13 января 1465 A. D., Святая гора Афон, Протат, Карея, Османская империя
В Протате и в выделенной мне келье в Карее, я просидел почти две недели, прежде чем понял, что всё, что я делаю бессмысленно, хотя начинал с полной уверенностью, что возьму эту стену так же легко, как брал прежде всё остальное.
Начал я с того, что умею лучше всего на свете, я копировал, лист за листом снимая со стены Панселина кусок фрески за куском, и каждая такая копия выходила у меня точной до волоска, как оригинал, так что, положив на стену готовый лист, я не находил между ними ни малейшей разницы в самом рисунке.
Но разница всё же была, и была она именно в том единственном, чего я не мог уловить — мой лист оставался мёртвым, а стена жила, и сколько бы я ни повторял за Мануилом Панселином каждую его линию и каждую тень, каждый раз упускал то, чего ухватить не мог, снова и снова делая одну и ту же фотографию стены, пока меня наконец не замутило и я понял, что это не работает и не заработает.
Удар был тяжёлым, когда я это осознал, поскольку две картинки были абсолютными копиями, только она жила, вторая нет. С подобными задачами я ещё ни разу не сталкивался, когда, делая что-то не хуже, чем оригинал, результат тем не менее был другим.
Просидев день просто в бездействии и размышлении, я понял, что если стену нельзя преодолеть, в ней можно проковырять маленькую дырочку. Правда этот путь был очень долгим и муторным, но нерешённая задача, ради которой я прибыл на Афон, не давала мне спокойно спать. Так что тяжело вздохнув, и выкинув все прошлые рисунки, я зашёл с другой стороны.
Выбрав для себя одну конкретную фигуру, архангела Михаила, я разнял его на части. Перестав писать его целиком, я взялся писать его по маленьким кусочкам, разбив всю картину на маленькие квадраты.
Первым делом я исписал целый лист одними только глазами, набросав их под разными углами, в разную величину, с разным светом и тенями, едва ли не под две сотни, только одних глаз, под каждым поставил цифру рисунка и пометку, какой он относительно оригинала: этот ниже на миллиметр, этот шире, а у того смещён зрачок, ища тот вариант, который был выписан так же как у Панселина и казался мне живым. Десятки и сотни зрачков мелькали у меня перед глазами, а нейроинтерфейс всё каталогизировал, давая мне возможность вернувшись из кельи в церковь, свериться с оригиналом и выбрать самому самый близкий вариант под номером 325.12.15, первая цифра — означала номер рисунка, вторая — номер угла, который был выбран для наклона глаза, третья — положение зрачка в глазу. Причём я пытался заставить ИИ-помощника сделать это за меня, но тот каждый раз выдавал, что мои копии, нарисованные ранее, уже были лучшим вариантом, зачем я пытаюсь улучшить то, что и так идеально?
Взглянув ещё раз на выбранный мной глаз и в десятый раз сверив его с оригиналом, я впервые почувствовал, то да, я кажется уловил нужную нить. Я не обладал, да и не мог обладать даром Мануила Панселина, но как человек всё превращающий в систему и ищущий закономерности там, где их не видели другие, я мог, если можно так сказать, измерить дар линейкой и штангенциркулем. Так что поняв, что метод работает, пусть он и был невероятно кропотливым и утомительным, я продолжил, теперь взяв для своего анализа одни носы, и когда вариант 476.2.7 наконец подошёл, я перешёл на губы, потом на пальцы, потом на всю кисть руки, держащую свиток, и так перебирая часть за частью, гоняя каждую через сотни и даже кое-где тысячи измеренных вариантов в одной-единственной надежде нащупать, в каком именно миллиметре между живым и мёртвым прячется то, чего я не мог написать сам.
И если я не мог поймать жизнь так, как ловил её Панселин, просто наитием великого мастера, то добывал её расчётом, перебором и линейкой, в которых был очень хорош, и так просидев над листами столько дней и ночей, что перестал отличать одно от другого.
Отдельно выписывая живой, отобранный мной вариант, я все остальные листы с неудачными вариантами просто скидывал на пол, как мусор, потому что мусором они для меня и были, одна неудача поверх другой и только когда голод выгонял меня из кельи и церкви, я уходил есть, оставляя всю эту бумагу лежать как лежала, я даже не думал её прятать, поскольку вряд ли кто бы понял из местных, чем я занимаюсь все эти дни напролёт.
Отец Феодул дождавшись, пока отрок уйдет обедать, вошёл в его келью, ведя за руку отца Каллиста, и по дороге к столу сам устыдился того, как осторожно ступает, вздрагивая от каждого шороха. Он, первенствующий старец Великой Лавры, перед которым встаёт собор и которому кланяются игумены других монастырей, крался к чужой обители тайком, будто какой-то неразумный отрок к соседской яблоне, но он ничего не мог с собой поделать, потому что любопытство в нём оказалось сильнее сана.
Оглядевшись вокруг, он увидел, что пол просто завален изрисованной бумагой и понимая, что никто не будет кидать на пол важные вещи, тем не менее первым ради любопытства взял лист как раз с пола, и, поднеся его к свету из узкого окна, стал читать вслух, поскольку Каллист видеть не мог, а понимать должен был.
— На одном листе нарисованы сотни одинаковых глаз, — удивлённо сказал он, — под каждым цифра, и комментарий: ниже на миллиметр, выше на два миллиметра, зрачок сдвинут правее на три миллиметра.
— Что? — изумился отец Каллист, ничего не понимая, — ну-ка прочитай мне все его заметки!
Отец Феодул стал читать их одну за другой: углы, расстояние, одни голые числа, связанные с глазом и зрачком, ничего более, но чем дольше он читал, тем тише делался его голос, а слепой старец рядом слушал и не перебивал.
Феодул опустил лист, прочитав о бесконечных переборах одного и того же и посмотрел на стол, заваленный такой же бумагой, но на каждом листе жила одна-единственная часть одного и того же святого, повторённая столько раз, что рябило в глазах от носов, пальцев, и других мелких деталей из которых стояла фреска из Протата архангела Михаила, именно её отрок решил разобрать на мельчайшие детали. Весь архангел был разнят и разложен по листам, как будто это была не фреска, а какой-то замок, с разложенным по деталям внутренним механизмом.
Старец медленно обошёл все не касаясь, и ему сделалось дурно, так иконы точно никто не писал, это было нечто такое, для чего у него не находилось слов, чтобы описать то, что делал их Ученик. Осенив себя крестным знамением, он с дрожью в голосе тихо спросил.
— От Бога это или от соблазна лукавого, Каллист? Не гордыня ли это?
— Гордыня ли Феодул, когда лекарь вскрывает больного, чтобы понять, чем он болен и исцелить его? — старый мастер поднял невидящий взгляд в сторону друга, и покачал головой.
— Нет конечно, — ответил старец.
— Я вижу здесь именно это, — Каллист шевельнул ногой, под которой зашелестели десятки листов бумаги, — как мастер, не как монах.
— Он стал копать глубже, чем любой из нас, — сказал наконец Феодул, поняв о чём говорит старый изограф, и в голосе его больше не было тревоги или осуждения, только непонимание, — я думал, он сдался, увидев перед собой работу настоящего мастера, а он…
Он покачал головой, не в силах произнести дальше вслух.
Отец Каллист на ощупь нашёл край стола и улыбнулся той тихой улыбкой, которую Феодул знал слишком давно, чтобы счесть её случайной.
— Я ведь говорил тебе, отче, что мы узнаем позже, до чего он додумается, — сказал он, — похоже нам осталось ждать ещё недолго, если он нашёл путь, который ему показался правильным.
Они ушли так же тихо, как пришли, унеся с собой всего один лист с глазами, тот поднятый первым с пола, и до самой Лавры не сказали друг другу больше ни слова, потому что говорить было нечего, а ждать оба умели.
23 января 1465 A. D., Святая гора Афон, Протат, Карея, Османская империя
Когда все отдельные части облика, подошли для меня, получив приставку — «живые», мне следовало выбрать, что я буду рисовать. Святого Афанасия не хотелось, архангела Михаила я бы не посмел, чтобы меня потом сравнивали с самим Панселином? Спасибо, но нет.
Вспомнив приютивший меня надолго Ксенофонт, откуда всё это по-настоящему и началось, я решил сделать подарок отцу Филофею, и остановил свой выбор на мозаичной фигуре этого монастыря, изображавшей святого Георгия Победоносца. Да, была определённая сложность перегнать мозаику, выполненную цветными камнями в тот же цвет на доску, но на фоне того, какой объем работы я уже проделал, это показалось мне детским лепетом. Так что, определившись с образом, осталось решить один важный момент, который беспокоил меня. В моём длинном перечне: носов, глаз, рук, помеченных цифрами, в конце стоял один пункт, который не давал мне приступить к работе.
Пункт назывался «благодать» и под ним стоял жирный знак вопроса.
Я смутно верил и не верил в Бога, поскольку для меня, носителя нейроинтерфейса и знаний о Станции, которая оперирует самим понятием «время», и в то же время выросшего в среде одних католиков, общавшись всю сознательную жизнь с ними, эти два знания постоянно боролись между собой, но ни одно, впрочем, не побеждало. С другой стороны, как учёный, я не мог просто взять и откинуть непонятную мне переменную, которая могла повлиять на конечный результат, а потому, я решил закрыть и этот пункт. В голове у меня всплыл анекдот, про еврейский пиратский корабль, рассказанный мне Авраамом Сениором, который иронизировал над ним, несмотря на то, что сам был евреем, и потому он был для меня вдвое смешнее:
— «Плывет в общем огромная еврейская галера, команда из одних вооружённых до зубов головорезов, все такие страшные, огромные, а на мачте, сразу после флага королевства, развевается, маленький такой белый флажок — так на всякий случай, — приводил он пример мне того, как осторожно он ведёт свой бизнес».
Вот так и я сейчас, «просто на всякий случай», отправился к отцу Каллисту и смиренно попросил его научить меня готовиться к письму так, как готовятся настоящие изографы, но попросил его учесть, что я всё же латинянин. Отец Каллист выслушал меня, затем перечислил пост, воздержание, душевный покой, молитвенное правило перед работой и главное не брать кисть в руку, пока на душе неспокойно. Я запомнил всё это и отправился в церковь, нужно было начинать пост и молитвы с положенных мне, как католику, иначе меня бы никто не понял.
26 января 1465 A. D., Святая гора Афон, Протат, Карея, Османская империя
На третий день поста и многочасовых молитв, я внезапно вспомнил, что вообще-то изначально хотел тайно позаимствовать с горы Афон парочку мощей святых, которые тут и правда лежали в кладовых и храмах в большом количестве, настолько много тут их было.
Вот правда едва эта мысль появилась у меня в голове, как я, готовясь к написанию образа, спокойно убрал её в сторону, поскольку сейчас, после того, что я тут пережил, что-то воровать у монахов встретивших меня с открытым сердцем и даже почти не ругающим за количество изведённой бумаги на мои эксперименты, показалась мне кощунственной, так что она была выпорота и с испугом исчезла.
Следом в голову, за бесконечным повторением молитв стали лезть планы, которые я возложил на своих друзей, но тут судя по тому, что за мной не приехали ни турецкие, ни венецианские, ни что главное мои корабли, всё шло по задуманному мной пути, а это значило, что если написание образа удастся, нужно будет как можно быстрее закончить с переписыванием нужных монахам кодексов и документов, и добираться до Константинополя, куда я был должен был попасть уже давно.
Трусливые мысли о том «а, что если не удастся», были также выпороты и изгнаны из моей головы, не для того я положил столько труда разложив образ на тысячи деталей, чтобы по итогу получить то, с чего и начинал — мёртвую доску. В глубине души была уверенность, что у меня получится, но, вот другой вопрос был, насколько и это можно было узнать, только начав рисовать.
Ну и главным моим разочарованием было то, что все старые иконы и книги в монастырях, где я был, были без большой духовной энергии, кто-то явно выкачал её из всего до меня, причём сделал это системно и явно находясь здесь не один год. Так что похоже поиски Синайского кодекса было моим единственным путём найти что-то действительно ценное из книг в этом времени.
К вечеру третьего дня, с пустой головой и чистыми руками, а еще с рычавшим от голода животом, я отправился к себе в келью и заперся там, сказав, чтобы меня никто не беспокоил.
Писал я святого Георгия, с той самой мозаики, какую видел в Ксенофонте, где воин-мученик стоял в полный рост, прямо глядя перед собой, а из верхнего угла к нему сходила благословляющая десница. Про эту икону рассказывали, будто когда-то иконоборец ударил её ножом в подбородок и из неё потекла настоящая кровь, словно из живого тела, и след от той раны виден на лике до сих пор, но я не стал привносить ничего от себя, потому что хотел написать самый простой, самый старый и тысячу раз переписанный образ, какой только можно вообразить, чтобы его узнал любой человек.
Как и рассказал мне отец Каллист, я всё время постился, читал молитвы и вправду не брал кисть, пока внутри было неспокойно, так что несмотря на задержки связанные с пунктом «благодать», к концу второй недели с доски на меня смотрел новый Георгий и это был точно не облик с мозаики из Ксенофонта, хотя буквально всё было исполнено строго по канону, до последней черты. Свет шёл ниоткуда, тени не было вовсе, лик не сделался ничьим портретом, и при этом святой жил, только жил он на сей раз не занятым у солнца светом, а изнутри, тем самым каноном, который я во всеуслышание назвал мёртвым.
Я обошёл доску слева, затем справа, пытаясь понять, нравится мне в этот раз моя работа или нет, поскольку я добыл «жизнь» окружной дорогой, измеряемой в тысячах измеренных глаз, носов и прочего, а не тем путём, каким шёл сам Панселин.
И пусть святой Георгий на моей иконе, был лишь малой долей того, что жило на стенах Протата, так что казалось, будто писал не великий мастер, а его самый дальний, пятый ученик, перенявший у учителя не всё, а лишь краешек его уникального дара, но тем не менее, этот краешек был настоящий, и я это увидел, наконец признав работу хорошей.
15 февраля 1465 A. D., Аликанте, королевство Арагон
— Брат! Брат! — Джованни Беллини, ворвался ранним утром в дом, который они занимали и, подбежал к старшему брату, которым занималась служанка, помогая ему с одеванием. Ещё одна приятная мелочь, от людей, которые их приняли здесь, как своих. С момента прибытия, они оба не чувствовали себя чужими, все их просьбы и пожелания выполнялись с пугающей вначале быстротой, и только спустя какое-то время они поняли, что всё это делается только для одного, чтобы они не отвлекались на бытовые мелочи, а только работали над алтарями в Соборе и монастырях.
Повернув голову, Джентиле Беллини удивлённо посмотрел на взволнованного брата.
— Джованни? Что случилось?
— Идём! Быстрее! — тот едва не схватил его за рукав и потащил наружу, чем ещё больше удивил Джентиле.
— Да что случилось-то? Почему ты такой взбудораженный? — удивлялся он, тем не менее позволяя себя вести по такой знакомой дороге к Соборному комплексу, по какой они ходили каждый день.
— Стало понятно, зачем были высажены деревья миндаля в таком огромном количестве, — Джованни Беллини покачал головой, видимо переживая что-то внутри себя, — ты сам сейчас всё увидишь.
Джентиле, хоть и был удивлён поведением брата, но доверяя ему ускорил шаг, и видя, что кроме них к Собору также идут сотни и даже тысячи людей, стал понимать, что там и правда случилось что-то невероятное.
Чем ближе они подходили к Собору, тем плотнее становился поток людей. Со стороны порта поднимались матросы и грузчики, бросившие работу, из ремесленных кварталов шли каменщики, плотники, и резчики по камню. Женщины вели детей за руки, старики, опираясь на палки, медленно поднимались вместе со всеми, а всадники, доехав до ворот Соборного комплекса, оставляли лошадей слугам и дальше шли пешком.
Повсюду слышались обрывки одних и тех же разговоров.
— Уже видел?
— Только иду.
— Мне никто не поверит, когда вернусь домой и расскажу об этом.
— Говорят, весь Собор исчез.
— Да не Собор, а всё вокруг.
— Я никогда такого не видел.
— Полгорода уже там.
Джентиле продолжал идти вслед за братом, всё ещё не понимая, что могло поднять на ноги столько людей одним обычным зимним утром. Лишь когда они поднялись на последний подъём, откуда весь комплекс был виден целиком, он остановился от открывшегося перед ним вида.
Они каждый день проходили этой дорогой и видели, как вокруг Собора, монастырей, госпиталей, школ и фонтанов продолжают высаживают взрослые деревья миндаля, которые везли и везли со всех земель обоих королевств Кастилии и Арагона всё лето и осень. Как он слышал, маркиз сказал брать только один определённый вид миндаля, и тоже не объяснил никому, зачем это делать.
Никто не понимал, зачем графу Аликанте понадобилось столько деревьев в одном месте. Сейчас их было так много, что они росли вдоль всех дорог, занимали все внутренние дворы Соборного комплекса, окружали здания и их продолжали сажать даже за наружной стеной. Осенью листья с деревьев опали, и всю зиму деревья простояли голыми, так что разговоры о странной прихоти маркиза постепенно прекратились сами собой.
Теперь же Джентиле стало понятно, ради чего был проделан столь огромный труд, и затрачены такие колоссальные средства.
Сегодня, в середине февраля, в первый день цветения миндаля, насколько хватало взгляда, весь Соборный комплекс исчез под бело-розовыми кронами цветущих деревьев. Тысячи деревьев одного вида зацвели одновременно, и бело-розовое облако цветков миндаля закрыло собой почти всё пространство. Из этого облака виднелись только огромный купол Собора, звонницы, крыши галерей и кресты башен монастырей. Всё остальное: дорожки, внутренние дворы, фонтаны, стены монастырей, госпитали и школы, и правда растворились среди цветов.
Джентиле медленно переводил взгляд с одной стороны комплекса на другую. Там, где ещё вчера он видел отдельные здания и аллеи, теперь виделось только одно огромное бело-розовое пространство, внутри которого угадывались лишь очертания построек. Только сейчас стало ясно, что миндаль высаживали в определённом порядке и не для украшения дорожек. Все эти годы вокруг Собора создавали единое пространство, которое должно было оживать всего на две недели в году, а затем снова становиться обычным большим садом. Также ему отчётливо стало понятно, что подобное мог придумать только художник, который создал не какие-то отдельные строения и деревья, а один яркий и запоминающийся на всю жизнь образ, который было просто невозможно забыть или выкинуть из памяти.
И смотря на то, как многочисленные паломники вокруг него крестятся, стараясь внимательнее рассмотреть, как и он всё вокруг, и главное запомнить, Джентиле стал догадываться и о втором, невидимом слое для всех, этого внезапно случившегося в Аликанте чуда.
В этот момент с моря поднялся лёгкий ветер. Он прошёл через весь комплекс, и тысячи цветущих деревьев качнулись почти одновременно. Бело-розовые лепестки сорвались с ветвей и поднялись в воздух. Сначала их было немного, но с каждым новым порывом становилось всё больше. Они кружились над дорожками, опускались на белый камень Собора, ложились на крыши галерей, на воду фонтанов, на тёмные одежды монахов, плечи паломников и головы детей, которых родители подняли повыше, чтобы те лучше рассмотрели всё вокруг.
Многие подняли лица вверх, чтобы это лучше рассмотреть, кто-то из женщин заплакал, кто-то из мужчин стал быстро перекрестился, а кто-то, наоборот, снял шапку и молча смотрел, как ветер несёт лепестки и словно благословение Господне, опускает их на плечи и головы стоящих внизу людей.
Джентиле тоже поднял голову. Ветер продолжал идти со стороны моря, и над деревьями всё время возникали новые бело-розовые потоки лепестков, которые медленно проплывали между куполом Собора, колокольнями и крышами монастырей, прежде чем снова опуститься на землю.
Он ещё несколько мгновений молча смотрел перед собой, затем повернулся к брату.
— Джованни.
— Что? — тот сам был поражён окружавшей его красотой, так что ответил не сразу.
— Бумагу и уголь, — попросил его Джентиле.
Брат посмотрел на него, потом снова на Соборный комплекс и сразу понял, о чём идёт речь.
— Сейчас, брат.
Он развернулся и бегом направился обратно домой, чтобы принести требуемое, а Джентиле так и остался стоять на месте, не сводя глаз с цветущего Собора, понимая, что если не успеет сделать хотя бы первые наброски сегодня, то потом уже никогда не сможет в точности восстановить увиденное.
20 февраля 1465 A. D., Святая гора Афон, Великая Лавра, Османская империя
Отец Каллист и отец Феодул изнывали от любопытства, хотя внешне этого не показывали, так что я в отместку за то, что это явно они стырили у меня с пола лист с глазами, неужели они думали, что я не замечу этого со своей идеальной памятью, укутал доску и не показывал им её до того момента, пока не собрались все те самые восемь старцев, что в прошлом году хвалили мою мёртвую работу.
Когда все расселись, я молча раскутал доску и с поклоном преподнёс её первому старцу, который сидел с краю стола, и отошел на середину зала, замерев там, чтобы выслушать их общий вердикт.
На этот раз не было ни радостных вскриков, ни хвальбы, ни даже ругани, икона молча переходила из рук в руки среди них, было только слышно, как отец Феодул, тихо рассказывает отцу Каллисту, что на ней написано. К нему она в конце концов и пришла, и он, потянулся к доске, коснулся её сухими пальцами и долго не отнимал руки.
Наконец отец Феодул, видя, что никто из старцев не осмеливается говорить, сам обратился ко мне.
— Твоё обучение изографии окончено Ученик, займись делом, которое ты обещал нам после этого. В Великой Лавре тебе выделили место в библиотеке, начни сверку наших книг с Александрийским кодексом, а потом начни переписывать Ватиканский, с любыми вопросами подходи ко мне.
— Слушаюсь отче, — вздохнул я и показал на икону, — могу я попросить у вас только одну вещь?
Тот кивнул, с интересом посмотрев на меня.
— Я понимаю, что икона теперь принадлежит горе Афон, но могу я написать небольшой образ, с неё, себе на память? Что я был здесь, что учился у вас? Для меня это очень важно.
Старики за столом переглянулись и отец Каллист ответил мне.
— Это именно то, что я бы хотел услышать от тебя Ученик, — улыбнулся он, — конечно, делай образ, мы тебе дозволяем.
Отец Феодул кивнул, подтверждая слова мастера, и я низко поклонившись всем, вышел, понимая, что каким-то непостижимым образом всё же смог их удивить, если мне не сказали ни хорошего, ни плохого слова о моей работе.
«Что же, теперь нужно будет прекратить скрывать свою настоящую скорость по переписыванию и побыстрее всё здесь закончить, — решив задачу, заданную мне Мануилом Панселином, я очистил голову оттого, что меня беспокоило и ради чего я сюда приехал, и можно было со спокойной душой возвращаться к проблемам, которые меня ждали вне горы Афон».
Идя к себе я думал, что подобным методом мог нарисовать и другие иконы, измерив и уловив жизнь с других образов на фресках Мануила Панселина, но вот только путь для этого, если только ты не являешься мастером, который пишет душой и сердцем, был настолько сложным и долгим, что у меня на это просто не было времени.
«Моя принцесса, я лечу к тебе!», — широко улыбнувшись, но конечно же только строго внутри себя, моё смирение никуда не делось, я поспешил в Протат, чтобы дотемна забрать свои вещи, наброски, кисти и краски, и переехать в Великую Лавру, теперь уже похоже до конца моего нахождения здесь.
21 февраля 1465 A. D., Святая гора Афон, Великая Лавра, Османская империя
Наутро, ко мне в библиотеку тихо вошёл брат Геннадий, и чтобы не потревожить старцев, сидевших за работой, той же, что был занят и я, подошёл ко мне и наклонившись, тихо сказал.
— Ночью скончался отец Каллист, умер во сне и братья нашли его утром в келье с улыбкой на губах.
Мир на мгновение замер вокруг меня, так сильно потрясла меня эта новость, я стал задыхаться и тяжело дышать, пугая своим состоянием брата Геннадия.
— Ученик⁈ Что с тобой? Тебе плохо?
Перед моим лицом пронеслась наша первая встреча с отцом Каллистом, его уроки, забота обо мне, хотя сам он не хотел её показывать, но я видел, она была, не могла не быть!
Отрезая от своего сердца очередную частичку чего-то важного, я огромным усилием воли загнал горе, постигшее меня куда-то глубоко, в дальнюю часть сердца и успокаиваясь, взял себя в руки.
Перекрестившись, я поднял на брата Геннадия печальный взгляд.
— Когда я могу с ним проститься?
— Я позову, — он печально вздохнул, — сам приду за тобой.
— Спасибо брат, — снова перекрестился я и вернулся к работе.
После обедни за мной пришёл, как и обещал, брат Геннадий, но повёл меня не сразу в храм, а сначала туда, где отца Каллиста готовили к погребению, и там я в последний раз увидел его лицо. Улыбка, о которой монах говорил мне утром, никуда не делась, она так и застыла на губах старика, тихая, та самая, которую я знал, и я смотрел на неё, пока братья не надвинули ему на лицо куколь, потому что великосхимника погребают с закрытым лицом, облачённым в аналав и куколь великой схимы, так что видеть его лицо после этого я уже не смог.
Его обрядили не как мирянина, а как монаха, в полное иноческое облачение, и поверх всего обвили мантией крест-накрест, так что старое тело оказалось, как бы спелёнуто. Гроба не было — здесь, на этой горе, братию хоронят без гроба, обвитой одной мантией, кладут прямо в землю, а спустя годы кости переносят в костницу; и старца положили на низкий одр, чтобы также предать земле, и я не стал ничего спрашивать, чтобы не нарушать тишины.
Следуя за его телом, я перешёл в храм, который вскоре стал наполняться братьями Великой Лавры, затем подошли старцы-изографы, что оценивали мои работы, потом прибыли другие монахи из ближних монастырей, видимо узнавших, что умер последний ученик тех, кто ещё помнил руку Феофана Грека. Все занимали свои места по определённому порядку, старшие саном ближе к усопшему, а послушники и трудники стояли дальше.
Мне же пришлось остался в притворе, поскольку по-другому быть не могло, и хоть мне прямо никто не указывал, где стоять, напротив, отец Феодул, проходя мимо, коснулся моего плеча, и в этом лёгком прикосновении было больше, чем в любых словах соболезнования или утешения, я всё равно знал, что дальше мне было нельзя пройти.
Я был латинянином, неправославным, и то, что было здесь, не было моим, поэтому я мог лишь стоять и смотреть издалека, как другие прощаются с отцом Каллистом. Между мной и телом старика, который стал мне ближе всех на этой горе, лежала граница, которую нельзя было перешагнуть, и проходила она не по каменному полу храма, а по вере, которая слишком сильно разделяла людей вместо того, чтобы их объединять.
Началось отпевание, и обиднее всего было то, что я понимал каждое слово. Я знал этот язык лучше многих из тех, кто стоял сейчас впереди меня, ближе к усопшему и в этом была особая горечь. Знать всю службу наизусть и стоять при этом молча в притворе оказалось тяжелее, чем если бы я ничего не понимал вовсе.
Братья пели без какого-либо музыкального сопровождения, одними голосами, и низкий гул пения разносился по куполу храма, заставляя меня иногда вздрагивать. Кадили так, что всё вокруг заволокло сизым дымом, так что обвитая мантией фигура старца то проступала, то скрывалась в этом дыму, показывая, что он находится уже там, за границей жизни и смерти.
Я смотрел, как один за другим братья подходят приложиться к нему в последний раз, каждый кланялся и отступал, проводив того, с кем прожил под одним небом долгие годы, и я лишь смотрел, потому что они имели право подойти, а я нет.
И тогда я простился с ним так, как мог. Стоя у задней стены, в чужом дыму, под пение, которое понимал лучше, чем мне хотелось бы, я про себя, на латыни, на языке, которого здесь не понял бы никто, читал то, что читают над усопшими у католиков.
— *Requiem aeternam dona ei, Domine,
et lux perpetua luceat ei.
Requiescat in pace.
Amen.
Я не знал, верю ли я в Того, к Кому отправляю эти слова, и не знал, есть ли разница, греческим обрядом или латинским помянул старика, но я знал, что он один на всей горе разглядел во мне не дерзость, а голод, и не испугался его, а взялся утолить. И если есть хоть что-то после жизни, то пусть моя чужая, неправильная, латинская молитва всё же дойдёт туда, куда ушёл он.
Слёз у меня в глазах не было, но, когда старца стали уносить, чтобы предать земле там, где хоронят братию, я низко, до самого пола поклонился ему вслед, и поклон этот был не латинский и не греческий, а просто поклон ученика учителю, единственное, что не требовало ничьего разрешения и не знало никаких границ.
Когда братья ушли с телом, я ещё долго стоял в опустевшей притворе, в оседающем дыму, и думал о том, что вот и закрылась ещё одна дверь, после которой на этой горе меня больше ничего не держит, теперь уже окончательно.
— *Покой вечный даруй ему, Господи,
и свет непрестанный да светит ему.
Да упокоится в мире.
Аминь.