ключа прекращается. Тишины не наступает — мотор закрывает всё — но я слышу отсутствие ударов так же ясно, как слышал их.

Трофимов смотрит не на меня. На винт. На дрожь капота. На выхлоп. Потом подымает два пальца, сжимает их в кулак и идёт к люку.

Это не значит «исправно». Это значит «я закончил то, что мог».

Он забирается внутрь последним. Люк у него закрывается не с первого раза. Металл попадает краем на край, отскакивает. Трофимов придерживает его, снова тянет, и замок садится.

Теперь мы внутри все.

Зимин наклонён над рацией. Бондаренко упёр короб между коленями. Трофимов сел сзади и ещё не снял с правой руки перчатку. Я вижу это кусками в зеркале. Никто не дышит, или мотор не даёт мне услышать.

Рука на секторе газа давит вперёд.

Другая лежит на тормозе.

Тело разделилось пополам и каждой половиной принимает своё решение. Одна готовит взлёт. Другая ждёт единственного звука, после которого всё надо бросить и глушить.

Когда-то Голубев сел на машине, на которой садиться было нечем. Я помню не рассказ и не год, а одну его фразу: пока земля под тобой, она ещё твоя. Я примеряю её к себе и понимаю, что это не храбрость. Это линейка. Чужая посадка, которой я меряю свой взлёт.

Система торгуется со мной без слов.

Не взлечу — не будет ни полёта, ни возвращения, ни права снова проситься в машину. Взлечу и сорву — будет отстранение, только уже после того, как мотор сам вынесет приговор. Взлечу и вернусь — меня восстановят через взыскание, через журнал, через чужие кабинеты, и каждый назовёт это своим решением.

Ни в одном исходе она ничего не дарит. Только меняет цену.

На часах без пяти семь.

Я отпускаю тормоз на пробу.

Шасси прокатываются на пол-оборота. Корка грунта под колесом лопается с сухим хрустом. Машина подаётся вперёд, и мотор тянет её охотно, будто ничего о себе не знает.

Тормоз.

Мы останавливаемся.

В зеркале у края площадки стоит Литвинов. Одной рукой держит тетрадь под гимнастёркой, другой придерживает локоть. Чуть дальше Гордеев. Я не вижу его лица, только неподвижную фигуру и светлый ободок часов на руке.

До семи остаётся меньше минуты.

Я вывожу машину на грунтовку.

Воронку слева обхожу по старому следу. Правым колесом прохожу между двумя бетонными осколками, которые с земли кажутся маленькими, а из кабины вырастают до ступицы. Хвост ведёт в сторону. Я возвращаю его педалью и сразу чувствую горячую полосу в колене.

Она теперь останется. Можно не проверять.

Нос машины становится по полосе.

Впереди пепельно-чёрный суглинок, заплатанный песком. Дальше он сереет, сужается и упирается в низкий край поля. Полотнище слева вытянуто ветром. Юго-западный, двести сорок, шесть, порывами восемь. С разбега потащит вправо.

Большая стрелка часов становится вертикально.

Сорок минут кончились.

Ничего не происходит. Никто не бежит к машине. Гордеев не поднимает руки. Его обещание не исчезает оттого, что срок вышел. Оно только становится настоящим.

Я убираю тормоз.

Шасси трогаются не рывком. Сначала будто скользят по маслу, потом протектор цепляет грунт, и под колёсами начинают лопаться сухие края колеи.

Сектор газа идёт вперёд.

Мотор принимает первое движение ровно. Второе — с тяжёлым провалом, от которого у меня внутри всё падает раньше стрелки. Потом подхватывает.

Ручка дрожит в ладони. Приборная доска размывается по краям. Винт грызёт воздух, и грохот перестаёт быть звуком — входит в зубы, в грудную кость, в больное колено.

Полный газ.

Машину ведёт вправо.

Левая нога давит педаль. Сначала легко, потом всей тяжестью. Педаль уходит до упора. Правый край полосы перестаёт приближаться, но не отходит. Компенсации хватает ровно настолько, чтобы не проигрывать.

Первый бетонный осколок проносится под крылом.

Вторая воронка идёт слева.

Швы борта дрожат мелко, а мотор — крупно. Два удара сливаются в гул, после них прячется пустота, потом приходит третий. Я узнаю этот ритм на полном режиме и уже не могу спросить Трофимова, слышит ли он то же.

Скорость растёт.

Грунт бьёт в шасси снизу. Каждый удар проходит через кресло и позвоночник. Хвост делается легче. Руль начинает брать воздух, левая педаль оживает под сапогом, и на одно мгновение мне кажется, что теперь её хватит.

Обороты стоят у предела. Или уже за ним. Стрелку трясёт, и я выбираю то её положение, которое хочу видеть.

Вибрация собирается в один ровный гул.

Я знаю этот гул.

Так звучит мотор перед отрывом.

Так же он звучит перед тем, как внутри отпускает металл.

Различить можно через три секунды.

Первая уже идёт.

Шасси ещё на земле — я слышу частый дробный удар. Или это уже мотор, а земля отпустила. Ручка становится легче. Нос поднимается на палец. В зеркале лица экипажа неподвижны, и на земле Гордеев не отводит глаз, хотя я его уже не вижу.

Вторая секунда начинается раньше, чем я успеваю досчитать первую.

Я тяну ручку на себя.

И мотор решает.

Предыдущая главаГлава 17 из 23Следующая глава