Руденко стоит над открытым ящиком с ключом на весу, и ключ не идёт на место.
«Числится».
Слово входит в меня и встаёт поперёк.
Я сижу на скамье, правая нога у меня на подставке, и от того, что я подался плечами вперёд, подставка уезжает, и в голени коротко тянет. Я подтягиваю её каблуком левой и ставлю ровно.
— Аркадий. Прочти ещё раз. Слово в слово, как записал.
Он поворачивает планшет к себе, прижимает лист сверху ладонью, чтобы ветром не подняло угол, и читает.
— На базе одна такая группа числится. Исправной её никто не назвал.
— Это они так сказали, или это ты так понял?
— Сказали. Я записал под голос, тут же, при дежурном.
«Хорошо».
У меня в груди толкается вперёд, и толкается сильно: два дня мы получали одно только «нет», а тут, наконец, стоит слово, за которым может лежать железо.
Я держу это в себе и не выпускаю на лицо.
Потому что в прежней жизни я такие карточки видел. Стоит на учёте, значит, есть. Приходишь, а на полке лежит бирка, а под биркой пусто, и кладовщик разводит руками и говорит, что списать забыли. И ты стоишь и понимаешь, что вчерашняя твоя радость была радостью по краске на бумаге.
— Семён Иваныч, — говорю я. — Возьми, посмотри.
Руденко опускает его в ящик, доводит до места и только потом идёт. Он берёт планшет двумя пальцами за край, не всей рукой, будто бумага может испачкаться от него.
Читает.
— Числится, — говорит он и отдаёт планшет назад. — Числится — значит стоит в книге. В книге стоит краска.
— Это я понимаю.
— Ты понимаешь, а я по этой краске мотор собирать буду, — он вытирает руки о тряпку, палец за пальцем, хотя руки у него сейчас сухие. — Мне до неё надо знать четыре вещи. Ни одной из четырёх тут нет.
«Секунду».
Вот оно. Вот за что я могу взяться прямо сейчас, сидя на этой скамье с задранной ногой.
— Назови четыре, — говорю я. — Медленно назови, Аркадий пишет.
Литвинов уже переворачивает лист чистой стороной вверх и слюнявит свой химический карандаш, и губа у него от вчерашнего до сих пор с фиолетовым краем.
— Есть ли она, — говорит Руденко. — Это раз. Не в книге есть, а на полке есть. Книгу пишет человек, полку никто не переписывает.
— Пишу.
— Вся ли она. Это два. Группа — это не один предмет. Скажут «есть группа», привезут короб, откроешь, а в коробе то, что было, а не то, что надо. И того, чего не хватает, они и сами не знают, потому что у них в книге строка одна.
Плешаков подходит от разобранного мотора.
Он идёт медленным шагом, вытирая ладони одна о другую, останавливается за спиной Литвинова и через его плечо, поверх планшета, находит глазами Руденко и там их и оставляет.
— Три — моё, — говорит он.
— Говори.
— Какая она, — Плешаков берёт паузу, и я слышу, как у него в этой паузе воздух проходит через нос. — Учёт не слышит. Учёт не мерит. Учёт стоит и повторяет, что ему записали в тридцать восьмом году. А я вчера у нашей полдня слушал и мерил и только к вечеру сказал, что она не идёт.
— Василий Фомич, — говорю я. — Ты можешь спросить у них про это бумагой?
— Могу, — он опускает руку с тряпкой. — Спрошу «исправна ли». Они ответят «исправна». Они не соврут, командир. У них в книге так и стоит.
«Вот где дыра».
Я это вижу так ясно, будто мне кто-то показал пальцем: между их правдой и моим мотором лежит человек, которого там нет. Их правда честная и бумажная, а мне нужна правда с рукой.
— Три, — говорит Литвинов, дописывая. — Четыре тогда моё.
— Твоё?
— Кто её отдаст? — он поднимает голову от планшета, и глаза у него сейчас не штурманские, а какие-то счётные, узкие. — Павел Сергеич, я весь сегодняшний день с этим листом отходил. Числится она за той базой. Числится за кем-то по своей ведомости. Даже если она есть, вся и годная, её надо кому-то с себя снять и на нас записать. Тот, кто ответил про учёт, этого сделать не может. Он — учёт.
Я сижу и слушаю, как мой штурман закрывает то, чего я не увидел.
Ветер тянет с поля, и лист под его ладонью дышит, и он придавливает его крепче.
— Читай все четыре подряд, — говорю я.
Он читает. Есть ли, вся ли, какая, кто отдаст.
Четыре строки, и под каждой пусто.
За тремя стоянками от нас чужой мотор выводят на пробу. Он берёт с толчка, идёт вверх, стоит на одной высокой ноте, и от неё у меня внутри всё подбирается, потому что звук правильный, звук здоровой машины, и он не наш. Потом обороты сбрасывают, и мотор глохнет, и по площадке проходит тот особый глухой звон, который остаётся в ушах после работавшего железа.
Сегодня это третий раз с утра.
«Не наш. И вчера не наш. И ночью из санчасти был не наш».
— Командир, — говорит Плешаков.
— Слушаю.
— Ты чего сейчас хочешь сделать?
Я успеваю поймать себя за язык. Я хочу сделать простую вещь: сказать Литвинову встать и идти, и пусть по тому же каналу уйдут эти четыре строки, и пусть на том конце отвечают, как умеют. Уйдёт сегодня, вернётся, может, к завтрашнему вечеру. Быстро. Дёшево. И ровно так же бесполезно, как «исправна ли».
— Хотел спросить их бумагой, — говорю я. — И только сейчас понял, что бумагой я спрошу их про три вещи, а получу одну.
— Получишь одну, — соглашается Плешаков.
— Тогда так. Кто-то должен на неё посмотреть. Своими руками, своим прибором и своим слухом.
Плешаков молчит.
Руденко не молчит.
— Это ты сказал, — говорит он. — Я это говорить не буду. Я знаю, чем оно кончается.
Тимка и Федя у брезента держат площадку молча. Тимка стоит с камнем в руке, забыв его положить, и по нему видно, что он всё понял вперёд меня, а Федя не поднимает головы от угла, который подтыкает.
При них Руденко не срывается. Он вообще при экипаже другой, чем без экипажа.
По дороге от штабной стороны идёт человек в фуражке, которую держит в руке.
Шаг у него скорее обычного и всё-таки не бег, спина держится прямо, плечи развёрнуты, будто он сам за собой следит со стороны. Фуражку он несёт в опущенной руке, голову держит на одной высоте, и глаза у него стоят на точке впереди, на нашем крыле, и с этой точки не сходят всю дорогу. Ноги у него просят прибавить, и он их придерживает, и от этого шаг выходит длинный и ровный, как отмеренный. Литвинов оборачивается на шаги и сразу выпрямляется.
— Матвей Степаныч, — говорит он.
— Товарищ штурман, — тот останавливается, обводит нас глазами, находит меня по поднятой ноге и по тому, что сидя. — Разрешите, товарищ лейтенант. Ермаков, дежурный при штабе.
Фуражка у него в левой руке, тёмная от пота по всему околышу. Он её не надевает, хотя солнце бьёт ему в лысеющую голову.
В правой у него сложенный лист.
— Вы ушли, товарищ штурман, а бумага осталась у меня, — говорит он. — Я вам её на КП положил на угол стола, а после подумал и понял, что так нельзя. Из рук в руки надо. Я и принёс.
— Так я записал под голос, — говорит Литвинов.
— Записали. Я слышал, как записывали, — Ермаков разворачивает лист, и разворачивает странно: не по тому сгибу, по которому он лежал, а поперёк, заново. — А всё-таки вот текст, как пришёл. Читайте сами, чтобы после не выходило, что это я вам его пересказал.
Литвинов берёт лист, идёт по нему глазами до конца, потом произносит вслух.
Слово в слово то же самое.
«Числится. Исправной её никто не назвал».
— Товарищ дежурный, — говорю я. — Один вопрос, и он не про железо.
— Слушаю.
— Это они так дали, или это по дороге пригладили?
Ермаков смотрит на меня без выражения, как смотрит человек, которого лично со мной ничего не связывает и который держится за своё дело.
— Пригладить в моём деле нельзя, товарищ лейтенант, — говорит он. — Я передаю, что мне передали, и передаю тем же порядком слов. Это уж вы понимайте как хотите, а я за то, как поймёте, не отвечаю.
— Спасибо. Мне и надо было, чтобы никто не отвечал за понимание.
— Тогда вы верно поняли, — говорит он и наконец надевает свою мокрую фуражку.
Он уходит по дороге прежним нескорым шагом.
Я смотрю ему в спину и ловлю в себе непонятное тёплое чувство к этому человеку, которого я вижу впервые в жизни.
«Он мог бросить бумагу на стол и забыть. Он вернулся, чтобы я прочёл своими глазами».
Мимо проходит моторист с масляными руками, останавливается на секунду возле нашего разобранного, смотрит на него, ничего не говорит и идёт дальше, обтирая ладони о штаны. За соседним бортом кто-то через всю площадку окликает:
— Никитин, ко мне.
И Никитин идёт.
Жизнь на площадке своя, и мы в ней сегодня стоим.
— Аркадий, — говорю я. — Четыре строки. Их нужно доложить капитану так, чтобы он услышал не тетрадь, а одну нужду. Нужда у нас одна: человек с руками, который поедет и посмотрит.
— Понял.
— Тетрадь не пересказывай. Строки прочтёшь, только если спросит.
— Понял.
Он собирается идти, но идти никуда не приходится.
Гордеев уже на дороге со стороны штаба, и идёт он быстро, и на ходу застёгивает воротник, что у него означает, что он откуда-то шёл не застёгнутым и вспомнил об этом только сейчас.
Он останавливается у крыла.
— Ответили? — говорит он.
— Ответили, товарищ капитан.
— Есть?
— Числится, — говорю я. — Больше в ответе ничего нет.
Гордеев стоит секунды две.
— Ясно, — говорит он.
И вот это его «ясно» я уже научился читать. Оно не значит, что он понял. Оно значит, что он поставил услышанное на своё место и ждёт остального.
— Товарищ капитан, мои техники разложили эту строку на четыре вещи, — говорю я. — Ни одну из четырёх нельзя получить бумагой.
— Руденко.
— Я, товарищ капитан.
— Коротко.
Руденко берёт коротко, как умеет только он.
— Есть ли она на полке. Вся ли она. Какая она. Кто её нам отдаст, — он делает паузу и добавляет, глядя мимо капитана, в сторону разобранного мотора. — На «какая» отвечает не книга. Отвечает человек, который её послушает и обмерит.
— Плешаков.
— Так, — говорит Плешаков.
— Ты поедешь смотреть?
Тишина, которая после этого стоит, длиной секунды в три, и в эти три секунды я успеваю прожить весь день вперёд.
Потому что я уже вижу цену.
Наш правый мотор лежит в разборке в двадцати шагах от меня. Он лежит раздельно, как Плешаков вчера велел, и цилиндр с поршнем лежат отдельно, и никто их не трогал. И слышит этот мотор во всём полку одна пара ушей. Уедет пара ушей, и мотор станет тем, чем он выглядит: кучей железа под открытым небом, вокруг которой ходят люди и ничего не решают.
«Мы платим сегодняшним днём за право узнать правду».
Мне это не нравится телом. Тело у меня хочет и то, и другое: и чтобы поехали, и чтобы он остался, потому и приходится всё раскладывать словами.
— Поеду, — говорит Плешаков.
Руденко разворачивается к нему всем корпусом.
— Товарищ капитан, разрешите я скажу вслух то, чего он не скажет.
— Говори.
— Он уезжает, и дефектация по правому встаёт, — Руденко говорит это ровно, без нажима, и от этой ровности выходит только жёстче. — Не замедляется. Встаёт. У меня трое рук на площадке, и все три умеют держать, нести и мыть. Слушать никто не умеет. Я сам не умею так, как он.
— Семён Иваныч, — говорит Плешаков.
— Молчи. Я не против тебя говорю.
— Я знаю, что не против.
— Я против того, чтобы после кто-нибудь сказал, что мы день потеряли зря, — Руденко наклоняется, закрывает ящик, и ящик у него стукает знакомым деревянным стуком. — День мы потеряем. Пусть это стоит вслух и при капитане.
Гордеев слушает, не перебивая.
Я смотрю на него и вижу человека, который сейчас держит в голове то, чего не держу я: он один знает, сколько у него всего этого ресурса на весь аэродром и сколько его уже роздано. Утром на Асте садилась армейская группа, и это тоже чей-то транспорт, чьи-то люди и чьи-то часы. Я про это знаю ровно столько, сколько видно глазами: сегодня по дороге весь день идут не к нам.
«Он не скажет, что у него осталось. Ему и не положено говорить».
— Плешаков, — говорит Гордеев. — Что ты оставляешь?
Плешаков поворачивается к мотору.
Глаза у него теперь на снятом правом, и докладывает он туда, мимо капитанского плеча, и говорит громче, чем говорил, чтобы слышал Руденко.
— Оставляю снятый правый в разборке. Цилиндр и поршень лежат отдельно, как я их положил, и переложить их нельзя. Обмер по ним у меня в тетради у штурмана, две страницы, за подписью. Что не окончено: заднее не смотрено, второе с той стороны не смотрено. Их без меня никто не открывает и не закрывает.
— Руденко.
— Слышу и подтверждаю, — говорит Руденко. — Никто не откроет.
— Ясно.
Гордеев достаёт из кармана карандаш и начинает перебирать его в пальцах, крутить, ставить на ноготь.
— Сколько ты там будешь?
— Сколько дадите, столько и буду, товарищ капитан, — говорит Плешаков. — Меньше, чем полдня, у меня не выйдет. Обмерить, послушать, посмотреть внутрь, и всё это при их человеке, чтобы после никто не поспорил.
— Ясно.
Он не обещает ни машины, ни дня, ни часа. Он вообще ничего не обещает, и я к этому за неделю привык настолько, что, если бы он сейчас начал обещать, я бы испугался.
— Место может быть одно, — говорит Гордеев.
Он говорит это ровно, как всё остальное, и уходит.
Я остаюсь с этим «может быть» и с этим «одно», и оно сидит у меня в груди неудобно, как проглоченная не до конца еда.
«Одно место. Значит, выбирать не мне».
День после этого день идёт своим порядком, и порядок в нём есть, и это единственное хорошее.
Руденко перекладывает и проверяет. Тимка с Федей открывают и укрывают по слову. Плешаков уходит к разобранному и садится возле того, что лежит отдельно, и сидит там долго, и я вижу только его спину и то, как у него между делом двигается локоть.
Он не работает. Он смотрит.
Смотрит так, как смотрят на человека перед долгой разлукой, и я это узнаю, потому что сам так смотрел на свою машину вечером перед тем, как её ставили на длинный ремонт в той жизни.
Солнце к этому часу проходит зенит и начинает работать нам в лица сбоку. Тень от крыла ложится длиннее, и край её доходит мне до колена, и в этой тени сразу становится терпимо.
По дороге проходит смена техников. Идут деловито, шестеро, у двоих на плечах чехлы, и никто из них не поворачивает головы в нашу сторону, и разговора между ними нет: у людей, которым надо успеть, разговора не бывает.
К четвёртому часу приходит Лида.
Трава от санчасти невысокая и седая от пыли, и по ней издалека видно идущего. Сначала я вижу, как трава ходит и распрямляется за чьими-то коленями. Потом вижу фигуру, женскую, и идёт она напрямик, не выбирая, где суше. Потом различаю сумку на боку и палку в правой руке. Обыкновенная деревянная палка с перекладиной вверху, обмотанной тряпкой.
— Сидите? — говорит она.
— Сижу.
— Ногу держали?
— Держал. С подставки не снимал.
— Покажите.
Она садится передо мной на корточки, ставит палку рядом, берёт мою ногу под пятку и под голень и держит правильно, двумя руками, не сдвигая.
Смотрит на отёк с двух сторон. Трогает вокруг косточки, и я жду того тугого набухания, которое было вечером, и оно приходит, и приходит так же.
— Больно тут?
— Тянет.
— Тут?
— Тут ничего.
— Стопой.
Я двигаю стопой, и она доходит до того же невидимого упора, и на упоре я останавливаюсь сам, не дожидаясь боли.
— Так же, — говорю я.
— Не так же, — говорит она. — Отёк по кости меньше. На палец меньше, вот здесь. Вчера у меня тут ложилась вся подушечка, сегодня не вся.
«На палец».
Я это себе не разрешаю считать победой. Я это себе разрешаю считать ровно тем, что она сказала.
— Что это значит?
— Это значит, что вы её не портили, — говорит Лида. — И больше это ничего не значит.
Она берёт палку и подаёт мне её в левую руку.
— Встаём. Как вчера. Ни на палец больше, чем вчера.
Тимка от брезента разворачивается всем телом в другую сторону и вдруг начинает очень внимательно смотреть на пустое место у крыла. Федя уходит за плоскость с чехлом в руках, хотя чехол ему там не нужен.
Мне за это отдельно хорошо. Они мне это оставляют одному, без глаз, и я их об этом не просил.
Я упираюсь палкой в землю слева. Лида подводит своё плечо мне под правую руку, и плечо у неё узкое и твёрдое, как доска.
— Тяжесть берём на левую, — говорит она. — Правую ставим и стоим. Не шагаем.
— Не шагаю.
Я подымаюсь.
Мир на этом сразу немного отъезжает и возвращается, и в голове проходит горячая волна, и я стою и жду, пока пройдёт. Проходит.
Правая идёт вниз и встаёт на землю всей подошвой.
Я отдаю ей часть себя.
Немного. Столько, сколько отдавал вчера, и я это чувствую очень точно, потому что нога у меня теперь как прибор со шкалой: чуть больше, и она сразу отвечает.
Она отвечает и сейчас, но отвечает тем же голосом, а не громче.
— Считайте, — говорит Лида.
Я считаю про себя.
Боль стоит на своём месте, ровно, и никуда не растёт. Она вообще ведёт себя так, что можно вытерпеть, а не так, что надо прекратить.
Я досчитываю до вчерашнего числа.
«Вот здесь вчера она пошла вверх».
Она не идёт вверх.
Я считаю дальше, и в горле у меня частит. Боль остаётся там же, ровная и уже знакомая, а счёт мой уходит за то число, дальше которого я себя ещё не пробовал, и там открывается неизвестное, и мне очень хочется идти по нему ещё и ещё.
Дальше во мне встаёт другое, и оно взрослое.
«Украсть у неё лишний счёт я могу. Продать это себе как победу тоже могу. Только победу эту потом отдавать ногой».
Я не подаюсь корпусом вперёд. Я не докладываю на правую ни грамма сверх. Я стою и жду, когда она скажет.
— Всё, — говорит Лида. — Садитесь.
Я сажусь, и она принимает ногу и укладывает на подставку сама.
— Сколько вышло? — спрашиваю я.
— Дольше, — говорит она. — Насколько, вам знать незачем, вы начнёте догонять число. Дольше при той же боли.
— Это шаг?
— Это не шаг, — она затягивает свою сумку и поднимается. — Это то, что вы вынесли то же самое немного дольше. Шага я вам сегодня не дам и завтра, скорее всего, не дам.
— Понял.
— Ничего вы не поняли, — говорит она уже от травы. — Но вы хотя бы не спорите, и на этом мы с вами далеко уедем.
Она уходит через траву тем же путём и палку забирает с собой.
Я сижу и держу в себе это «дольше», и держать его приятно, и я знаю, что к вечеру приятность выдохнется, но всё равно держу.
Свет над полем к этому часу меняет цвет. Он становится ниже и желтее, и от металла на площадке перестаёт тянуть жаром, и запах горячего масла делается слабее и суше.
Плешаков поднимается от разобранного, идёт к ящику и кладёт в него ту самую вещь с губками. Кладёт, не бросая, укладывает.
Руденко в эту минуту занят ящиком с другой стороны.
Он опускает глаза на замок, и глаза у него там и остаются. Руки при этом живут отдельно: находят тряпку, которая ему сейчас не нужна, складывают её вчетверо, разглаживают по колену, разворачивают и складывают опять. Затылок у него каменный. Он слышит за спиной каждое движение и не оборачивается ни на одно.
Тех, кто не вернулся с той ночи, ищут второй день. Я про это никого не спрашиваю и держу отдельно от всего остального, потому что если не держать отдельно, то в один день сложится столько, сколько человек не поднимет.
Гордеев приходит со стороны штаба, когда солнце уже стоит низко и тени от людей на площадке лежат через всю стоянку.
Он идёт небыстро.
Литвинов встаёт с ящика. Тимка опускает то, что держал в руках, и опускает тихо, чтобы не стукнуло. Федя выходит из-за плоскости и становится рядом с Тимкой.
Плешаков не поворачивается.
Он стоит у ящика с опущенными руками, и по этой его спине я понимаю, что он всё уже знает, знал с полудня и весь день сидел возле разобранного мотора именно потому, что знал.
Мне становится нехорошо в самом низу живота.
«Сейчас у меня забирают уши моего мотора. Забирают правильно. Я сам это устроил».
Гордеев останавливается у крыла и находит меня глазами.
— Место одно, — говорит Гордеев. — Поедет Плешаков.