Пушка на дальнем берегу продолжала готовиться неспешно и деловито, будто у её расчёта было всё время мира, — и именно это спокойствие яснее всяких слов подсказывало, что нам самим медлить не стоит.
Вариантов было немного, и оба, как справедливо заметил Соколов, требовали времени, которого не было.
— Дайте мне троих и десять минут, — сказал я. — Пока они разворачивают орудие, самое время его навестить, пока оно ещё не готово плюнуть в нас.
Соколов посмотрел на меня так, будто взвешивал не столько план, сколько человека, который его предложил.
— Через реку? Средь бела дня?
— Не средь бела дня — средь дыма. Видимость сейчас такая, что я собственную руку через раз не вижу. И у них там сейчас все смотрят на пушку, а не по сторонам — работа такая, увлекает.
— А если не успеешь? Если они закончат раньше, чем ты доберёшься?
— Тогда будет очень короткая и очень неудачная вылазка. Но если сидеть тут и ждать, пока они закончат наверняка, вариант тоже не сказать чтобы веселее.
Он думал ровно столько, сколько мог себе позволить думать в его положении — секунд пять, не больше.
— Хорошо. Бери, кого хочешь, но не больше троих. — Он помолчал, будто взвешивая, стоит ли говорить следующее вслух, и всё-таки сказал: — Волков. Ты за последние несколько часов дважды сходил туда, откуда обычно не возвращаются, и дважды вернулся целым. Не привыкай к этому как к закономерности. Однажды не повезёт.
— Учту, товарищ лейтенант.
Мысленно я отметил, что не собираюсь ему рассказывать, насколько именно он прав и насколько мало это на самом деле касалось везения.
Тимофей вызвался раньше, чем я успел его позвать, — и, зная его, отговаривать было бессмысленно. Третьим я взял Гришу, того самого конопатого паренька, — не потому, что он был готов больше остальных, а потому что после сегодняшнего утра у меня было ощущение, что ему нужно доказать что-то самому себе, и пусть лучше это будет управляемый риск под присмотром, чем неуправляемый в одиночку когда-нибудь потом.
Взяли по паре гранат, ножи — благо, финка у Волкова, как выяснилось, нашлась в голенище сапога, аккуратная, хорошо заточенная, будто он точил её вчера вечером просто по привычке, — и решили обойтись без винтовок: тяжело, гремит, а нам нужна была тишина, а не огневая мощь.
— Если что-то пойдёт не так, — сказал я напоследок, — не геройствуйте. Разбегаемся и уходим порознь, встречаемся здесь. Ни один план не стоит того, чтобы за него умирали все участники сразу.
Выбрались через пролом в стене каземата, который час назад казался просто повреждением, а теперь — единственным разумным путём наружу, не простреливаемым с той стороны.
Дым висел плотный, маслянистый, оседающий на языке горьким привкусом — где-то неподалёку горело что-то с резким запахом палёной резины, и я старался не думать, что именно. Под ногами то и дело попадались чужие вещи, оброненные в утренней панике: чей-то подсумок, детский ботинок без пары, россыпь гильз, блестящих в редких просветах дыма, как чешуя. Двигались перебежками от воронки к воронке, от обломка стены к обломку, держась ближе к воде, где берег зарос жёстким кустарником — достаточным, чтобы скрыть пригнувшегося человека, но недостаточным, чтобы чувствовать себя в безопасности.
Тимофей двигался неожиданно тихо для человека его комплекции — видимо, деревенское детство, полное охоты и рыбалки без спросу у лесника, тоже кое-чему учит. Гриша двигался хуже, дважды звякнул чем-то металлическим в кармане, и оба раза я останавливал всю группу на добрых полминуты, вслушиваясь, не привлекли ли мы внимания.
На середине пути пришлось залечь всерьёз: со стороны форштадта показался патруль — трое, неторопливым шагом людей, которые не ждут опасности на собственной территории, — и прошли метрах в пятнадцати от нашей воронки, разговаривая между собой и даже, кажется, посмеиваясь над чем-то. Я лежал лицом в грязь, чувствуя, как сердце колотится где-то в ушах, и очень старался не думать о том, что будет, если Гриша сейчас снова звякнет своим злополучным котелком или чем там у него гремело в кармане.
Не звякнул. Патруль прошёл мимо, не заметив троих людей, вжавшихся в раскисшую землю в паре шагов от тропинки, и я выдохнул только тогда, когда голоса окончательно стихли за спиной.
Не привлекли — по крайней мере, не сразу.
Орудие обнаружилось метрах в трёхстах от воды, там, где раньше, судя по остаткам печной трубы, стоял чей-то дом, а теперь — только фундамент и груда битого кирпича, за которой немцы разворачивали свою пушку. Расчёт — пятеро, может, шестеро — суетился вокруг, устанавливая станину, и ещё двое, судя по позам, охраняли периметр, хотя охраняли скорее для проформы: кто в здравом уме полезет с той стороны реки прямо в разгар их наступления?
Мы полезли.
План был простым до неприличия: снять часовых тихо, ножами, пока расчёт занят пушкой, потом — гранаты в сам расчёт, и назад бегом, пока подкрепление не подоспело. Красиво такие вещи выглядят только в кино; в реальности это грязная, страшная работа, требующая подойти к живому человеку на расстояние вытянутой руки и сделать то, что нужно сделать, прежде чем он успеет закричать.
Ближний из двух часовых стоял спиной, привалившись к обломку стены, и явно скучал больше, чем нёс службу, — курил, прикрывая огонёк ладонью, хотя днём в этом не было особого смысла. Я подобрался сзади так, как учили когда-то в другой жизни, считая шаги не разумом даже, а каким-то более древним отделом мозга, который умеет двигаться бесшумно лучше, чем умеет объяснить, как именно он это делает. Секунда занятого дыхания, секунда паузы — и всё закончилось быстрее, чем я успел об этом толком подумать, что, наверное, было к лучшему: подумать я бы, скорее всего, не смог.
Первого часового снял я. Тимофей — второго, чуть менее аккуратно, но результат оказался тем же самым. Гриша остался прикрывать нас с гранатой наготове, руки у него тряслись, но чеку он не выдернул раньше времени, и это уже было достижением, о котором я скажу ему потом, если будет то самое «потом».
Дальше было проще и страшнее одновременно: две гранаты, брошенные почти одновременно в скопление людей вокруг орудия. Двойной взрыв ударил по ушам даже на расстоянии, вскинул фонтан кирпичной крошки и чего-то ещё, о чём думать не хотелось, и на несколько долгих секунд всё вокруг заволокло новой, более густой пеленой дыма поверх старой. Когда пелена чуть осела, от расчёта у орудия уже не осталось ни строя, ни какой-либо возможности это орудие в ближайшее время куда-нибудь навести.
Один из немцев — молодой, кажется, даже младше Гриши, — уцелел каким-то чудом на самом краю разлёта осколков и теперь лежал, зажимая ногу, и смотрел на нас снизу вверх с тем самым выражением, которое я уже видел сегодня несколько раз на лицах совсем других людей, по другую сторону этой войны.
Тимофей вскинул трофейный карабин, подобранный у одного из часовых, и я перехватил ствол рукой прежде, чем успел подумать, зачем я это делаю.
— Живым берём.
— Ты рехнулся? Он же…
— Пленный — это информация. Мёртвый — это просто ещё один труп, каких сегодня и так достаточно.
Тимофей посмотрел на меня долгим, тяжёлым взглядом — тем самым, уже знакомым взглядом человека, который в очередной раз не узнаёт друга детства в почти незнакомом теперь ефрейторе Волкове, — но карабин опустил.
Раздумывать было некогда — со стороны форштадта уже слышались встревоженные голоса, кто-то там наверняка услышал взрывы и бежал разбираться. Я рванул раненого немца за шиворот, вздёрнул на ноги — вернее, на одну ногу, вторая была ему сейчас без надобности, — и Гриша подставил плечо с другой стороны, помогая тащить.
Обратный путь дался тяжелее — пленный весил немало, а раненая нога делала его практически бесполезным помощником в собственной транспортировке. На одной из воронок Гриша оступился, чуть не выронив свой край раненого немца, и все трое едва не покатились кубарем на дно — выровнялись только благодаря тому, что Тимофей в последний момент ухватился за торчащий из земли обломок арматуры.
Где-то на середине пути позади действительно раздались крики, а потом и несколько выстрелов, впрочем, беспорядочных, в белый свет, как в копеечку, потому что стрелявшие явно не видели, куда именно мы делись в этом дыму.
Добрались до пролома в стене каземата на последнем дыхании, буквально вваливаясь внутрь друг за другом, и Тимофей, отдышавшись, первым делом заглянул за угол — проверить, не увязался ли кто следом.
— Чисто, — доложил он с облегчением, которое даже не пытался скрыть.
Соколов встретил нас с нескрываемым удивлением — не столько от того, что мы вернулись, судя по его лицу, он в этом не особо сомневался, — сколько от вида пленного, которого мы почти волоком затащили внутрь.
— Волков, ты мне пленного притащил? Я думал, вы пушку идёте выводить из строя, а не в разведку боем играть.
— Пушки больше нет, товарищ лейтенант. А это — бонус.
Соколов присел на корточки перед немцем, разглядывая его с тем деловым, оценивающим прищуром, с каким час назад разглядывал наши последние ленты для пулемёта.
— Молоденький совсем, — заметил он, скорее себе, чем кому-то ещё. — Ладно. Свяжите ему руки, перевяжите ногу — не из милосердия, а чтобы кровью не истёк раньше, чем от него будет какой-то толк. И кто-нибудь найдите мне человека, который хоть немного знает немецкий, потому что сам я после школы помню в лучшем случае десяток слов, из которых половина неприличные.
Панкратов, услышав про немецкий, оживился и почти сразу привёл одного из своих новеньких — щуплого бойца с настороженным взглядом человека, привыкшего, что о его происхождении лучше лишний раз не упоминать.
— Он, товарищ лейтенант. Из-под самой границы, у немцев-колонистов полдетства провёл, немецкий знает, только сам стесняется об этом говорить лишний раз — время сейчас такое, сами понимаете.
— Сейчас как раз то время, когда твой немецкий — не повод стесняться, а военная необходимость, — сказал Соколов твёрдо. — Как звать?
— Рядовой Брюннер, товарищ лейтенант. Фамилия немецкая, сам русский, если вам это важно.
— Мне важно, что ты понимаешь, что он говорит. Остальное — дело десятое.
Брюннер кивнул, посмотрел на пленного без особой симпатии, но и без ненависти — скорее с усталым узнаванием человека, увидевшего в чужом лице что-то отдалённо знакомое из детства, — и коротко перевёл наши инструкции по перевязке. Пленный не сопротивлялся; кажется, у него на это просто не осталось сил.
Пока возились с немцем, подошёл один из бойцов, весь день просидевший у дальней бойницы с биноклем, снятым, по слухам, с убитого офицера, — доложить Соколову, что видел со стороны Холмских ворот: там тоже, судя по всему, было жарко, поднимался дым в нескольких местах сразу, и один раз донёсся звук, подозрительно похожий на взрыв целого склада боеприпасов.
— Кто-то там держится, — сказал Соколов, выслушав. — Значит, не мы одни. Уже неплохо.
Хорошая новость, если её вообще можно было так назвать, ощущалась хорошей ровно до тех пор, пока не задумываешься, сколько людей могло погибнуть при взрыве целого склада. Я не стал озвучивать эту мысль вслух — не время было портить и без того сомнительный оптимизм.
Гриша, пока возились с пленным, сидел чуть поодаль, привалившись к пулемётной станине, и его трясло — не истерически, просто мелкой, безостановочной дрожью человека, которого собственный организм ещё не решил, как реагировать на произошедшее. Я подошёл, присел рядом на корточки.
— Первый раз всегда так, — сказал я, не вполне уверенный, откуда взял эту фразу: то ли вычитал где-то в прошлой жизни, то ли действительно знал по опыту, то ли просто произнёс то, что было нужно сказать в такой момент, не особенно задумываясь об источнике.
— Я гранату кинул, товарищ ефрейтор. В первый раз в жизни кинул гранату не на учениях, а в живых людей.
— И она разорвалась там, где нужно, и мы все трое вернулись живыми. По меркам сегодняшнего дня это отличный результат.
Гриша кивнул, всё ещё дрожа, но, кажется, немного успокоившись от того, что кто-то просто сидел рядом и не требовал от него прямо сейчас быть героем.
Я отошёл в угол каземата, насколько позволяло пространство, и позволил себе несколько секунд просто сидеть, привалившись спиной к холодному кирпичу, ощущая, как трясутся руки — не от страха, скорее от того самого запоздалого выброса, который приходит уже после того, как опасность миновала, а не во время неё.
Убивать людей на расстоянии — из пулемёта, по едва различимым фигуркам на другом берегу — оказалось, как выяснилось, совсем не тем же самым, что делать это на расстоянии вытянутой руки, глядя человеку в глаза. Обе вещи я, получается, сегодня освоил в один и тот же длинный, никак не желающий заканчиваться день. Где-то внутри меня — там, где раньше, в другой жизни, тоже случались подобные утра, — эта мысль отзывалась привычной, почти профессиональной усталостью. А где-то ещё, в той части, что, возможно, всё ещё принадлежала настоящему Андрею Волкову, отзывалась совсем иначе, и я старался не прислушиваться к этому второму отклику слишком внимательно, потому что разбираться в нём сейчас означало впустить в себя то, с чем я пока не готов был справляться.
Тимофей подсел рядом, протянул мне флягу — не с водой, судя по резкому запаху.
— Пей. Не спрашивай, откуда взял. Просто пей.
Я выпил. Обожгло отвратительно, зато на секунду действительно стало легче.
— Максим, — сказал я тихо, глядя не на него, а куда-то в стену. — Меня зовут Максим.
Не знаю, зачем я это сказал именно сейчас. Может быть, потому что после того, что мы вместе сегодня сделали, врать этому конкретному человеку дальше казалось особенно паршивой идеей.
Тимофей нахмурился, забрал флягу обратно, сделал сам глоток.
— Ты головой ударился утром сильнее, чем я думал, — сказал он наконец, но как-то неуверенно, без обычной своей подначки. — Ты Андрей Волков. Я с тобой два года в одной казарме сплю, я знаю, как тебя зовут.
— Знаю. Забудь, что сказал.
Он посмотрел на меня ещё секунду — долго, изучающе, будто пытался разглядеть что-то сквозь знакомое лицо, — и, кажется, всё-таки решил не углубляться в это прямо сейчас, потому что для одного дня и одной войны вопросов уже было слишком много.
— Забыл, — сказал он и протянул флягу обратно. Помолчал немного, глядя в закопчённый потолок каземата, и добавил уже совсем другим тоном, тихим и каким-то по-детски прямым: — Знаешь, а мне без разницы, если честно. Андрей ты, Максим — какая разница, как тебя звать. Ты сегодня меня раза три от смерти оттащил, я тебя один раз хоть попытался. Это единственное, что я сегодня утром решил считать важным. Остальное потом разберём, если время будет.
Это было, наверное, самое мудрое, что кто-либо сказал мне за весь этот бесконечный день — включая меня самого.
Орудие, которое должно было превратить наш каземат в груду кирпича, теперь ржавело брошенным на том берегу без всякого расчёта. Маленькая победа в очень длинном и очень плохом дне.
Соколов, воспользовавшись затишьем, начал разбивать всех, кто у нас был, на смены — говорить всем сразу не спать было бессмысленно и, вероятно, опасно: измотанный боец с оружием в руках представлял риск не только для немцев.
— Волков, Гуляев — отдыхайте первыми, вы своё уже отработали на сегодня с лихвой, — распорядился он. — Панкратов, распредели остальных, по двое на бойницу, посменно. Первыми не спим мы с Брюннером — надо решить, что делать с этим, — он кивнул на притихшего пленного, — пока он ещё не потерял сознание от потери крови и способен хоть что-то сказать.
Спать, впрочем, не получалось — тело гудело от усталости, а голова отказывалась выключаться, продолжая методично перебирать события утра, будто в поисках ошибки, которую ещё можно было бы исправить задним числом. Ошибок было слишком много, чтобы исправить хоть одну — но, к собственному удивлению, я поймал себя на мысли, что при всём этом не жалею почти ни об одном принятом сегодня решении. Может быть, это тоже было своего рода профессиональной деформацией. А может, просто означало, что решения были правильными.
Солнце, судя по всему, перевалило за полдень. Оставалось только гадать, сколько подобных дней нам предстоит пережить, прежде чем я хотя бы начну понимать, что вообще происходит — не только с историей вокруг, но и со мной самим.