В фашистской печати стало появляться много различных статей о нашей интеллигенции. Продажные писаки клеветали на советских врачей, инженеров, преподавателей и других работников интеллигентного труда. Фашисты утверждали, что как только советские интеллигенты попадают в плен, так сразу же клеймят советские порядки, отрекаются от своей страны и переходят на службу к немцам.
Нас, советских интеллигентов, находящихся в плену, возмущала такая беззастенчивая и наглая ложь.
В первые месяцы войны, когда немецкая армия развивала успех, в плен попало значительное количество врачей, преподавателей, инженеров, даже некоторые артисты, писатели. Их поведение в концлагере наглядно рассеивает ту ложь, которую фашисты нагло изливали потоком на представителей людей культурного фронта страны Советов.
В плену человек мог свободно определить свое отношение к происходящим событиям. В концлагере не было сил, которые налагали бы определенную ответственность на людей и заставили бы поддерживать неугодные им порядки. Наблюдая в течение длительного времени жизнь и поведение советских интеллигентов в плену, видя действия культурных людей нашей страны, мы приходили к неизменному выводу: советский народ вправе гордиться своей интеллигенцией. Врачи, преподаватели, инженеры и другие представители интеллектуального труда не уронили чести и достоинства страны, вырастившей и воспитавшей их.
Такие врачи, как Попов Виталий Григорьевич — москвич, Бражников Виктор Борисович — ленинградец, Дондо Рахиль Ионовна и Вольвич Варвара Васильевна — сибирячки, Коротков Василий Алексеевич, Григорьев Павел Петрович и Шабкин Иван Владимирович — уральцы, Кутузов Владимир Иванович — белорус, инженеры Силягин Владимир Александрович, Бурков Серафим Игнатович, Виноградов Николай Александрович, Волков Алексей Захарович, преподаватели Васильев Николай Петрович, Захаров Сергей Васильевич, Антонов Павел Семенович и многие другие не уронили своего достоинства и показали действительную культуру, выдержку, политическую сознательность и остались верными своей великой Родине.
Доцент 2-й терапевтической клиники 1-го Московского медицинского института Виталий Григорьевич Попов, бывший узник Рославльского лагеря смерти.
Попов Виталий Григорьевич москвич. До войны он работал на кафедре общей терапии в одном из медицинских институтов. В тяжелую для страны годину добровольно пошел в ополчение и с оружием в руках стойко защищал от врага подступы к Москве.
Это был высокий, атлетического телосложения мужчина лет сорока, с приятным открытым русским лицом.
В условиях плена он также не жалел себя. В госпитале не было лекарств, бинтов. Настроение падало не только у раненых и больных, но и у медицинского персонала. Его энергия, неутомимая вера в человека, заботливое, внимательное отношение к людям делали чудеса. Достаточно было Виталию Григорьевичу пройти по палате, как хмурые, угрюмые лица раненых и больных светлели, и там, где только царило уныние, отчаяние, лились слезы, появлялись улыбки, поднималось настроение, слышались уверенные и твердые восклицания. Даже тогда, когда Попов сам заболел сыпным тифом и лежал в палате рядом с другими несчастными людьми, и тогда он не терял самообладания и делал свое полезное и нужное дело. «Психотерапия» Попова сохранила нашей Родине не один десяток полезных и деятельных людей.
— Я не могу простить себе, — говорил в нашем кругу Виталий Григорьевич, — что я попал в плен к фашистам. Но и в плену я знаю, что надо делать. Мне хочется как можно больше больных и раненых вернуть к активной борьбе против врага, и ради этой цели буду делать все, что в моих силах.
Виталий Григорьевич был врач в полном смысле этого слова. Он врачевал не только тело, но и душу человека. Знать переживания людей, их настроения, мысли, вовремя ободрить, подсказать, направить — дело исключительной важности в тяжелую минуту жизни. Он это умел делать с величайшей душевностью.
— Ну что, Василь, подживает рана? — спрашивал Попов у Фоменко, молодого, прекрасного сложения бойца.
— Поправляюсь, товарищ доктор, — отвечает Василий. — Да не знаю, что буду делать дальше?
— А ты подумай, не торопись. Поговори с товарищами, посмотри, кто здесь есть, что они думают. Может, и придумаешь. Ведь не будешь же ты на немца работать.
Так начиналось «прощупывание» Поповым людей, наставление их на правильный и нужный путь. Связав свою судьбу с нашей патриотической группой, Виталий Григорьевич много сделал в подборе людей, в их изучении.
Значительную помощь нашей группе оказал Сорокин Иван Андреевич — врач-хирург, родом с Кубани, 1902 года рождения. Перед войной Иван Андреевич работал в Ростове-на-Дону и зарекомендовал себя знающим, честным хирургом. Высокий, полный, с красивыми чертами лица, он невольно располагал к себе. В наш корпус он попал в начале 1942 года с группой пленных. Лежал он тогда на нарах рядом со мной.
В долгие бессонные ночи и длинные вечера мы с ним довольно откровенно говорили о многих вещах и делах. Я не скрывал перед ним своего враждебного отношения к фашистам и от него получил поддержку. Потом Иван Андреевич заболел тифом. После выздоровления он снова пришел на старое свое место, рядом со мной. Могучий его организм победил.
Такие врачи, как Бекешев, Яковлев, недолюбливали его. Да и он платил им той же монетой. Он сторонился их и не разговаривал с ними.
Дней через пять после выздоровления его вызвал к себе старший врач корпуса. О чем они гам разговаривали, я не знаю. Только Сорокин пришел взволнованный и подавленный. Я стал интересоваться:
— Что произошло, Иван Андреевич?
Сорокин внимательно посмотрел на меня, как бы взвешивая, можно ли говорить откровенно, помолчал, потом, немного погодя, скупо промолвил:
— Так. Ничего особенного.
Вижу, что человеку хочется что-то сказать, да боится. В таких случаях бестактность может оттолкнуть человека. Я не стал настаивать и заговорил о другом.
Дня через три, когда мы снова остались вдвоем, Сорокин взял меня за руку и сказал:
— Знаете, Сергей Александрович, прошлый раз вы быстро ушли. Я хотел с вами посоветоваться. Дело вот какое. Когда я окончил университет, мне отец подарил золотые часы с массивной золотой цепочкой. Уезжая на фронт, я оставил часы дома, а цепочку пристегнул к другим часам. Цепочку тоже берег, даже сохранил ее в плену. О ней никто не знал. Теперь, после тифа, у меня появился невозможный аппетит. Я попросил одного врача помочь поменять цепочку на хлеб. Ведь многие как-то устраиваются. Тот проговорился Бекешеву, а последний настаивает, чтобы я подарил цепочку фашистскому врачу. Что делать, ума не приложу.
Положение, действительно, критическое. Цепочка в то время стоила никак не менее 60 тысяч. Немцы же страшно жадны на золото. Достаточно было кому-нибудь из них заметить у пленного кольцо, как за ним организовывалась форменная охота. И если кольцо не отдавалось добром, дело кончалось для пленного расстрелом.
— Вы понимаете, — продолжал Сорокин, — что я не хочу делать подарки фашисту. Согласен подарить любому человеку, только не врагу нашей Родины.
— Давайте спрячем вашу цепочку, — предложил я. — Бекешеву скажете, что отдали рабочим, уходящим в город, и уже променяли. Ничего он вам не сделает, — успокаивал я его. Да, это был, пожалуй, самый разумный выход. Спрятать всегда можно. Ведь спрятали же мы парабеллум.
Часа через два Сорокин подходит ко мне и говорит:
— Хорошо, Сергей Александрович, завтра мы спрячем ее.
Но спрятать мы не успели. Минут через двадцать после нашего разговора Сорокина снова вызвали в комнату Бекешева. Там уже сидел Миллер. Как только Сорокин вошел в комнату, Миллер встал, и без лишних разговоров начал обыскивать его. Все вынул из карманов, но цепочку не нашел. Потом приказал снять кирзовые сапоги, в голенище сапога разыскал цепочку и спокойно переложил ее в свой карман.
Иван Андреевич пришел ко мне весь красный от гнева и возмущения, рассказал историю обыска, посылая проклятия в адрес фашистов. Дня через два гестаповец Миллер прислал Сорокину две буханки хлеба и банку овощных консервов. Вот вся «стоимость» золотой цепочки в оценке современного колонизатора.
После разжалования Солодовникова Сорокина назначили старшим врачом госпиталя. Вероятно, Миллер вспомнил про цепочку и решил «вознаградить» пленного врача. Сорокин тяготился этим доверием и долго не знал, как ему себя держать с немцами, с пленными. Однако со мной он по-прежнему откровенно говорил про все и помогал мне, чем мог, а через меня помогал и нашей группе. С помощью Ивана Андреевича мы спасли многих честных советских людей и обреченных на смерть политработников, лежавших в госпитале. Помогал нам Сорокин и в «определении» причин смерти немецких прихвостней. Он не боялся ставить нужный для нас диагноз.
Замечательным хирургом был Головинский Александр Кузьмич. Человек большой души, Александр Кузьмич пользовался исключительным уважением среди раненых и больных, много хорошего и полезного сделал он в плену для русских людей. Он был одним из активных членов нашей группы. Очень многим пленным он облегчил страдания в страшных условиях и направил их на нужный, патриотический путь.
Однажды стала известно, что у изувера Макарова, начальника лагерной полиции, приступ аппендицита, и ему нужно делать операцию. В немецкий госпиталь его, так же как и многих немецких прихвостней, не допустили. Он обратился к пленным врачам с просьбой об операции. Оперировать Макарова назначили Головинского. Александр Кузьмич договорился со мной, что он прооперирует немецкого прихвостня соответствующим образом. Я обратил его внимание на необходимость сделать так, чтобы подозрения не пали на него: не хотелось из-за выродка терять честного человека. Так мы и договорились.
Накануне операции прибегает ко мне взволнованный Александр Кузьмич и заявляет:
— Сергей Александрович! Черт знает, что такое!
Я испугался. Думал, что действительно случилось что-либо особенное, из рук вон выходящее.
— Что же произошло? — спрашиваю.
— Понимаете, сейчас вызывает меня Иван Андреевич и говорит, что оперировать Макарова он будет сам, а мне предлагает только ассистировать.
О том, что Сорокин помогает нам, Головинский не знал.
Успокоив Головинского, я поторопился к Сорокину. Того нашел в госпитале. Я откровенно высказал ему свое мнение.
— Знаете, Иван Андреевич, — сказал я, — жизнью Макарова многие интересуются по-разному. Вы знаете, что представляет собой Макаров. Надо убить Макарова во время операции. Воздух будет чище.
— Хорошо, Сергей Александрович, — отвечает Сорокин. — Я не хотел вмешиваться в операцию. Но мне приказал гестаповец Миллер. Но я для Макарова завтра сделаю все и избавлю лагерь от палача.
Крепко пожав друг другу руки, мы разошлись. Я был спокоен. Встретив Головинского, успокоил его, и мы стали ждать исхода операции.
Операция прошла. Макаров вначале чувствовал себя хорошо, а через два дня у него начался жар и открылся гнойный процесс. Мы уже ждали его смерти. Однако Курт Миллер пришел на помощь палачу. Нужда в таких людях у фашистов оказалась крайняя, и Макарова даже в немецкий госпиталь положили. Через месяц Макаров снова очутился в лагере. Мы боялись за Сорокина и Головинского, но все обошлось хорошо, и их не беспокоили.
Многие врачи в госпитале оказывались не у дел. Тем, кто был закреплен за палатами, и то делать было нечего. Медикаментов нет, бинты стали редкостью. Только на недавно поступивших больных еще нет-нет да встретишь белеющею тряпку. Все болели сыпным тифом, но лечить от этой страшной болезни было невозможно.
Врачи только наблюдали.
Вполне естественно, что многие искали дела. В те страшные дни голодный человек, в холоде, да еще без дела, с тоски, от разных мыслей легко мог пропасть. И многие пропадали. Черные мысли покоя не давали, и человек в отчаянии шел на безрассудный риск.
Некоторые врачи, фельдшера смастерили шахматы, достали карты и за игрой в шахматы или преферанс разгоняли свои тяжелые нехорошие думы. За игрой не думаешь ни о еде, ни о страшной действительности, в какой мы очутились, ни о том, что тебя ждет впереди.
Не забыть мне одного врача из города Харькова, с которым пришлось провести не один день в лагере и судьба которого меня особенно интересовала в те дни.
Роману Петровичу Песковскому было уже за пятьдесят лет. Но это был видный, представительный мужчина, знающий медик, не то кандидат, не то доктор медицинских наук. Меня в то время меньше всего интересовала его ученая степень. Мне важен был человек. А человек он был заслуживающий внимания. Было известно, что немецкий врач Лейпельт и гестаповец Миллер не один раз уговаривали его пойти на службу к немцам. Но Песковскому как-то удавалось от них отделываться. Как? Сейчас не скажу.
Среднего роста, плотного телосложения, в опрятной солдатской шинели, крепко схваченной поясным ремнем, в кирзовых сапогах и потертой солдатской шапке-ушанке, Роман Петрович часто ходил по палатам. Подойдет к больному, стоит, смотрит и молчит. Если его увидят в палате врачи, то обязательно показывают ему особых, на их взгляд, больных, а Песковский стоит и слушает. Его волосы точно покрыты снегом. Такие же серебряные усики и небольшая бородка клинышком выделяли его из всех врачей. Внешне он невольно располагал к себе.
Роман Петрович из всех шахматистов почему-то выделял меня, хотя в шахматы играли многие и были даже сильнее меня. Он всегда предлагал мне сыграть партию. Расставим шахматы и сидим три-четыре часа молча. Даже «шах» и «мат» Роман Петрович не произносил, а молча показывал пальцем. Если он проиграет, то тоже молча смахнет все фигуры с доски и, ни слова не говоря, отойдет на свое место или выйдет из комнаты. Когда получали баланду, Роман Петрович не торопился. Он подходил всегда почти последним. Получит свою порцию, сядет и опять задумчиво смотрит в одну точку, не ест, а чего-то ждет.
Мне было ясно, что Песковского что-то тяготит, он думает и никак не придет к нужному решению. Вряд ли он знал мое настоящее положение. Я с ним не был откровенным до конца, но и за учителя он меня не хотел признавать. Об этом он сказал мне однажды открыто. И хотя я старался убедить его, что я учитель по профессии, он усмехнулся и бросил коротко:
— Не знаю, может быть по профессии и так, только в армии вы были не учителем. В этом я убежден.
И все-таки я не выдержал. Как-то, сидя за очередной партией, я прямо спросил Песковского:
— Роман Петрович, что вас тяготит?
Песковский быстро взглянул на меня своими острыми глазами и тут же опустил их на доску. Я чувствовал, он сейчас не о шахматах думает, а взвешивает мои слова. Потом, не поднимая глаз, тихо сказал:
— Думаю и не знаю, как выбраться из этого проклятого заколдованного круга.
— Что это за круг такой у вас? — опять спросил я.
— А вот какой: немцы требуют идти к ним на работу. Не пойдешь — расстреляют. Здесь с голоду сдохнешь. А если попадешь к своим, там за предательство тоже не помилуют. Выхода нет. Вот и думаю: может, пора самому кончать. А? Что вы скажете? — и он поднял на меня свои глаза, в которых светилась холодная решимость. Видно, что он часто думал о самоубийстве и уже твердо решил.
Я испугался. Передо мной сидел человек, который в отчаянии готов на все. Его надо спасать, но как, я не знал.
— Вы не правы, Роман Петрович. Я не согласен, чтобы враг торжествовал, видя мою смерть. Нет, не дождется. Пусть лучше на меня пулю истратит, все врага в расход введу. А сам умирать не согласен. Я тоже много ночей не спал. Меня тоже мысли разные одолевали. Но потом я твердо решил: еще поборемся, умирать, так в бою… Ни одна война без плена не обходилась. И плен — не позор, а несчастье. Я знаю, как попадали в плен врачи. Какой же это врач при отступлении бросит раненых? Не может честный врач побежать от раненых и спасать себя. Неужели наши советские власти будут всех нас, пленных, считать предателями? Нет, вы не правы. Это немцы так пытаются доказать пленным, чтобы сломить их волю и переманить к себе. Я не пойду к фашистам, меня не купишь за краюху хлеба. Работы от меня они не дождутся. Я верю, что потом, когда нас освободят или когда мы убежим из плена, с нами будут разбираться подробно, как следует. Вот вы не верите, что я работал учителем, ладно, дело ваше. Но в плену я знаю, что и как надо делать. Советую и вам быть ближе к людям и помогать несчастным. А если и мы голову опустим, то фашистам будет раздолье. Я сдаваться без борьбы не намерен.
Мою речь Роман Петрович выслушал с вниманием. Потом мы часто, расставив фигуры на доске, не смотрели на них, а разговаривали на самые различные темы. Но больше всего о том, что видим каждый день, с чем поминутно встречаемся. Во время одной такой «игры» Роман Петрович схватил меня за руку, крепко сжал ее и воскликнул:
— Спасибо, Сергей Александрович, вы сами того не подозреваете, как мне дорого ваше сочувствие. Вы мне вернули жизнь. Я этого никогда не забуду.
Роман Петрович повеселел. Его стали часто видеть беседующим с больными и ранеными в палатах. Стал он выбирать себе и других друзей для откровенных разговоров. Он верно определял, с кем можно говорить, а с кем нельзя.
Забегая вперед, я с удовольствием скажу, что потом, после войны, Песковский был освобожден из плена, работал по своей специальности в одном из наших армейских госпиталей, и работал самозабвенно, себя не жалел.
Значит, не пропали даром наши разговоры за шахматной доской.
За первую зиму в лагере умерло от голода, холода несколько десятков тысяч советских людей. Комендант лагеря, майор Кунц, приказал вывозить трупы только в голом виде, а обмундирование собирать. Очень холодная зима заставила пленных раздевать умерших, надевать на себя по две шинели, окутывать тряпьем голову и ноги. Конечно, все это обмундирование было страшно грязное, завшивленное и заражено многими бактериями. Через такое обмундирование распространялись болезни среди вновь поступающих людей. Дезинфекции ничего не подвергалось.
Однако много шинелей и различного другого обмундирования не использовалось и складывалось про запас. В третьем бараке весь угол отвели для склада такого тряпья. Сюда каждый день приносили шинели, рваные гимнастерки, грязные тряпки. К месту, где лежало тряпье, подходить было нельзя. Там был опасный источник новых инфекций. Еще далеко от склада чувствовался резкий, тошнотворный трупный запах, а под ногами раздавался легкий хруст — это лопались вши, расползающиеся по всему помещению. Около сложенного обмундирования бросался в глаза серый толстый слой движущейся пыли. Слой пыли состоял тоже из вшей.
Держать дальше грязное зараженное обмундирование было опасно для всех, кто жил в лагере. С наступлением весны хранение всей этой гнили могло принести новые несчастья для пленных. Надо было срочно уничтожить все, что набралось за зиму. Но «ученый» комендант Кунц разрешения на уничтожение негодного имущества не давал. Среди пленных врачей шли разговоры, что Кунц думает отправить все гнилье на фабрику утильсырья и переработать на бумагу. Другие предполагали, что все тряпье будет вывезено из лагеря, и им заразят новый район.
В просьбе пленных врачей об уничтожении гнилого обмундирования комендант решительно отказал, указывая на особые распоряжения «высших инстанций».
В июне 1942 года майор Кунц уехал в отпуск. Врачи В. Г. Попов и А. К. Головинский обратились с просьбой к немецкому врачу об уничтожении собранного гнилья. Воспользовавшись тем, что Лейпельт пришел для обхода госпиталя, они повели его в угол.
— Что делать с гнилым обмундированием? — спросил Головинский. Старик сначала не понял, куда его привели. А потом замахал руками, попятился назад и дальше идти отказался. Что он кричал на своем языке, мы не поняли, но возмущением его решили воспользоваться по-своему.
С утра на второй день в лагере запылали костры. Дым въедался в глаза, трудно даже было дышать. Крицкий и Ешкалов поторапливали людей, стремясь, пока немецкий врач не пришел в себя, очистить лагерь. Два дня горело тряпье. Так была проведена дезинфекция.
Недели через две приехал «ученый» комендант и, не найдя на месте ворохов гнилого тряпья, долго ругался. Оказывается, он успел продать утильсырье одной немецкой фабрике. Сумел даже получить и прожить деньги. Ждал только попутных машин. Долго он разносил начальника полиции Макарова за «самоуправство». Как нам стало известно, у него был крупный разговор и со стариком Лейпельтом. Чем их разговоры кончились, мы не знали. Да нас это и не интересовало.
Этот маленький, казалось бы, эпизод можно бы и не вспоминать, но он интересен в том отношении, что показывает: фашисты не брезговали положительно ничем, если можно было нажиться.