К книге
Командир Бомбардировщика. Том 1Глава 12
52%
Глава 12
12

— Кого тебе дать? — говорит Гордеев.

Он спрашивает Руденко и стоит к нему вполоборота, а на меня уже не смотрит.

— Руку, — говорит Руденко. — Одну. Но моторную, а не какую попало.

— Возьмёшь того, что с ведром. Он у меня на дальней стоянке мыл, я его оттуда снял.

Руденко двигает челюстью, соображая.

— Возьму.

— Дальше. До темноты вас отсюда никто не трогает. Ни тебя, ни Плешакова, ни его людей. Дёрнут — скажешь мне.

— Понял.

— Всё.

Гордеев поворачивается и уходит к полосе, не оглянувшись, и по дороге его перехватывает какой-то человек с бумагой, и они идут дальше уже вдвоём.

Я сижу с поднятой ногой и разбираю, что сейчас было.

Мне дали не мотор.

Мне дали руку и время до темноты. Мотора у него нет, деталей у него нет, и он ни одной секунды не притворялся, что они у него есть.

И это честнее всего, что мне сегодня могли сказать.

Значит, и я своё держу в тех же берегах. Ничего не прошу и ничего не обещаю.

Руденко подходит к тому месту, где вчера лежала обшивочная работа, и начинает распоряжаться.

— Обрезки убрать. Всё, что от борта, унести отсюда совсем. Тимофей, бери и неси, куда я показал, и не вываливай в общую кучу.

Тимка берёт мусор и несёт, и на повороте у него сползает верхний обрезок, и он приседает, ловит его коленом и подбирает, не выпустив остального.

— Кусок брезента сюда. Расстелить и разгладить, чтоб не морщило.

Федя расстилает и проходит по краю на коленях, выгоняя складки ладонью.

Руденко проходит мимо латки дважды и оба раза не сбавляет шага. Пальцами не трогает, меня посмотреть не зовёт.

Я в этом узнаю своё.

Пошёл бы он сейчас щупать вчерашнее и звать меня, я бы понял, что он в себе не уверен.

Он уверен.

Место чистое, брезент лежит, и на этом брезенте будет лежать то, что снимут с мотора.

Моторист приходит скоро.

Ведро он приносит с собой и ставит его у ноги, и ведро это пустое, обмятое по краю, с потемневшим нутром.

Лицо у него широкое, обожжённое солнцем до красноты, и поперёк лба белая полоса от пилотки.

Он подходит к Руденко и стоит.

— Работаешь здесь, — говорит Руденко. — Место моё. Люди мои. Инструмент мой. Что делать по железу, скажет Василий Фомич, он у мотора старший. Ко мне за инструментом, к нему за порядком.

Моторист кивает.

Он не говорит ни слова, и мне это нравится больше всего.

Идёт к снятому мотору, обходит его кругом, глядит на разобранное и ни разу не удивляется. Читает, где начали и до чего дошли. Потом присаживается и трогает пальцем какой-то край, и Плешаков на него из-за мотора смотрит и ничего не поправляет.

Значит, тронул правильно.

На тыльной стороне кисти у него подсохшая старая царапина. Такие руки я видел всю жизнь и в той жизни тоже. Откуда у него это и когда он это заработал, я не знаю и спрашивать не буду.

Мне довольно того, что это рабочая рука.

Мне её дали. Не потому, что я хороший, и не потому, что попросил. Потому что на этом поле стало одной машиной меньше, и от этого моя перестала быть только моей.

Теперь мои трое.

— Аркадий.

Литвинов подходит с тетрадью.

— Тетрадь ведёшь дальше. Всё, что снимают, пишешь: откуда снято, в каком виде передано, в каком порядке. Причину не пишешь. Совсем.

— Я и не писал.

— Знаю, что не писал. Я говорю вслух, чтобы никто потом не решил, что можно.

— Понял, Павел Сергеич.

— Тимка. Федя. Вы держите, подаёте и закрываете открытое от пыли. Что держать и что подавать, вам скажут Василий Фомич или Семён Иваныч. Больше ничего. Ни выбирать, ни трогать, ни советовать.

— Есть, — говорит Тимка.

Федя ничего не говорит и берёт тряпку в левую руку, а правую держит свободной. Он уже стоит так, чтобы дотянуться.

Вот это правильная стойка помощника, и он до неё дошёл сам.

Я сижу и понимаю простую вещь, которую в той жизни понимал плохо, а тут вбили за неделю. У меня в кулаке трое людей и один голос. Всё остальное на этой площадке принадлежит другим, и хорошо, что принадлежит другим, потому что я в моторе разбираюсь на уровне человека, который знает, что такое металл в масле.

Мотор от этого не соберётся.

Плешаков вылезает из-за мотора и идёт ко мне, вытирая руки о тряпку.

Останавливается на два шага.

— Ты в кабине сидел, — говорит он. — Рассказывай, что оно делало. По порядку. Как шло, так и говори.

— Скажу, что помню сам. Причины не скажу.

— Причину я у тебя и не просил.

Я собираюсь.

Тут важно ничего не пропустить и ничего не добавить, а добавить хочется, потому что за четверо суток я это в голове перебирал раз двести, и оно уже само норовит уложиться в удобную историю.

Не надо удобной.

— Сначала дрожь, — говорю я. — Она у него была ровная, рабочая и вдруг стала проваливаться. Не пропадать, а именно проваливаться. Я это ощущал ступнями через пол и ладонью через штурвал. Промежутки между провалами были одинаковые.

— Одинаковые, — повторяет он и стирает большим пальцем масло с тыльной стороны ладони.

— Одинаковые. Считать я не считал, но ухо и рука мне говорили, что промежуток тот же самый.

— Дальше.

— Дальше тяга. Она уходила не разом, а частями. Держал, держал, потом просела, потом опять как будто держит, потом опять просела. Я это видел по тому, как машина перестаёт слушаться в наборе.

— Приборы?

— Приборы я в тот момент читал урывками. Что видел, тому уже не доверяю, потому что мне тогда было чем заняться. Говорю про то, что чувствовал руками и телом.

Он кивает и ждёт.

— Уводило вправо. Всё сильнее. Я держал ногой и рулём, и держать приходилось постоянно, не отпуская.

— Ногой держал долго?

— До конца.

Он опять кивает.

— И масло, — говорю я. — Запах горелого масла в кабине. Он появился и уже не уходил.

— Когда появился?

— После того, как тяга начала уходить. До увода или вместе с ним, не скажу. Врать не буду.

— Не ври.

Он стоит и молчит секунды три, глядя куда-то мимо меня, в сторону разобранного мотора.

— Всё? — говорит он.

— Всё. Больше у меня ничего нет.

— Хорошо, что не больше.

И уходит.

Он не сказал мне ни слова о том, что из этого следует. Ни «понятно», ни «ясно», ни «я так и думал». Забрал ряд и унёс.

И я сижу и чувствую, что у меня внутри пусто и легко.

Потому что я отдал единственное, что у меня было по этому мотору, отдал целиком и не соврал ни в одном месте. А то, что он с этим сделает, уже не моя работа.

Плешаков возвращается к мотору и стоит над ним. Потом обходит с другой стороны. Потом говорит что-то мотористу, и тот идёт к Руденко и говорит негромко, и Руденко открывает ящик и подаёт ему что-то в руки.

Моторист уходит с этим к мотору, работает, возвращается и кладёт обратно в те же руки.

Руденко берёт, поворачивает, проводит по железу большим пальцем и опускает на место.

Тут я замечаю то, чего утром не замечал.

Ящик Руденко не запирает и над ним не стоит, а подходит к нему за всё утро он один. Моторист ждёт в двух шагах, пока подадут в руки.

Общая нужда до этого ящика не достала.

Работают долго.

Я сижу с краю, и мне видно не всё, и я знаю, что мне видно не всё, и не достраиваю в голове то, чего не вижу.

Вижу спины.

Вижу, как моторист берётся снизу и держит, а Плешаков работает сверху, и как они вдвоём переносят снятое на брезент и кладут не куда попало, а в определённое место, отдельно от того, что лежало там до этого.

Вижу, как Федя накрывает открытое, едва руки отходят, и придерживает край ладонью, потому что низом тянет ветром и парусит.

Вижу, как Тимка подаёт и сразу отступает на полшага.

Литвинов пишет стоя, приладив тетрадь на колено, и подходит с ней к Плешакову, и тот, не отрываясь от дела, говорит ему два слова, и Литвинов эти два слова записывает.

Один раз он переспрашивает.

— Василий Фомич, это откуда снято, с того же места?

— С того же. Строкой ниже пиши, не мешай в одну.

Тени под мотором за это время подъехали ближе к железу и стали короче.

Я это отмечаю потому, что часов у меня нет и время я мерю тем, что вижу. Ещё я мерю его тем, сколько раз моторист сходил к Руденко и обратно. Получается, что немало.

Плешаков в какой-то момент садится на корточки и долго смотрит в одну точку, ничего не трогая.

Потом встаёт и переходит к другому месту.

Он выбрал.

Я не знаю, что именно он выбрал и почему, и по мне сейчас никто бы не догадался, что я хоть что-то в этом понимаю, потому что я и не понимаю. Я вижу человека, который дошёл до развилки, постоял и свернул. И я вижу, что мой рассказ он у себя в голове куда-то приложил, потому что после разговора он двинулся не туда, куда шёл до этого.

А может, и туда же.

Вот это «а может» надо держать при себе и не расковыривать. Мне очень хочется думать, что я ему помог. Может, и помог. Может, он и без меня туда бы пошёл, только чуть позже.

Обе версии одинаково хороши, и ни одну я проверить не могу.

Руки идут к тому месту, куда он показал. Работа там тяжёлая, потому что моторист упирается плечом и дышит через раз, и Федя держит, и держит долго, и у него на шее вздувается жила.

Тимка светит отражённым, подставив кусок жести под солнце.

Снятое ложится на брезент без стука.

По дороге идут люди.

Дорога тут одна на всех, санчасть, сарай и площадка стоят по ней, и по ней целый день кто-нибудь тащится с поручением, с бумагой, с ведром, с чужой фамилией на языке.

Двое проходят близко.

Один говорит другому на ходу, вполголоса, и это не для нас говорится, но у меня уши устроены так, что берут всё, что пролетает мимо.

Наши видели взрыв.

На подходе к цели. Сильный, в воздухе.

И дальше они идут, и голос уходит вместе с ними, и договаривают они уже за поворотом, и я не слышу ни слова из того, что было после.

У мотора сбиваются.

Не останавливаются, а именно сбиваются. Моторист держит и продолжает держать, а Федя на секунду поворачивает голову в сторону дороги. Плешаков ничего не поворачивает, но у него рука на мгновение замирает над железом.

И человек на дороге, третий, идущий чуть позади тех двоих, останавливается.

Стоит.

Стоит секунду, может, две, лицом в ту сторону, куда они ушли, потом поправляет что-то у себя на плече и идёт дальше своей дорогой.

Я на него смотрю и не знаю, кто это.

И не узнаю. И не пойду выяснять, и Федю не пошлю.

А внутри у меня уже поднимается.

Поднимается быстро и делает всю работу за меня, само, без спроса: взрыв на подходе к цели, у нас одна машина не пришла, поиск идёт по маршруту, и вот тебе, Иванов, готовый ответ, бери и носи.

Стоп.

Я сижу и говорю себе это словами, потому что иначе оно не останавливается.

Что мне сказано? Мне сказано, что кто-то видел взрыв. Кто видел, я не знаю. Где именно, не знаю. Чья это была машина, не знает никто на этом поле, потому что, если бы знали, говорили бы иначе и другими словами. Взрыв в воздухе на войне не редкость, и он не подписан фамилией.

А наша машина сейчас числится не вернувшейся, и её ищут, и пока её ищут, она числится именно так и никак иначе.

Вот эти две вещи и лежат у меня в руках. Тяжёлое чужое наблюдение и наш собственный незакрытый поиск. Между ними ничего нет. Ни ниточки, ни доказательства, и я не имею права протянуть между ними линию только потому, что мне невыносимо держать их врозь.

А держать врозь невыносимо.

Потому что вместе они складываются в законченное, и от законченного, даже страшного, человеку легчает. Он получает ответ и перестаёт болтаться.

Я болтаюсь.

Федя подходит и останавливается сбоку, не глядя на меня.

— Командир. Это про наших?

— Не знаю.

— А кто знает?

— Сегодня никто. Их ищут. Пока ищут, ничего другого про них не сказано.

Он стоит ещё секунду, потом кивает и возвращается к мотору, и через минуту я слышу, как он там опять что-то держит.

Ещё одно я себе запрещаю, и запрещаю жёстко. Я не был в том вылете. Я лежал в медпункте и слушал моторы. Я не видел ни этой цели, ни этого неба, ни этой вспышки, и если я сейчас начну её у себя перед глазами разворачивать, то через неделю буду носить её как своё и однажды расскажу кому-нибудь так, будто видел.

Не видел.

И вины моей тут нет, и залезать в чужую беду ногами, ставя себя в её середину, я не стану. Там свои люди, свой экипаж и своя судьба, и она мне не принадлежит ни на грамм.

Я сижу и просто выношу это.

Оказывается, это тоже работа. Никто её не видит, и в тетрадь Аркадия она не пишется.

У мотора снова пошёл прежний ритм. Моторист перехватил удобнее, Федя вернул руку на место, Плешаков опустил ладонь на железо, и через минуту-другую там снова идёт то же самое, что шло до дороги.

И работа эта идёт не оттого, что всем всё равно.

Она идёт оттого, что открытое надо закрыть от пыли, взятое надо вернуть, а тех людей ищем не мы и не здесь, и остановиться нам сейчас означало бы ровно ничего.

Лида приходит по дороге со стороны санчасти, и с ней двое.

Двоих я уже видел утром и, честно говоря, не могу сказать, те же самые это или другие. Стоят они одинаково, руки держат одинаково.

— Сидите, — говорит она сразу, ещё подходя. — Ногу не убирайте.

— Я и не собирался.

— Собирались.

Она садится сбоку, кладёт руки на ногу и начинает.

Сначала смотрит. Потом трогает вокруг, не сверху, а по сторонам, и медленно.

— Здесь?

— Ноет.

— Тут?

— Так же.

— А тут?

— Тут сильнее. Но терпимо.

— Терпимо у вас понятие растяжимое, — говорит она. — Мне нужно не терпимо, мне нужно больше или меньше, чем утром.

Я соображаю честно.

— Меньше. Утром после стойки дёргало, потом улеглось и больше не поднималось.

Она молчит и трогает дальше.

Потом велит двигать стопой. Я двигаю. На себя, от себя, в стороны.

— Колено согните. Немного. Теперь разогните.

Сгибаю и разгибаю.

Она смотрит на это долго, дольше, чем нужно, чтобы увидеть, что нога слушается. В какой-то момент она перестаёт смотреть на ногу и смотрит мимо, поверх площадки, а руки её остаются на месте и держат.

Она сверяется.

У неё там своя тетрадь. Не бумажная, а в голове, и в ней записаны все эти дни моей ноги, и вот сейчас она свежую строку прикладывает к старым.

— Отёк меньше вчерашнего, — говорит она наконец. — Хуже после утреннего не стало.

— Значит, дело идёт.

— Ничего это не значит. Это значит, что мы можем попробовать одну маленькую вещь. Слушайте, что за вещь, и не додумывайте своего.

— Слушаю.

— Встаём, как утром. Обе стопы на землю. Стоим на двух. И потом вы чуть-чуть отдаёте вес вправо. Чуть-чуть. Стопы обе остаются на месте, ни одна никуда не идёт. Больно станет — говорите сразу, и мы закончим.

— Понял.

— Не поняли, — говорит она. — Вы сейчас думаете, сколько это «чуть-чуть» и нельзя ли побольше. Побольше нельзя.

Ну вот что ты с ней будешь делать.

Двое становятся по бокам и берут меня под руки, и я поднимаюсь между ними, и обе стопы становятся на утоптанную землю. Земля тут сухая и жёсткая, и мелкие камешки чувствуются даже через подошву.

Стою.

Вес пока весь на левой, правая просто касается, и она уже в этом касании ноет.

— Готовы?

— Готов.

— Немного. Начали.

И я начинаю отдавать.

Не движением, а отпусканием. Я чуть-чуть перестаю держаться левой и позволяю правой взять больше, чем она держала до этого.

Она берёт.

Она берёт, и внутри неё сразу начинается тяжёлое, тугое, растекающееся от щиколотки вверх, и колено отзывается мелкой дрожью, и я эту дрожь узнаю.

Стопа остаётся на месте. Я за этим слежу отдельно и почти отдельной головой.

— Ещё чуть, — говорит Лида. — Совсем чуть.

Отдаю ещё.

И вот тут оно упирается.

Не боль ещё, а её край, тот самый порог, за которым начнётся, и я его чувствую совершенно ясно, как ступеньку под ногой в темноте.

— Хватит, — говорит Лида. — Возвращайте влево. Медленно.

Я возвращаю.

И тело моё, двадцатилетнее, дурное, живучее, в эту секунду хочет совсем другого. Оно хочет шагнуть. Оно всю свою жизнь ходило и не понимает, чего мы тут стоим, если уже стоим.

Никуда мы не шагнём.

Я держу стопы на месте, и вес уходит обратно влево, и руки помощников не отпустили меня ни на секунду за всё это время.

— Садимся.

Меня сажают. Ногу поднимают и укладывают, и я сижу, дышу и слушаю, что там внутри делается.

Внутри тянет и постепенно отпускает.

Считаю честно, как вчера.

Отдал правой часть веса и вернул обратно. Стопы обе стояли. Больше вчерашнего нога взяла.

И всё.

Не шагнул. Не прошёл ни полметра. Не стоял на ней одной. Не проверял, сколько она продержится, потому что мне этого не дали проверять и правильно сделали. И как я буду давить ею на педаль много часов подряд, никто на свете сегодня не знает, и меньше всех знаю я.

— Ну? — говорит Лида.

— Вес взяла.

— Взяла, — соглашается она. — Часть. Один раз. На несколько секунд. Дальше не додумывайте.

— Не додумываю.

— Додумываете. У вас это на лице написано крупными буквами.

Она собирается и уходит по дороге, и двое идут за ней, и я остаюсь сидеть там же, где сидел, потому что своим ходом я отсюда никуда не денусь.

Меня сюда привезли. Меня отсюда увезут.

Дорога от сарая до машины по-прежнему чужая, и я по ней своими ногами не ходил ни разу.

К мотору возвращается тихая часть дня.

Плешаков берёт тряпку, потом бросает её и берёт другую, чистую, и начинает протирать что-то у себя в руках.

Потом наклоняется низко.

Потом просит свет.

Тимка подставляет жесть и ловит солнце, и пятно ложится куда надо, и Плешаков поворачивает голову набок, чтобы смотреть вдоль, а не поперёк.

Так смотрят на поверхность.

Это я знаю из своей жизни и из своего железа, и это единственное, что я тут знаю точно. Поперёк ты видишь грязь. Вдоль, под низким светом, ты видишь рельеф.

Он смотрит долго.

Потом зовёт моториста, и тот подходит и тоже смотрит вдоль, и они между собой не разговаривают вообще, а только один показывает пальцем, не касаясь, а второй кивает.

Потом Плешаков распрямляется.

— Аркадий Михалыч, — говорит он. — Пиши.

Литвинов подходит с тетрадью.

— Пиши только то, что я скажу, и своими словами не заменяй. На рабочей поверхности этого цилиндра — риски. Свежие. Глубокие. И металл наволокло. Записал?

— Записал.

— Прочитай.

Литвинов читает вслух.

— Правильно, — говорит Плешаков. — Теперь смотри, чего ты писать не будешь. Отчего эти риски, ты не пишешь. Что от них было в воздухе, не пишешь. Что вся крошка в масле оттуда, не пишешь. Про остальные цилиндры не пишешь ни слова, ни худого, ни хорошего.

— Не пишу.

— Вот так.

Литвинов стоит с тетрадью и не двигается.

— А цилиндр этот повреждён? — говорит он осторожно.

— Повреждён. Это пиши. Это я видел глазами.

Я сижу, и у меня внутри опускается что-то тёплое.

Вот оно.

С восьмого числа у меня по этой машине было одно сплошное «что-то». Что-то ушло, что-то дрожало, что-то горело, а потом появилась крошка, и крошка сказала, что внутри что-то разрушается.

А теперь есть место.

Есть цилиндр, на котором видно, и его можно показать пальцем, и он записан в тетрадь человека, который причину туда не впишет ни под каким видом.

Ночь работы и день работы дали одну строку.

Одну строку и есть.

И тут же я себя ловлю за руку, потому что внутри уже пошло дальше. Уже поехало: нашли, значит, знаем; знаем, значит, починим; починим, значит, полетит. Три шага, и мотор у меня в голове стоит на месте и крутится.

Ничего подобного.

Ремонтопригодность мне никто не назвал. Деталей мне никто не назвал. Срока мне никто не назвал, и я его сегодня не спрошу.

И с ногой, и с мотором, и с теми людьми сегодня вышло по-разному, и ни в одном из этого не дошло до конца.

Гордеев приходит, когда солнце уже перевалило.

Он подходит и молча смотрит на разложенное на брезенте, на открытый мотор, на пустое место у крыла, где мотору полагается быть.

Руденко говорит своё: место держим, люди на месте, инструмент цел.

Литвинов молча показывает раскрытую тетрадь.

Гордеев читает строку и поднимает глаза на Плешакова.

— Ну?

Плешаков вытирает руки и отвечает не сразу.

— Один цилиндр повреждён, — говорит Плешаков. — Но я ещё не знаю, один ли.

Предыдущая главаГлава 12 из 23Следующая глава