— Мыть будем по одному, — говорит Плешаков. — Подавать по одному. Пока я не сказал, следующий не трогать.
Он говорит это не мне, а в сторону мотора, и там сразу начинается движение.
Моторист поднимает своё ведро и ставит его ближе к брезенту. В ведре плещет, и оттуда тянет резким запахом, отчего у меня в горле сразу становится сухо. Он окунает тряпку, отжимает и ждёт, пока ему подадут.
— Семён Иваныч, — говорит Плешаков через плечо.
Руденко открывает ящик, и в ящике коротко звякает, и он подаёт мотористу в руки то, с чем тот проработает до вечера.
— Аркадий Михалыч.
Литвинов подходит с тетрадью и становится так, чтобы видеть и не мешать.
— Пишешь две строки на каждый. Откуда взято и что на нём видно. Между ними ничего не вставляешь.
— Понял.
Он вчера сказал, что не знает, один ли, и мог бы сегодня целый день это обсуждать. Обсуждать он не стал. Он поставил очередь, свет, тряпку и тетрадь, и теперь на вопрос будет отвечать сам себе, по одной штуке за раз.
Я сижу с поднятой ногой и смотрю, как это происходит.
Мотор к этому часу уже не похож на мотор. Он лежит раскрытый, с чёрными провалами там, где были закрытые места, и внутри этих провалов стоит густая масляная темнота, которую свет не берёт. Вокруг на брезенте разложено то, что из него вынули, и разложено не кучей, а с промежутками, и каждый предмет лежит на своём куске мешковины.
От всего этого идёт запах, и запах у него слоями. Сверху бензин, под ним старое горелое масло, а совсем внизу нагретая земля.
Меня к мотору не понесут, и правильно сделают. Мои руки тут никому не нужны, зато мои трое стоят и ждут, кому чего сказать, и вот это уже моё.
— Аркадий. Держись Василия Фомича и пиши только то, что он говорит. Своих слов не подставляй, даже если тебе кажется, что понятнее.
— Не подставлю.
— Тимка. Свет твой. Куда скажут, туда и держишь, и держишь столько, сколько скажут, а не пока рука устанет.
— Есть.
— Федя. Переносишь то, что тебе дадут в руки, и накрываешь открытое сразу, как отойдут. Ничего сам не берёшь.
Федя кивает и молча идёт к брезенту.
Мои трое к вечеру будут в масле по локоть, и никто из них ни разу не поморщился. В той жизни я насмотрелся на людей, которым сказано подержать, и они держат с таким лицом, что лучше бы не держали.
Эти держат так, будто им доверили машину.
Впрочем, им её и доверили.
Работа идёт медленно, и это её нормальная скорость.
Моторист моет то, что подали, и моет долго, и жидкость в ведре темнеет. Звук от его рук одинаковый и мокрый, с равными промежутками, и под этот звук хорошо думается ни о чём. Между заходами он поднимает голову, дышит в сторону и трясёт кистью, сбрасывая капли с пальцев.
Потом отдаёт Плешакову, и Плешаков берёт двумя руками и несёт к свету сам, не давая нести никому.
Тимка ловит солнце жестью. Он ставит лист под углом, ловит и упускает, и по брезенту пробегает белая полоса, и Плешаков, не оборачиваясь, шевелит пальцами, и Тимка полосу возвращает.
Солнце уже не то, что было в полдень. Оно опустилось, и лучи легли низко, и Плешаков поворачивает предмет в руках, ища, как поставить его под этот низкий свет.
Смотрит вдоль.
Долго.
Потом говорит Литвинову несколько слов, и Литвинов пишет, и я с моего края слышу только окончания.
Потом всё начинается заново. Следующий.
За это время тени от козел успевают вытянуться и уползти на сторону, а я успеваю прожить в голове десяток историй, ни одна из которых не сбывается.
Потому что после каждого осмотра Плешаков делает одно и то же движение головой, короткое, вбок, и я это движение уже выучил.
Нет там ничего.
То есть нет того, что было на том цилиндре. Той рванины, тех борозд, того наволоченного металла.
Сижу я к этому времени плохо. Спина затекла в одном положении, поясница отзывается на каждый поворот, а под правой ногой доска нагрелась и держит тепло, и от этого нога начинает ныть иначе, тупее и шире. Я двигаюсь по чуть-чуть и слежу, чтобы нога оставалась там, где её положили.
И у меня внутри начинает подниматься тёплое.
Поднимается быстро и по-хозяйски. Если на этих нет, значит, беда только в одном месте. Одно место мы уже нашли, найденное меняют, и машина живёт.
Отставить, Иванов.
Я это себе говорю почти вслух, и хорошо, что рядом никого нет, кто бы услышал.
Плешаков доходит до последнего доступного и распрямляет спину. Стоит, вытирает руки, глядя себе под ноги, и молчит. У моториста руки к этому часу стали серыми до локтя, и он держит их на весу, не прикасаясь к себе.
— Аркадий Михалыч. Читай, что у тебя вышло.
Литвинов читает свои строки вслух, по одной, с местом и с тем, что видно. Читает он негромко и без всякого выражения, чтобы слова не вышли красивее, чем они есть, и после каждой строки делает паузу, давая Плешакову время кивнуть.
— Ага, — говорит Плешаков. — Теперь слушай, чего в этих строках нет. В них нет слова «исправен». Ты его туда не вписывал?
— Не вписывал.
— И не впишешь. Ты записал, что такого же следа не видно. Это я подтверждаю. А что там внутри и по размеру, я сегодня не мерил и не смотрел, и значит, про это ты не знаешь ничего.
Литвинов держит тетрадь и молчит.
— Понял, — говорит он потом.
— Не «понял», а повтори, как записано.
Литвинов повторяет.
— Вот так, — говорит Плешаков.
Я сижу и глотаю своё тёплое обратно.
Разница между «такого же следа не видно» и «исправно» размером с весь мотор. У меня в той жизни половина бед начиналась на этом самом месте, где человек посмотрел, не нашёл знакомого и решил, что нашёл ответ. Не нашёл знакомого. Больше ничего.
Хорошая новость всё-таки есть, и я её у себя оставляю. Работа шла полдня и не дала ни одного нового доказанного повреждения.
Это не «здоров».
Это «пока не найдено».
Плешаков возвращается туда, откуда всё началось.
К той группе, где вчера были риски.
— Поршень, — говорит он.
И дальше идёт то же самое: моторист моет, Федя подаёт, Тимка держит свет, Литвинов открывает новую строку.
Мне с моего места видно плохо. Видно спины и локти и то, как Плешаков присаживается на корточки и опускает голову низко, поворачивая предмет к свету боком.
Он молчит дольше, чем молчал за весь день.
В этой тишине становится слышно всё остальное поле. Где-то далеко пробуют мотор и глушат его, где-то стучат по железу два раза и перестают, и ветер идёт понизу и шевелит край брезента, и Федя придавливает край коленом.
Потом Плешаков зовёт моториста, и моторист смотрит, и они опять ничего друг другу не говорят, а только один ведёт пальцем в воздухе над поверхностью, а второй кивает.
— Задиры, — говорит Плешаков наконец. — Аркадий Михалыч, пиши: на поршне задиры. Видны. Всё.
— Отчего они?
— Не пишешь.
— Не пишу.
Плешаков просит у Руденко ещё что-то, и Руденко подаёт ему в руки железную вещь с двумя губками, вроде маленьких клещей, которым нечем кусать.
Он берёт поршень к себе на колено, заводит эту вещь на поверхность и держит.
Держит долго, не двигаясь и не дыша.
Потом снимает, оглаживает то место большим пальцем, дует на него и заводит снова, туда же.
Второй заход длиннее. Между заходами он не говорит ни слова, и по тому, как у него стоят плечи, видно, что проверяет он сейчас не поршень, а себя.
Потом отдаёт вещь обратно и вытирает руки.
— Так, — говорит он. — Слушайте все, кто здесь стоит, чтобы потом никто ко мне не приходил с предложениями. Вот этот цилиндр и вот этот поршень обратно в мотор не пойдут. Ни сегодня, ни завтра, ни если очень нужно.
Тишина.
— Семён Иваныч, ты слышал.
— Слышал, — говорит Руденко.
— Оба. Вместе. Порознь их ставить тоже нельзя, чтоб не выдумывали.
Он относит их в сторону сам. Кладёт рядом, один к одному, на отдельный кусок мешковины, поодаль от всего остального, и с этой минуты они лежат уже не среди работы, а возле неё.
Вот теперь я понимаю, что произошло, и понимаю не хуже них, потому что это уже не про железо, а про решение.
Вчера у нас было место, где видно. Сегодня у нас граница.
Мотор больше нельзя собрать таким, каким его разобрали. Что-то из него выпало навсегда, и на месте выпавшего должно оказаться другое, исправное, а иначе собирать нечего.
Я уже открываю рот спросить, есть ли у нас это другое.
Закрываю.
Руденко подходит к Литвинову и берёт у него тетрадь, и, не выпуская из рук, диктует ему прямо туда несколько слов.
— Записал?
— Записал.
— Прочти.
Литвинов читает. Я слышу и не понимаю половины, и половина эта не моя, а складская.
— Идёшь и спрашиваешь именно это, — говорит Руденко. — Не «что-нибудь похожее», не «может, есть чего». Именно это. И назад принесёшь, что тебе ответили, теми же словами.
— Понял.
— И не проси. Просить будешь, тебе из жалости пообещают, а нам не обещание надо.
Литвинов уходит по дороге с тетрадью под мышкой.
Пока его нет, работа у мотора идёт своим ходом, но у меня внутри ход другой.
У меня внутри начинает шевелиться дрянная мыслишка.
Она вылезает тихо, сбоку и подаёт себя как заботу о деле. На поле стоят машины. У машин есть моторы. У моторов есть то, что нам сейчас нужно, и лежит оно там без всякого дела.
Стоп.
Я эту мыслишку беру за шиворот и рассматриваю при свете.
Чужая машина — это чей-то борт и чей-то экипаж, и то, что кажется мне лежащим без дела, для них означает вылет. Заимствованный борт мне не принадлежит и в этот разговор не входит. А дальняя стоянка, где что-то стоит и не летает, это не склад запасных частей, это чужое хозяйство, про которое я не знаю ничего.
И самое главное.
Не мне решать, откуда берётся железо. Я командир экипажа с поднятой ногой. Мне дали держать список, вот я его и держу.
Мыслишку выкидываю.
Федя за это время накрывает открытое, садится на корточки рядом с брезентом и сидит, глядя на разложенное. От травы к вечеру поднимается сырость, и над ней уже толчётся мелкая мошка, и Федя время от времени водит ладонью у лица, не отгоняя всерьёз.
— Командир.
— Ну.
— Я его в руках держал, когда подавал. Он тяжёлый и гладкий, и холодный, хотя день жаркий. Я такого в жизни не трогал.
— Такое на заводе точат, Федя, не в кузне.
— Так если его на заводе точат, а завод у чёрта на рогах, чего мы тут вообще ждём? Может, его и на складе-то нет, раз он такой мудрёный.
— Тогда будем знать, что здесь нет.
— А толку с того знания? Мы что, дальше без него мотор соберём?
— Нет, Федя. Дальше без него мы узнаем, куда смотреть ещё. Здесь нет — это здесь нет. Это не значит нигде.
Он думает над этим, глядя себе под ноги, и кивает, и мне кажется, что он не поверил.
Я и сам не то чтобы поверил. Просто кто сегодня скажет «нигде», тот завтра начнёт ломать не мотор, а себя.
Литвинов возвращается, когда солнце уже задело верхушки за дорогой.
Идёт он спокойно, и по походке ничего не понять, и вот за это я его люблю.
Подходит к Руденко, не ко мне.
— Спрашивал по записи, — говорит он. — Ответили: на Кагуле такого исправного нет. Проверяли при мне.
— Кто ответил?
— Тот, кому положено. Я записал, кто и когда.
Руденко берёт тетрадь, читает и отдаёт обратно.
— Пиши это отдельной строкой, — говорит он. — К тем строкам не подмешивай.
— Я и не подмешивал.
Нужна исправная группа. Здесь её нет.
Литвинов дописывает свою строку стоя, дует на неё, закрывает тетрадь и убирает под ремень, и на этом день у него сделан.
Плешаков к отрицательному ответу не поворачивается вовсе. Он его услышал и продолжил делать то, что делал, потому что наличие детали не его хозяйство.
Он своё сказал. Обратно эти двое не пойдут.
Лида приходит, когда свет становится жёлтым и длинным.
Она идёт по дороге со стороны санчасти, и с ней двое, и один из них несёт на плече складные носилки, на которых меня повезут. Деревяшки постукивают ему в такт шагам, и по дороге за ними тянется низкая пыль.
— Сидите, — говорит она, ещё не дойдя.
— Я сижу с утра.
— Вот и хорошо. Сегодня ничего нового мы делать не будем.
— Совсем ничего?
— Совсем. Смотрю, спрашиваю, и всё.
Она садится сбоку и берёт ногу в руки.
Руки у неё после дороги прохладные, и от этого нога сразу отзывается, и я успеваю подумать, что вот по этой прохладе я и меряю, насколько она сама нагрелась за день.
— Больно?
— Ноет.
— По сравнению с тем, что было после подъёма?
Я вспоминаю честно.
— После подъёма тянуло вверх, до бедра. Сейчас не тянет. Ноет там же, где ноет всё это время.
— Ночью дёргало?
— Дёргало. Меньше вчерашнего.
Она трогает вокруг, медленно, тем же порядком, каким трогала утром. Пальцы идут по сторонам, и там, где они проходят, кожа отвечает своим, отдельным, и я лежу этой ногой и слушаю её, будто она чужая и мне про неё докладывают.
Она смотрит на отёк с двух сторон, сравнивая одну ногу с другой.
— Двигайте стопой. Без силы, просто двигайте.
Двигаю.
Идёт туго. Не больно, а именно туго, с сопротивлением внутри, и в конце хода где-то в глубине что-то упирается и не пускает дальше, и я до этого упора дохожу и останавливаюсь.
— Медленнее. Ещё раз. Теперь колено, немного.
Делаю.
Колено идёт легче стопы, но в нём просыпается та самая мелкая дрожь, и я её чувствую даже без нагрузки, просто оттого, что мышца работает.
Она смотрит, не торопится и в какой-то момент перестаёт смотреть на ногу, глядит поверх площадки, а руки её остаются на месте.
Сверяется.
— Хуже не стало, — говорит она.
— Значит, можно дальше.
— Ничего нельзя, — говорит она спокойно. — Сегодня вы своё уже получили утром. Второй раз в один день на эту ногу нагрузку не дают.
— Я не про нагрузку. Я про то, что не хуже.
— Не хуже — это не «лучше» и не «можно». Это значит, что утреннее вы перенесли и мы не потеряли того, что было.
Ну что тут возразишь.
Возразить нечего, и это меня, честно говоря, устраивает. У меня за день накопилось столько «не значит», что ещё одно уже привычно ложится в общую стопку.
— Повезём вас, когда закончат, — говорит она. — Ногу держат всю дорогу, и не спорьте.
— Не спорю.
— Вы всегда так говорите, а лицо у вас другое.
По дороге весь день ходят люди, и к вечеру их становится больше.
Идут парами и по одному, с бумагами, с инструментом, с пустыми носилками, и в той стороне, откуда они идут, что-то происходит, и это что-то стоит в воздухе.
Двое останавливаются шагах в десяти от площадки, и один договаривает другому, поворачиваясь уже уходить.
— В Асте разрешили.
— Принимать будут дальние машины.
И оба уходят, и дальше опять только шаги.
Я сижу и складываю то, что услышал, с тем, что знаю сам.
Асте на нашем же острове, недалеко, и там всё это время что-то делали с полем. Теперь сделали. Теперь туда могут садиться такие же машины, как наша, и это значит, что кампания, которая идёт над морем на запад, получила ещё одну точку опоры.
И это значит работу.
Не мою. Чужую и большую. Поле, принимающее дальние машины, требует людей, и людей этих берут не из воздуха, а с других полей, где они сейчас стоят и что-то держат руками.
Я это понимаю сразу и без всякого удовольствия.
И тут у меня под ложечкой холодеет.
Я про пропавших с той ночи за весь этот разговор не вспомнил. Двое прошли, сказали про Асте, и у меня в голове тут же пошли поля, машины и люди, а те, кого ищут, отодвинулись назад.
Так вот, они не отодвинулись.
Их ищут, и это всё, что про них сегодня известно. Никакое разрешение садиться в Асте не имеет к ним отношения, и то, что сегодня появилась хорошая новость, ничего не говорит о том, чем кончится плохая.
Держу их отдельно.
Работа у мотора к этому времени доходит до края. Плешаков раскладывает по местам, что должно лежать по местам, Федя закрывает и подтыкает края, моторист выливает своё ведро в стороне и протирает его изнутри.
Свет становится совсем низким и красным.
Он ложится вдоль земли, и от каждого камешка на площадке протягивается собственная тень, и люди на поле сразу делаются длинными и тонкими. Со стороны травы тянет холодком, тем самым, что приходит на острове вместе с сумерками и лезет сначала в ноги.
Работа к этому часу становится тише. Никто уже не окликает через площадку, все переговариваются вполголоса, и слышно, как у кого-то в стороне звякнула о железо пряжка.
Тимка опускает свою жесть. Ловить ею больше нечего.
Он стоит и разминает кисть, перебирая пальцами, и я вижу, что рука у него весь день держала свет и теперь не разгибается сразу.
Федя садится на землю и вытягивает ноги, и садится он тяжело, как садятся, когда уже всё равно, чистое место или нет.
Гордеев приходит от дороги, и приходит быстрым шагом, не так, как ходят смотреть.
Он останавливается у брезента и коротко смотрит на разложенное.
— Итог, — говорит он.
Руденко отвечает сразу, потому что это его место.
— Место держим, инструмент цел, люди на месте.
Плешаков вытирает руки.
— Тот цилиндр и его поршень в сборку не пойдут. Обратно не поставим. Остальные, что смотрел сегодня, такого следа не имеют, но исправными я их не называл.
— Замена?
— Замена нужна.
Литвинов делает полшага и открывает тетрадь.
— На Кагуле такого исправного нет, товарищ капитан. Спрашивал по записи, проверяли при мне.
Гордеев читает то, что ему показывают, и возвращает тетрадь.
Он не спорит.
Он не говорит «ищите лучше», не говорит «а если так?», не спрашивает, сколько нам надо дней. Он молчит секунды три, и в эти три секунды я успеваю подумать, что у него сейчас в голове стоит совсем другое поле и совсем другие люди.
Потом он поворачивается к мотористу.
— Сдавай.
Моторист выпрямляется.
Он подходит к Руденко и отдаёт ему в руки то, что было выдано, и Руденко берёт, поворачивает и опускает в ящик.
Потом моторист наклоняется и поднимает своё ведро.
Ведро пустое и лёгкое, и он держит его на весу, как держат вещь, с которой сейчас пойдут.
Я смотрю на это пустое ведро.
Повреждение есть. Замены нет. Руку сейчас заберут.
Просить Гордеева я не буду.
Он мне эту руку дал сам, из общего, до темноты, и он же сейчас ею распорядился, и это его право, а не моя обида.
— В Асте посадку разрешили, — говорит Гордеев. — Руку забираю.