Добрались до тоннеля на рассвете, вымотанные до предела, но с тем особым чувством выполненного, важного дела, которое перевешивало любую физическую усталость, — и первым делом, едва отдышавшись, я настоял на немедленном созыве совета в Волынском, невзирая на то, что сам едва держался на ногах после бессонной ночи, боя и долгого обратного пути.
Дорохов выслушал полный отчёт — про Волошина, про немногочисленные немецкие гарнизоны в тылу, про сочувствующее местное население, про короткий, но яростный бой с патрулём — с тем напряжённым, сосредоточенным вниманием, с каким слушал уже не первое судьбоносное известие за последние недели.
— Значит, план обретает реальные очертания, — сказал он, когда я закончил. — Не просто мечта о прорыве, а нечто, с чем действительно можно работать.
— Волошин обещал помочь с проводкой через лес, если мы решимся, — добавил я. — И оставил знак, по которому его можно будет найти через одну-две недели, если задержится в тех местах.
Соколов, всё это время что-то прикидывавший про себя, вдруг заговорил:
— Значит, нужно решать не абстрактно, а конкретно: когда, кто, в каком порядке. Это не вопрос одного дня обсуждений — это вопрос, требующий участия всех, кого касается решение, а касается оно, по сути, каждого человека в крепости.
Дорохов кивнул, соглашаясь.
— Соберём общий совет через два дня — время, которое действительно нужно, чтобы люди успели обдумать собственный выбор, а не принимали решение под давлением одной-единственной ночи разговоров. А пока — начнём готовить логистику на случай, если большинство всё же выберет прорыв.
Два следующих дня прошли в состоянии странного, тревожного ожидания, отличавшегося от привычного уже военного напряжения тем особым качеством неопределённости, которое приходит, когда судьба зависит не от вражеского натиска, а от собственных, ещё не принятых решений.
Я использовал это время, чтобы поговорить с теми, чьё мнение имело для меня особое, личное значение, — не как ефрейтор, отдающий распоряжения, а просто как человек, проживший бок о бок с этими людьми несколько недель, показавшихся длиннее иных десятилетий мирной жизни.
Панкратов, когда я затронул с ним эту тему, ответил не сразу — долго молчал, глядя куда-то в сторону свежей могилы Мельникова, которую сам же и выкопал когда-то, кажется, целую вечность назад.
— Не знаю, ефрейтор, — сказал он наконец. — Тридцать лет в армии, и вот впервые за всю службу не знаю, что делать. Часть меня хочет уйти, увидеть снова мирную жизнь, если она вообще ещё где-то существует. А другая часть — та, что осталась здесь вместе с Мельниковым, — не хочет бросать это место, будто уход означал бы предательство его памяти.
— Мельников не хотел бы, чтобы ты погиб здесь из чувства вины, — сказал я тихо. — Он хотел бы, чтобы ты жил, если появится такая возможность.
— Может, и так, — Панкратов вздохнул тяжело. — Дай мне ещё подумать. Решение это не на пять минут.
Клавдия Егоровна, к которой я подошёл с тем же вопросом чуть позже, ответила куда решительнее, без всяких колебаний.
— Уйду, разумеется. Не ради себя — ради тех детей и женщин, за которых я отвечаю с самого первого дня. Им нужен шанс на нормальную жизнь, и если этот шанс появился, было бы преступлением его не использовать.
— А как же Мельников? — спросил я осторожно, вспоминая давнюю боль этой утраты.
Она посмотрела на меня долгим, спокойным взглядом, в котором читалась сила, куда более глубокая, чем можно было предположить по её скромной, неприметной внешности.
— Мельникова я похоронила здесь, в своём сердце, ещё в тот день, когда узнала о его смерти. Уход не отменит этой памяти, ефрейтор. А вот выживание тех детей, за которых он, по сути, тоже отдал жизнь, — это единственный смысл, который я ещё способна найти во всём произошедшем.
Разговор с Настей дался мне тяжелее всех прочих — не потому что её ответ вызывал сомнения, а потому что сама мысль о расставании, о том, что путь этот, вероятно, разведёт нас в разные, весьма вероятно, безвозвратные стороны, отзывалась внутри болью, которую я предпочитал не анализировать слишком пристально.
— Ты пойдёшь с эвакуацией, — сказал я, не спрашивая даже, а констатируя то, что казалось мне единственно разумным выбором для человека её профессии и её ценности для раненых, которых предстояло вывести.
Настя посмотрела на меня с тем особым, изучающим прищуром, каким смотрела ещё в самые первые дни нашего знакомства, когда пыталась понять, что скрывается за моими странными, несвойственными обычному ефрейтору манерами.
— А ты? — спросила она напрямую.
— Не знаю ещё, — признался я честно. — Возможно, потребуется, чтобы кто-то остался прикрывать отход остальных, пока основная масса людей не окажется в достаточной безопасности за пределами немедленной досягаемости противника.
— Значит, ты останешься, — сказала она, и это тоже прозвучало не вопросом, а печальной, но твёрдой констатацией факта, который она, судя по всему, предвидела задолго до того, как я сам успел это для себя окончательно решить.
— Ещё ничего не решено, — сказал я, хотя в глубине души уже понимал: логика ситуации, моя собственная роль во всём произошедшем за эти недели, делала подобный исход практически неизбежным.
Настя не стала спорить, не стала умолять остаться в живых любой ценой, — просто взяла мою руку и держала так долго, в полном, наполненном тяжёлым, невысказанным смыслом молчании, что я почувствовал: слова здесь были бы попросту излишни, неспособны выразить и десятой доли того, что происходило между нами в эту минуту.
Общий совет, собравшийся через два дня в самом большом уцелевшем помещении Волынского, оказался куда более многолюдным и куда более эмоционально насыщенным, чем любое из предыдущих совещаний, — здесь собрались не только командиры, но и представители всех групп защитников, включая гражданских, чьё мнение впервые за всю осаду учитывалось на равных с военным руководством.
Дорохов, открывая совет, изложил план максимально прямо, без прикрас:
— Через тоннель, известный нам путь до леса за периметром. Оттуда, с помощью сержанта Волошина и его группы, знающей местность, — движение на восток, в направлении линии фронта, пусть и значительно удалённой. Идти будем группами, начиная с раненых и гражданских, растягивая процесс на несколько ночей, чтобы не создавать излишнего шума и подозрений у противника. Те, кто решит остаться, продолжат удерживать позиции здесь, обеспечивая прикрытие для уходящих на первых, самых опасных этапах операции.
Вопросов и обсуждений оказалось множество — от практических деталей маршрута до куда более глубоких, экзистенциальных сомнений тех, кто разрывался между желанием выжить и чувством долга перед местом, ставшим за эти недели куда большим, чем просто позицией на карте.
Кондратьев подробно объяснил логистику самого тоннеля — сколько человек можно провести за одну ночь, какие меры предосторожности необходимо соблюдать, чтобы не привлечь внимания к используемым выходам. Гончаров, специально прибывший на совет, предложил заминировать основной вход в тоннель после того, как последняя группа его покинет, — чтобы противник, даже обнаружив систему постфактум, не смог воспользоваться ею для собственных, куда менее благородных целей.
К концу долгого, изматывающего обсуждения общая схема действий обрела достаточно чёткие очертания: первая группа, состоящая преимущественно из тяжелораненых и детей, выступает уже следующей ночью, при минимальном сопровождении, чтобы максимально сократить риск обнаружения на самом критическом, первом этапе операции. За ней последуют новые группы, каждую следующую ночь, пока не будут выведены все желающие. Финальную, самую малочисленную группу составят те, кто до последнего удерживал позиции, обеспечивая безопасность всего процесса эвакуации.
— А сколько всего человек решило остаться? — спросил кто-то из зала, и вопрос этот, произнесённый вслух, заставил меня осознать: решение это, при всей его судьбоносности для каждого в отдельности, уже принято множеством людей, чьи имена и лица я успел, а часто и не успел, толком узнать за эти долгие недели.
— Порядка сорока человек, по предварительным подсчётам, — ответил Дорохов. — В основном — те, кто считает своим долгом обеспечить прикрытие до самого конца операции, плюс небольшая группа, принципиально отказавшаяся покидать позиции по личным соображениям.
Панкратов, сидевший неподалёку от меня, поднял руку, привлекая внимание.
— Я остаюсь, — сказал он твёрдо, и в голосе его не было больше того сомнения, что звучало при нашем недавнем разговоре. — Решил окончательно. Мельников держался здесь до конца, и я, пожалуй, тоже.
Марченко, сидевший рядом с ним, неожиданно тоже поднял руку.
— И я с вами, старшина. Кобринское я уже потерял однажды. Второй раз бежать не буду, есть в этом какая-то неправильность, которую я сам для себя не могу толком объяснить, но чувствую очень ясно.
Гончаров вызвался остаться для минирования тоннеля после ухода последней группы — задача, требовавшая присутствия именно его, единственного специалиста подобного уровня среди всего гарнизона.
Список остающихся рос с каждой новой поднятой рукой, и в этом списке, к моему нарастающему, тяжёлому осознанию, оказывалось всё больше знакомых, дорогих мне за эти недели лиц — не потому что кто-то принуждал их к подобному решению, а потому что каждый из них, по собственным, глубоко личным причинам, ощущал этот выбор как единственно верный для себя.
Тимофей, всё это время молчавший, вдруг тоже поднял руку, и я, увидев это, ощутил острый, почти физический укол протеста.
— Тимофей, нет, — сказал я тихо, но достаточно твёрдо, чтобы он услышал сквозь общий гул голосов в зале. — Ты идёшь с эвакуацией. Это не обсуждается.
— А почему это ты решаешь за меня, кому оставаться, а кому уходить? — так же тихо, но не менее твёрдо возразил он.
— Потому что кто-то из нас двоих должен выжить и рассказать, что здесь произошло, — сказал я. — И потому что твоя мать заслуживает того, чтобы хотя бы один из нас двоих однажды написал ей письмо, а не похоронку.
Тимофей долго смотрел на меня, и в глазах его читалась целая буря чувств, которую он, судя по всему, не готов был озвучить прямо здесь, среди десятков посторонних людей.
— Поговорим об этом отдельно, — сказал он наконец, опуская руку, но не давая никакого окончательного согласия, — и я понял: разговор этот, каким бы тяжёлым он ни оказался, нам действительно ещё предстоит, причём куда раньше, чем хотелось бы.
Совет завершился далеко за полночь, оставив после себя не столько чувство облегчения от принятого решения, сколько тяжёлое, растянутое на дни вперёд предчувствие расставаний, которые многим из нас предстояло пережить уже совсем скоро, — расставаний, часть которых, как подсказывало мне мрачное, невысказанное вслух предчувствие, окажется окончательной.
Разговор с Тимофеем состоялся на следующий вечер, когда мы наконец остались вдвоём, вдали от посторонних ушей, — оба измотанные, оба прекрасно понимающие, что откладывать этот тяжёлый обмен мнениями дальше уже невозможно.
— Ты не имеешь права решать за меня, — начал он без предисловий, едва мы отошли достаточно далеко от остальных. — Два года мы с тобой в одной казарме, три недели — в одном аду. Я не какой-то там мальчишка, за которого нужно принимать решения.
— Я знаю, что не мальчишка, — сказал я. — Именно поэтому и говорю прямо: ты нужен там, снаружи, живым. Не здесь, в очередном последнем бою.
— А ты? Тебе, значит, положено умирать, а мне — жить с этим до конца собственных дней?
Вопрос этот, заданный с почти физической болью в голосе, застал меня врасплох сильнее, чем я готов был признать.
— Я не говорил, что собираюсь умирать, — сказал я осторожно.
— Не говорил, но думаешь именно это. Я слишком хорошо тебя знаю за эти недели, Максим, чтобы не видеть, как ты уже мысленно попрощался со мной там, на совете, произнося эти слова про мать и про похоронку.
Отрицать это было бы ложью, а лгать Тимофею, после всего пережитого вместе, казалось едва ли не худшим предательством из всех возможных.
— Кто-то должен прикрывать отход, — сказал я тихо. — И я лучше многих подготовлен для подобной задачи — по причинам, которые ты знаешь лучше остальных.
— Тогда я останусь с тобой.
— Нет. — Голос мой прозвучал резче, чем я планировал, и я тут же смягчил тон. — Тимофей, послушай меня внимательно. Если я не переживу это — а такой исход вполне вероятен, буду с тобой честен до конца, — мне нужно знать, что кто-то, кому я по-настоящему доверяю, донесёт всю эту историю дальше. Не сухую военную сводку, а настоящую историю — про Панкратова, про Гришу, про Настю, про всех, кто сражался здесь и заслуживает того, чтобы о них помнили не просто цифрой в донесении.
Тимофей долго молчал, борясь, судя по всему, с целым ворохом противоречивых чувств одновременно.
— Это нечестно, — сказал он наконец, и в голосе его звучали слёзы, которые он изо всех сил старался сдержать. — Нагружать меня подобной ответственностью, чтобы я не мог отказаться, не предав тем самым какой-то высший смысл.
— Знаю, что нечестно, — согласился я. — Прости за это. Но я не вижу другого способа убедить тебя выбрать жизнь, кроме как показать, что жизнь эта нужна не только тебе самому.
Он не ответил прямо, просто крепко, до боли, обнял меня — объятие, вместившее в себя, казалось, весь груз прожитых вместе недель, всю тяжесть предстоящего, ещё не до конца осознанного расставания.
— Ненавижу тебя иногда, — пробормотал он мне в плечо. — За то, что ты всегда прав в самый неподходящий момент.
— Взаимно, — сказал я, и в этом коротком, почти шутливом обмене репликами было куда больше настоящего прощания, чем в любых торжественных, заранее заготовленных словах.
Первая группа эвакуации выступила следующей же ночью, как и планировалось, — два десятка человек, преимущественно тяжелораненые на самодельных носилках и несколько детей, слишком маленьких, чтобы идти самостоятельно долгий, изнурительный путь. Гриневич лично сопровождал эту группу до самого выхода из тоннеля, тщательно проверяя состояние каждого раненого перед началом пути.
Настя стояла у входа в тоннель, готовясь сопровождать эту же группу, — и последний разговор перед её уходом дался нам обоим тяжелее, чем всё пережитое за прошедшие недели вместе взятое.
— Я буду ждать, — сказала она просто, без лишнего драматизма, но с той твёрдостью, что не оставляла сомнений в искренности сказанного. — Сколько потребуется, столько и буду ждать вестей.
— Если вестей не будет… — начал я, но она прервала меня резким, почти сердитым движением руки.
— Не смей. Не смей произносить это вслух, будто уже смирился заранее. Борись до последнего, слышишь меня? Обещай хотя бы это.
— Обещаю бороться, — сказал я, и это, по крайней мере, было обещанием, которое я действительно намеревался сдержать, независимо от того, каким окажется итоговый исход.
Она поцеловала меня коротко, отчаянно, будто вкладывая в этот единственный момент всё, что не успела или не решилась сказать за долгие недели нашего странного, вызревшего посреди войны чувства, — а потом развернулась и решительно шагнула в темноту тоннеля, не оглядываясь, потому что оглянуться, судя по всему, означало бы не найти в себе сил уйти вовсе.
Я смотрел ей вслед, пока последний отблеск факела не растворился в подземной темноте, и думал о том, что вот теперь, впервые за все эти недели, начался настоящий, необратимый отсчёт времени — не до следующей атаки, не до следующего кризиса, а до того самого, неизбежного финала, который ждал каждого из нас, оставшихся здесь удерживать позиции, каким бы этот финал в итоге ни оказался.
Тимофей, стоявший рядом со мной у входа в тоннель, тоже провожал взглядом уходящую группу — и я знал, хотя он не произнёс этого вслух, что где-то в глубине души он всё ещё боролся с решением, которое я, по сути, навязал ему силой собственной убеждённости, а не оставил свободным, ничем не отягощённым выбором.
— Через сколько дней очередь дойдёт до тебя? — спросил я его тихо.
— Соколов сказал — через неделю, может, чуть больше, вместе со следующей крупной партией. — Он помолчал. — Значит, у нас есть ещё неделя. Не так уж мало, если подумать.
— Не так уж мало, — согласился я, хотя оба мы понимали: неделя эта пролетит быстрее, чем хотелось бы, оставив после себя всё то же неотвратимое, неумолимо надвигающееся расставание.