К книге
Командир Бомбардировщика. Том 1Глава 11
48%
Глава 11
11

— Никуда вы сегодня не поедете, — говорит Лида от двери.

Она это говорит в спину Гордееву, который уже вышел, и мне, который ещё ничего не попросил.

— Я и не прошусь.

— Просились глазами.

Ну, тут не поспоришь.

Я лежу и разбираю услышанное на части, потому что оно сказано одной фразой, а состоит из четырёх разных вещей.

Срок мне поставлен на обшивку. Это Руденко.

Мотор к сроку никто не обещал. Это Плешаков, у него и своя очередь, и свой порядок.

Моё тело подчиняется не сроку, а Лиде.

А я командую тремя людьми, и всё.

Вот эти четыре штуки надо держать врозь всю ночь, потому что ночью, под срок, они особенно охотно слипаются в одну кашу, и человек начинает подгонять фельдшера приказом комэска, а моториста — собственным нетерпением.

— Лидия Андреевна.

— Слушаю.

— Я до утра лежу. Утром смотрите ногу.

Она чуть удивлённо поворачивается.

— Сама собиралась.

— Знаю. Я вслух сказал, чтобы себе труднее было передумать.

Она хмыкает и уходит с лампой, и в комнате остаётся лишь темнота.

Через какое-то время в дверях появляется Федя.

— Звал, командир?

— Звал. Слушай задачу и передай Аркадию и Тимке. Работаете там, где поставит Семён Иваныч, и там, где поставит Васька. Своего не придумываете.

— Понял.

— Дальше. Всё, что снимают, держите раздельно и с записью. Откуда снято, в каком виде отдано. Аркадий это умеет, ты ему не мешай.

— Понял.

— И последнее. Никого не подгонять. Ни словом, ни видом. У них своя голова.

Федя стоит, соображая, и я вижу, что он ждёт ещё чего-то.

— А ты сам? — говорит он.

— А я лежу.

— Это тоже приказ?

— Это тоже приказ.

Он уходит.

И начинается ночь.

Ночь я меряю двумя вещами.

Тем, чего нет, и тем, что приносит Федя.

Того, чего нет, много. Нет гула ушедшей группы, и от этого поле звучит пусто и просторно, и в этой пустоте слышно каждую мелочь: где-то стукнули железом, где-то прошли, где-то дальняя машина завелась и заглохла.

А приносит Федя мало и коротко.

Заходит он и говорит, что работают у правого борта, что Семён Иваныч смотрел опору и соседнее вокруг и велел продолжать в тех же границах.

Уходит, не оборачиваясь.

Потом долго ничего.

Я лежу и ловлю себя на том, что хочу знать больше. Хочется спросить, что там видно, сколько осталось, успеют ли. И каждый такой вопрос кончался бы тем, что Федя пошёл бы обратно и оторвал Руденко от дела ради моего покоя.

Не буду.

Второй раз Федя приходит с тем, что Тимка держит свет, а Аркадий пишет, что инструмент им Семён Иваныч выдаёт и обратно принимает сам.

— Не ворчит?

— Ворчит, — говорит Федя с удовольствием. — Говорит, чтоб к нему в ящик руками не лезли.

Правильно ворчит.

Ответа он не ждёт. Пока я соображаю, что сказать, за дверью уже стучат его сапоги по сухой земле.

В третий раз он приходит и говорит, что Васька Мотор тоже там, у своего мотора, и снимает по одной детали, и что он на них цыкнул, чтобы не торопили.

— Ты цыкнутый?

— Я цыкнутый, — соглашается Федя.

— Иди отдохни, потом смените друг друга.

— Разберёмся, командир.

Он идёт от двери медленнее, чем час назад, и один раз задевает плечом косяк.

Между его приходами лежит темнота.

Она полная, без единого просвета, потому что окно завешено и ни одна щель не светит. Я знаю, что над койкой в доске сучок с завитком, я его выучил за эти дни наизусть и знаю точно, где он.

И не вижу.

Смотрю туда, куда надо смотреть, и не вижу ничего.

Это, кстати, честная вещь. Никакой я не проверяю глаз тем, что лежу и пялюсь в потолок в темноте. Тут даже здоровый глаз ничего не увидит, потому что смотреть не на что и света нет.

Значит, и вывода никакого.

Лежу дальше.

Иногда снаружи проходят люди и говорят вполголоса. Не разобрать ни слова, только спокойный тон, и по этому тону ясно, что ничего не случилось и все просто ждут.

Ждут того же, чего и я.

Федя приходит уже под утро, но темнота ещё держится.

— Командир. Семён Иваныч латку кончил.

Я приподнимаюсь на локте.

— Принял?

Федя чуть медлит.

— Не сказал. Он там ходит вокруг и смотрит.

Вот это правильный ответ. Не «готово», а то, что видел.

— Иди назад. Скажешь, когда он сам скажет.

Он уходит, а я лежу и держу себя.

Потому что внутри уже поехало: кончил, значит, готово, значит, одну беду с тринадцатого сняли. И вот тут между «поставил» и «принял» лежит всё, чему меня учили тридцать лет. Работу не считают сделанной оттого, что мастер отложил инструмент.

Проходит ещё сколько-то.

И Федя возвращается.

— Принял, — говорит он от двери. — Семён Иваныч сказал так: участок принял. Латку и вокруг посмотрел, потрогал, лишнее убрал. Сказал ещё, чтобы я тебе слово в слово передал: принял участок, а не самолёт.

— Молодец.

— Он или я?

— Оба.

Федя уходит, а я лежу с этим и понемногу принимаю.

Одну строку закрыли.

Закрыли кусок правого борта, тот самый, который днём был рваной дырой с задранной кромкой. Теперь он заделан и принят человеком, который за это отвечает. Всё остальное на машине стоит, как стояло.

С восьмого числа тринадцатый жил с двумя бедами по железу. Теперь у него одна.

Я лежу в темноте и откровенно улыбаюсь.

Мотор приходит ко мне позже, и приходит иначе.

Федя появляется в дверях, и по тому, что он молчит на полсекунды дольше обычного, я понимаю: несёт не пустое.

— Васька нашёл, — говорит он.

— Что нашёл?

— Металл.

Я сажусь ровнее.

— Рассказывай, как он тебе сказал. Своими словами не надо.

Федя набирает воздуха.

— Он с мотора масляную сетку снял, ту, через которую масло идёт. Промывать не стал, сперва понёс к свету и смотрел. И там на ней металл. Крошка.

— А Аркадий?

— А Аркадий записал, откуда снята и в каком виде отдана. До того, как смотрели.

Вот теперь можно и выдохнуть.

Потому что находка без происхождения — это не находка, а разговор. Мало ли где эта крошка могла набраться, пока вещь лежала на земле среди железа. А тут снята, записана, не промыта и осмотрена.

— Он что-нибудь сказал про то, откуда металл?

— Сказал, что не знает.

— Точно так сказал?

— Точно. Сказал: металл есть, значит, внутри чего-то разрушается. А что именно и откуда — не знаю и говорить не буду.

Я откидываюсь на подушку.

Ну вот.

Четверо суток у меня был мотор, про который известно только то, что он снят. Потом появились мои же ощущения из боя, но ощущения — это ощущения. Тяга уходила по частям, дрожь проваливалась с одинаковым промежутком, масло горело. Это всё было моё, из кабины, и никакого железа под этим не лежало.

А теперь под этим лежит железо.

Металл в масле — вещь, которую можно взять в руки. Внутри что-то разрушается. Не «наверное», не «похоже». Есть.

И вот тут меня начинает тянуть.

Тянет сильно и знакомо. Я знаю с десяток историй, где металл в масле означал одно и то же, и у меня уже почти складывается: вот тяга ушла по частям, вот дрожь с промежутком, вот масло, вот крошка — и всё это одно и то же, и я даже название готов произнести.

Стоп, Иванов.

Ничего я не готов произнести.

Металл говорит, что внутри что-то ест само себя. Он не говорит, где именно, не говорит, из-за чего это началось, и не говорит, можно ли этот мотор вернуть или он теперь навсегда груда хлама. Всё, что я сейчас к нему приложу, я приложу из другой жизни, с другого железа.

Скажу — и Васька услышит. И будет искать не то, что там есть, а то, что я ему назвал.

— Федя.

— Тут я.

— Передай Ваське спасибо, что не промыл.

Федя смотрит на меня непонимающе, потом кивает и уходит.

Он не поймёт, а мне это самое важное за всю ночь. Человек под сроком, ночью, уставший, взял и не сократил себе дорогу. И потому у нас теперь есть след, а не чистая вымытая железка.

Темнота начинает редеть.

В комнате появляются края вещей: рама, край стола, спинка табурета.

И потом появляется сучок.

Он проступает над койкой, тёмный, с завитком, там, где я его всё это время и держал в голове. Появился не потому, что у меня что-то изменилось, а потому, что стало светло.

Вот и всё, что этот сучок про меня знает.

Не про темноту, не про приборы ночью, не про то, как я буду видеть землю с высоты в четыре часа утра. Он про свет в комнате, и больше ни про что.

Входит Лида. Волосы у виска выбились из-под косынки, под глазами две серые тени.

— Как нога?

— Лежала.

— Это я вижу. Больно?

— Ноет. Не больше, чем вчера.

Она разматывает бинт и смотрит долго, потом трогает, потом сравнивает с чем-то у себя в голове.

— Отёк не прибавился, — говорит она.

— Значит, поездка не повредила.

— Значит, вчерашнее вы пережили. Про сегодняшнее ещё ничего не сказано.

Она зовёт двоих от двери.

— Поднимаем. Обе ноги на пол. Обе, слышите? Правую не жалеть и не выставлять. Стойте на двух.

Меня поднимают.

Обе стопы становятся на доски. Меня держат с двух сторон под руки, и я в этих руках вишу и одновременно уже стою.

— Выпрямляйтесь. Не спешите.

Выпрямляюсь.

Вес расходится по двум ногам. Правая берёт свою часть, и в ней тянет и ноет, и в колене опять начинается мелкая дрожь.

Но она берёт.

— Отпускайте, — говорит Лида помощникам. — Руки держать рядом. Не касаться.

Руки уходят.

И вот я стою.

Сам. На двух ногах, в комнате, где четверо суток лежал.

Это длится недолго. Секунды, наверное, три или четыре, и всё это время у меня внутри стоит гул, будто я не на полу стою, а на палубе в качку. Правая нога отдаёт в бедро, дрожь идёт по колену вверх, и я чувствую, что запаса у меня нет никакого — вот эти секунды и есть весь запас.

И тело хочет дальше.

Оно уже подобралось шагнуть. Оно двадцатилетнее, оно всю жизнь ходило, и ему кажется, что раз стоим, то и пойдём.

— Садитесь, — говорит Лида.

— Ещё немного.

— Садитесь.

Сажусь.

Меня подхватывают и опускают, и ногу кладут на одеяло, и я сижу и никак не отдышусь.

Считаю.

Стоял на двух ногах без рук. Это правда, это новое, этого вчера не было.

Всё остальное — не проверено. Не стоял на одной правой. Не шагал. Не ходил. Не пробовал держать усилие дольше, чем эти несколько секунд. Про педали и говорить нечего.

Хочется приписать себе больше. Прямо руки чешутся.

Не припишу.

Потому что моя пара секунд честная, а приписанное — это уже враньё, и оно потом отзовётся не на мне.

— Поедете, — говорит Лида. — Одну поездку. К машине и назад. Ногу держат всю дорогу. Время назначаю я и увезу без разговора.

— Есть.

Меня везут в утренней серости.

Всё повторяется: подняли, устроили, ногу приняли отдельно, и я еду.

Тот же угол сарая, тот же поворот, то же поле, открывающееся за ним. Я по этой дороге не иду и никогда ещё не шёл, и сегодня опять не иду.

По пути и на площадке стоят и ходят люди.

Они ждут. Это видно по их позам, вполоборота к востоку, и по тому, что головы поворачиваются на каждый дальний звук. Говорят вполголоса, слов я не разбираю и не пытаюсь.

Меня устраивают у борта.

И вот он, правый бок.

Там, где вчера была рваная дыра с задранной блестящей кромкой, теперь заделанный участок. Аккуратный, не крашеный, чужой по цвету, и от этого видно ещё яснее, что это заплата, а не родное.

Смотрю на него долго.

Четверо суток эта дырка стояла у меня в списке отдельной строкой. Теперь строки нет.

А потом приходит звук.

Далёкий, с востока, ровный, и в нём я узнаю то, что ушло отсюда ночью.

Люди на площадке поворачиваются все разом.

Идут.

Внутри у меня сразу поднимается облегчение, и это нормальное человеческое облегчение, и я его не стыжусь. Ушли ночью — вернулись утром. Ночь померила себя сама, от гула до гула.

Заходят.

Один снижается, тянет, касается, катится. Обороты падают, и тут же следующий на подходе, и его голос ложится поверх.

Не считаю.

Даже не начинаю. Сколько их там, сколько ушло, сколько сейчас на кругу — не моё дело, и на слух это всё равно не сходится.

Садятся.

И по дороге двигаются люди.

Их ведут, или они идут сами, и по походке видно, чего им стоила эта ночь. Идут медленно, спины прямые, колени почти не гнутся. У кого-то шлемофон в руке. Кто-то останавливается посреди дороги и стоит без всякой причины, просто стоит.

Двое сходят с дороги и садятся в мокрую траву.

Один потом ложится на спину.

Никто их не поднимает и не гонит. И у меня в горле встаёт, потому что я это уже видел вчера утром, и тогда мне казалось, что страшнее выглядеть не может.

Может.

Потому что сегодня рядом с ними на траве остаётся место.

Посадочные голоса кончаются.

И начинается то, чего вчера не было.

Люди не расходятся.

Вчера после посадок сразу пошла работа: уводили машины, разбирали, кричали. А сегодня стоят. Стоят и слушают восток, и говорить перестали совсем.

Я тоже слушаю.

Ничего.

Проходит время. Не знаю сколько, я его не мерю, я только вижу, что свет становится сильнее и роса на траве начинает блестеть.

Стоят.

И внутри у меня начинает подниматься то, чему я третьи сутки запрещаю подниматься.

Не смей.

Я не считал, сколько их ушло. Я не считал, сколько село. Я слышу тишину и вижу людей, которые чего-то ждут, и из этих двух вещей вывод не делается никакой. Может, кто-то сел на другом поле. Может, идёт с отставанием. Может, сто причин, которых я не знаю.

Я не тот, кто это устанавливает. Я тот, кто сидит и ждёт вместе со всеми.

Ещё есть время.

Потом по дороге проходит человек и на ходу говорит другому, и я слышу, потому что сижу рядом.

Один не пришёл.

Ищут по маршруту.

И дальше пошёл, не оглянувшись, придерживая на ходу сумку под локтем. У него свои дела, а мне досталась одна фраза.

Я сижу.

Вот и всё, что мне дали, и это правда, и это всё, что сейчас есть. Одна машина не вернулась. Где она, что с ней, что с людьми — неизвестно, ищут.

Ни номера. Ни фамилий.

И правильно, что мне этого не дали, потому что я никто, я сижу тут у своего разобранного борта с поддержанной ногой.

А внутри уже само лезет придумывать.

Я его глушу.

Не знаю я про эту машину ничего, и любая моя догадка потом уляжется в голове воспоминанием, и я буду носить её как виденное.

Одно только у меня выворачивается наизнанку.

Ночью я лежал и был очень доволен своей мыслью. Ушли — значит, вернутся утром, а между этими двумя точками у меня ночь работы, и я эту ночь измерял чужими моторами, как часами.

Часами.

Они мне точно показали время. Утро пришло.

А что вернутся все, они мне не обещали, я это сам себе дописал, потому что так было удобнее считать.

Сижу и молчу.

Никакого предчувствия у меня ночью не было. И вины моей тут нет ни на грош, и лезть в неё было бы враньём другого рода, тем, где человек тихонько ставит себя в середину чужой беды.

Работа на площадке не останавливается.

Люди у полосы и на стоянках занимаются вернувшимися машинами. У нас тут своё.

Подходит Руденко.

— Приехал.

— Привезли. Спасибо за ночь.

— Не за что, — говорит он. — Латку смотри. Участок принял я лично. Соседнее посмотрел, опору посмотрел. Что глубже под ней, я тебе не скажу, там надо всё раздевать.

— Понял. Участок.

— Участок, — повторяет он. — Самолёт не принимал. Самолёт у тебя без правого мотора стоит, если ты вдруг забыл.

— Не забыл.

Плешаков подходит от козел, и в руке у него что-то, завёрнутое в тряпку.

Он разворачивает.

— Вот, — говорит он. — Смотри, но руками не лапай.

Я смотрю.

На тряпке лежит снятая с мотора масляная сетка, тёмная и жирная, и на ней различима мелкая металлическая пыль, поблёскивающая на утреннем свету.

Она блестит.

Вот эта дрянь и есть весь мой сегодняшний ответ.

— Значит, внутри бьётся, — говорю я.

— Значит, внутри что-то разрушается, — поправляет Плешаков. — Не бьётся, не сломалось, не полетело. Разрушается. Больше я тебе ничего не скажу.

— И откуда оно?

— Не знаю.

— И сколько разбирать?

— Не знаю. И не спрашивай.

— Не спрашиваю.

Он заворачивает тряпку обратно и кладёт куда-то к себе, а Литвинов подходит и молча показывает мне тетрадь, и я вижу строку с записью, где эта вещь снята и в каком виде передана, и число.

— Хорошо, Аркадий.

— Я и дальше буду, — говорит он.

И тут я ловлю себя на мысли, за которую самому же становится стыдно.

Мысль простая. Там, на поле, сейчас на одну машину меньше. У неё где-то были моторы.

Хорошо, что она мелькнула быстро.

Потому что эта машина не стоит на нашем поле, её нет, и никто не знает, где она, и людей её ищут. И даже если бы стояла — она не наша, и мотор с неё не наш, и такие мысли отличают человека, который ждёт снабжения, от человека, который ждёт чужой беды.

Мы своей очереди подождём. Своим порядком.

Гордеев приходит, когда солнце уже стоит над сараем.

Он идёт от полосы, лицо серое, глаза сузились от бессонной ночи.

Останавливается у борта.

Смотрит на заделанный участок правого бока. Потом на пустое место справа, где мотора нет. Потом на меня, сидящего с поднятой ногой.

Руденко докладывает ему коротко: участок принят.

Плешаков говорит своё: металл найден, откуда — неизвестно.

Лида говорит своё: стоял на двух ногах, шага нет, к полёту не допущен.

Гордеев слушает всех троих, не перебивая. Потом поднимает голову и смотрит на небо, где уже нет ни одного мотора.

— Один не вернулся, — говорит Гордеев. — Значит, тринадцатый теперь нужен всем.

Предыдущая главаГлава 11 из 23Следующая глава