К книге
Убежище, или Повесть иных времен. РоманУБЕЖИЩЕ, или ПОВЕСТЬ ИНЫХ ВРЕМЕН. Том третий
80%
УБЕЖИЩЕ, или ПОВЕСТЬ ИНЫХ ВРЕМЕН. Том третий
4

Разве лес

Не безопаснее, чем двор коварный?

Здесь чувствуем мы лишь Адама кару —

Погоды смену.

Когда на смену послеобморочной истоме ко мне вернулось сознание, я увидела, что лежу в своей постели, куда, как я поняла, меня перенесли по распоряжению лорда Арлингтона, как только остановили кровь, текущую из раны. Его рана оказалась столь незначительной, что не давала повода для опасений. В нетерпении я просила позвать ко мне леди Пемброк, как вдруг с невыразимым гневом и изумлением узнала, что перед ней закрылись двери, когда во имя дружбы она пришла, даже рискуя встретить недоброжелательный прием. Казалось бы, даже лорду Арлингтону должен был внушать уважение безупречный характер этой восхитительной женщины, но, не дав себе труда выяснить истинные обстоятельства непредвиденной встречи, прерванной столь ужасным образом, он, придавая ей самый низменный смысл, отнесся к двум благороднейшим и высокочтимым людям королевства как к пособникам, если не главным участникам заговора против его чести. Та кровь, что еще оставалась в моих жилах, словно обратилась в желчь при этой мысли. Я подстерегала момент, чтобы сорвать свои повязки, и, презрительно обрекая себя безвременной гибели, старалась забыть о тех, чьи благородные сердца этот безрассудный поступок поразит горем. Творец, в чьей справедливости я таким образом усомнилась, в милосердии своем не отвернулся от меня — мое опасное состояние было своевременно обнаружено внимательными слугами, которые были привязаны ко мне несравненно более своего хозяина и не жалели сил, чтобы продлить мою жизнь, тогда как он, быть может, желал, чтобы она оборвалась.

При тяжелом состоянии рассудка, побудившем меня к этому отчаянному решению, поступок мой принес печальную пользу: поскольку урон оказался нанесен лишь моему здоровью, разум не пострадал.

Прошло много месяцев, прежде чем мне достало сил пройти из одного конца комнаты в другой, прежде чем я собралась с духом задать вопрос. За это памятное время я собрала все оставшиеся силы и, поставив свою совесть арбитром между собой и лордом Арлингтоном, определила и утвердила права обоих. Даже собственным сердцем убеждаемая в неосмотрительности своего поведения, я не удивлялась, что он принял мою ошибку за вину, и, чувствуя себя в состоянии судить беспристрастно, привела ему все объяснения и все мыслимые доказательства своей невиновности. Но лорд Арлингтон был рабом своих страстей и капризов и, не обладая достаточной душевной твердостью, чтобы выработать суждение и придерживаться его, из года в год с неодолимым упрямством цеплялся за впечатление первой минуты. С тех пор он неизменно обращался со мной как с хитрой и лживой женщиной, чье распутное поведение вынудило его рисковать жизнью в тщетной попытке защитить честь, уже запятнанную и утраченную мной. Он не пытался настоять на своем законном праве единственно ради того, чтобы разделить меня и лорда Эссекса. Его поведение и клеветнические измышления леди Эссекс сделали роковую случайность достоянием всего королевского двора и оставили на моей репутации пятно, стереть которое время оказалось бессильно. По счастью, пятно это не коснулось ни натуры моей, ни сердца, а столь тяжкая несправедливость со стороны лорда Арлингтона дала мне право простить себе ошибку, приведшую к этой случайности.

В этих обстоятельствах взором, застланным слезами, я вновь огляделась вокруг, ища защитника, который встал бы между мною и моей судьбой, столь же незаслуженной, сколь суровой. Увы, не было никого, к кому добродетель позволила бы мне воззвать о помощи, и я положилась на способность, которую Небеса нежданно даровали мне, и решила терпеливо сносить страдания.

Элизабет Вернон (давняя наша приятельница), прелестная и кроткая кузина лорда Эссекса, вознамерилась непременно повидаться со мной и с настоятельной просьбой об этом обратилась к лорду Арлингтону. Зная, как благоволит к ней королева, он не решился отказать и дал разрешение с чрезвычайной неохотой. Милая девушка оросила меня слезами невинности и привязанности. Она рассказала, что только страх своим присутствием побудить лорда Арлингтона к еще большей жестокости заставил Эссекса, когда я лишилась чувств, удалиться от зрелища, разрывавшего ему сердце, и та же причина вынуждала его оставаться вдали от меня. За все долгое время мрачной неопределенности, сопровождавшей мою болезнь, он едва осмеливался дышать; собственная душа неустанно внушала ему, сколь чиста была моя. В его воображении я навсегда запечатлелась бледной, безмолвной, расстающейся с жизнью, устремив на него печальный взор, нежность которого сама смерть не могла погасить. И хотя не по его вине пролилась моя кровь, каждая капля, сочившаяся из раны, казалось, падала, застывая на его сердце. Одним словом, вознесенная на недосягаемую высоту моими страданиями, глубоко осознанными им, я безраздельно царила в его чувствах, которые с этой минуты были благоговейно посвящены мне одной, чему он дал неоспоримое доказательство.

Употребив немалое искусство и упорство, чтобы выяснить, как лорд Арлингтон так быстро прознал о его тайном возвращении в Англию и о нашей непредвиденной и внезапной встрече, которую прервал почти в начале, хотя ему и надлежало быть в это время в Гринвиче, лорд Эссекс обнаружил, что его шталмейстер, бывший среди слуг, с которыми он приехал в Пемброк-хаус, едва только Эссекс сошел с коня, отлучился и поспешил в Гринвич для встречи со своей возлюбленной — служанкой леди Эссекс. Благодаря ей и госпожа ее узнала о тайном приезде супруга, не ведая о его причинах. Эта подозрительная женщина уже успела в свите жениха заметить лорда Арлингтона и у него на слуху объявила о приезде своего мужа, добавив к этому известию все свои злонамеренные предположения, которым злая судьба на сей раз придала видимость правды. Намека довольно было лорду Арлингтону — он вскочил на самого быстрого коня и помчался в дом лорда Пемброка. Леди Эссекс была тотчас уведомлена о происшествии, которое ей следовало предвидеть, и, кидаясь в другую крайность, стала исступленно умолять всех друзей немедленно последовать за лордом Арлингтоном и предотвратить столкновение, угрожающее ее супругу. Но когда дружба могла сравниться в быстроте с любовью и мщением? Порознь отправившиеся в путь посредники успели стать лишь свидетелями события, предотвратить которое было не в человеческих силах. Ярость Эссекса, вызванная поведением его супруги, не знала границ, и под влиянием ее он совершил тот поступок, который окончательно сгубил меня в глазах света. Вознамерившись заставить леди Эссекс принять на себя долю тех бед, причиной которых она стала, он расстался с нею раз и навсегда. Напрасны были все ее последующие заверения в сожалении и раскаянии. Напрасны оказались надежды на то, что он успокоится и примирится с нею. Его нрав, до того рокового времени столь же податливый, сколь вспыльчивый, теперь обрел холодную философскую суровость. Он счел справедливым, чтобы скорбь и разочарование, на которые леди Эссекс обрекла себя, жестоко покарали ее за низкие подозрения и в недалеком будущем освободили ее супруга от необдуманно принятого на себя бремени, под тяжестью которого он изнывал до сей поры.

Так прелестная Элизабет закончила свой рассказ, столь ясный, стройный и волнующий, что я не преминула предположить в ней посланца ее кузена, но ее горячий румянец опроверг мою догадку и выдал некий секрет, вскоре разъяснившийся. Она была тайно любима отважным Саутгемптоном, героем, другом Эссекса, преданным ему почти так же безраздельно, как я, и от него узнала многочисленные подробности, которых ей не могла бы сообщить людская молва. Я была бесконечно признательна ей за дружбу и через нее послала прощальный привет леди Пемброк, с которой мне не дозволено было проститься.

Из рассказа Элизабет было совершенно очевидно, что я оказалась жертвой клеветы, и не в силах человеческих было оправдаться. Меня застали в объятиях Эссекса — факт был неоспорим, а в истинную причину этого рокового порыва навряд ли кто поверил бы, несмотря ни на какие убеждения.

Моя молодость, моя рана, мое прошлое безупречное поведение, вызывая сочувствие, смягчали резкость суждения многих людей, но даже самые снисходительные не решались оправдать меня. Страстные доводы в мою защиту, приводимые Эссексом, диктовались, по мнению окружающих, соображениями чести и были необходимы для его оправдания не менее, чем для моего, ставя, таким образом, клеймо вины на нас обоих. О, опрометчиво судящий свет, какие суровые решения дерзаешь ты выносить на основании самых поверхностных наблюдений! Оставь зазубренную стрелу несчастья в груди, раненной ею, вместо того чтобы, бесчеловечно вырывая ее, дабы узнать, кем она пущена, терзать сердце, уже пораженное.

Опозоренная, отвергнутая и забытая всеми, кроме великодушных сестер из рода Сидней42, я вновь покорно последовала за своей судьбой в лице лорда Арлингтона и вновь очутилась в Аббатстве, которому суждено было укрыть меня в своих стенах как в беззаботном детстве, так и в загубленной молодости. Та же надменная воля, что погубила меня, лишила это древнее благородное жилище его тихого, одинокого очарования: священное место, где опутанные плющом стены, ставшие добычей времени, поддерживали руины — свидетельство религиозной розни, превратилось в плоский, бесплодный пустырь; величавый лес, столько времени дававший защиту живым и умершим, уступил место молодым посадкам, в которых не на чем было остановиться усталому взгляду. С отвращением отвернувшись от этого унылого зрелища, запершись в самом отдаленном и мрачном из покоев Аббатства, я проводила свои дни в размышлениях обо всем, что было мною утрачено.

Лорд Арлингтон, для которого я теперь представляла ценность лишь как приложение к его фамильной спеси, встречая мое неприкрытое отвращение, утешался как умел и не заботился о том, чем я занимаю себя, при условии, что я все еще остаюсь его законной пленницей. Увы, у меня более не было решимости с чем бы то ни было связать свои надежды, посвятить себя какому-нибудь подневольному замыслу, предаться подневольным удовольствиям. Дети бедняков, о которых я еще продолжала заботиться, в моем присутствии более не касались лютни. Некогда пальцы мои бродили по ее струнам с вольным изяществом безмятежной юности, теперь же, ненужная, утратившая лад, она висела на стене как символ расстроенной души своей владелицы. Вкус, талант и наука — эти мощные опоры, на которых в спокойных умах пылкая фантазия возводит сотни легких, воздушных строений, рухнули и распались в сердце моем, являя мысленному взору картину более ужасного запустения, чем могут представить себе благороднейшие умы. Мизантропия[7], темноликая мизантропия царила там, как одинокий варвар, не знающий цены тем сокровищам, что изо дня в день гибнут от его грубой руки.

Как-то ночью меня разбудили известием, что любимый слуга лорда Арлингтона, уже давно угасавший от чахотки, сейчас почувствовал себя у смертного порога и настоятельно добивается разговора со мной, но, не будучи в то время расположена даже к исполнению обязанностей, налагаемых добротой и человеколюбием, и убежденная, что он не имеет сказать мне ничего, представляющего интерес, я отказала в его просьбе. Однако, узнав, что господин его пребывает в глубоком опьянении и не в силах что бы то ни было понимать, в ответ на его повторную просьбу я поднялась с постели и в сопровождении преданной мне служанки вошла в комнату больного. Холодно и неприветливо я огляделась вокруг, почти не замечая изъявлений его благодарности, отослала всех, кроме упомянутой мною служанки, и приготовилась выслушать его, полагая, что лишь какое-то дело, касающееся его обязанностей управляющего и землемера, не давало ему покоя в его последние часы.

— Госпожа, — сказал он глухим и прерывистым голосом человека, чьи минуты жизни сочтены, — я не мог бы отойти с миром, если бы вы не снизошли к моей просьбе... Простите меня, молю вас, за то, что я предложил милорду уничтожить руины, которые, как я с тех пор ясно понял, были так дороги вашему сердцу... Увы, предложение это стоило мне жизни. Согласитесь выслушать тайну, которая всякий раз не отпускает мою душу, когда она порывается покинуть свою темницу: быть может, само мое преступление несет в себе наказание. При расчистке места разрушенной по распоряжению господина искусственной Пещеры Отшельника я раз увидел, как один из работников огромным усилием извлек из-под обломков некий предмет и, кинув вокруг быстрый и испуганный взгляд, забросал его землей. Я отослал работавших поблизости в другую часть развалин и, схватив за руку работника, за которым наблюдал, потребовал показать мне, что он пытается спрятать. Это оказался маленький железный сундучок, накрепко запертый. Я условился с работником, что унесу сундучок до вечера, когда он придет ко мне и мы вместе откроем его и разделим содержимое. Он согласился скорее в силу необходимости, чем выбора, и я унес находку с целью, за которую Господь сурово покарал меня. Среди множества доверенных мне ключей нашелся один, сразу отворивший замок. Под слоем бумаг и ничего не стоящих пустяков я обнаружил крупную сумму в золоте и несколько драгоценностей. Зная, что мой сотоварищ успел заметить тяжесть находки, я положил на место золота и драгоценностей железное распятие и множество ржавых ключей, закрыл сундучок и стал с нетерпением ожидать вечера. Бедный работник, видя, как я возвращаюсь, пытливо всмотрелся в мое лицо, но, не отваживаясь высказать вслух сомнение, ясно читавшееся в его лице, молчаливо ожидал назначенного часа. Я предоставил ему долго трудиться над сундучком, зная, что тот нескоро поддастся его усилиям. Велико было разочарование бедняги, когда он наконец раскрыл сундучок и высыпал содержимое. Я притворился столь же огорченным, но, полистав бумаги, предложил ему двадцать ноблей43, из чего ему легко было заключить, задумайся он хоть на миг, что я его обманываю. Он с готовностью принял предложение, согласился, по моему настоянию, никогда не упоминать о случившемся и ушел с многочисленными изъявлениями благодарности. Я радостно положил на место свою неправедную добычу, про себя решив при первой же возможности оставить службу у своего господина и сделаться строительным подрядчиком в Лондоне, но страх некоторое время не позволял мне решиться на этот шаг. Увы, после этого здоровье так и не позволило мне ничего... С той самой минуты покой, аппетит, сон покинули меня. Если, измученный постоянным бдением, я засыпал, мысль, что мое сокровище украдено, поднимала меня с постели, и, невзирая на холодный пот, вызванный единственно этим опасением, я среди ночи кидался удостовериться, что оно сохранно. Воображаемые голоса постоянно шептали что-то у моей постели, чьи-то смутные очертания скользили по комнате. Занимающийся день никогда не приносил мне облегчения: казалось, каждый глаз стремится проникнуть в мою тайну, каждая рука тянется завладеть моим богатством. Словом, госпожа, это до срока привело меня к нынешней печальной минуте. Много месяцев, уже не веря, что мне суждено жить, я размышлял, как распорядиться этим богатством, которым сам я потерял надежду воспользоваться. Несчастный работник, которого я так низко обманул, вскоре погиб, придавленный упавшей колонной, и вернуть богатство ему уже невозможно. Нынче вечером мне пришло на ум, что вы, как говорят, выросли в этих развалинах, да я и сам часто видел, как вы бродили и плакали в том самом месте, где был найден сундучок. Быть может, отдав его вам, я лишь возвращу его законной владелице. Примите его, госпожа, и поклянитесь, что никогда не расскажете о моем даре господину.

Эта просьба казалась излишней, поскольку сокровище не было мошеннически добыто у лорда Арлингтона, и хотя я по собственному разумению, возможно, хранила бы молчание, обещать его казалось мне ниже моего достоинства. Заметив мои колебания, он продолжал:

— Не усматривайте дурного намерения в этой просьбе, госпожа. Когда-нибудь вы будете рады, что согласились на нее, и лишь ради вашего блага я прошу об этом. Рука господина моего скаредна, ваша — щедра, как рука Провидения. Так не лишайте себя возможности быть щедрой, которая сейчас предоставляется вам, но лишь при условии, что вы поклянетесь об этом молчать, смогу я дать вам эту возможность.

Странное желание прочесть бумаги скорее, чем стремление заполучить деньги, побудило меня наконец согласиться. Моя служанка, следуя его указаниям, вытащила из укромного угла железный сундучок и достала из него деньги, драгоценности и бумаги, которые мы с ней, разделив и не без труда спрятав на себе, донесли до моей комнаты. Умирающий, казалось, лишь ждал возможности открыть свою тайну — спустя несколько часов он искупил свое прегрешение смертью.

В то время как он пытался убедить меня в необходимости хранить молчание, я старалась вникнуть в суть происходящего. Затрудняясь истолковать странную волю Провидения, я вдруг подумала, что сокровище, быть может, отдано в мои руки для того, чтобы помочь сестре и облегчить ее участь. Как знать — в эту самую минуту не спешит ли она ко мне, возможно — измученная нуждой, несомненно — угнетенная горем? О, каким утешением было бы для меня избавить ее от лишений, хотя утолить ее сердечную боль и я была бы не в силах! Мое презрение к лорду Арлингтону было так глубоко, что я не смогла бы для этой цели воспользоваться его богатствами, даже будь я их полной хозяйкой; потому я сочла разумным и подобающим принять и утаить этот дар, который, казалось, само Небо столь странно вложило мне в руки, словно предваряя им некое неизвестное событие.

Бумаги, по преимуществу, представляли собой переписку между миссис Марлоу и отцом Энтони, когда они еще были женихом и невестою и позже, когда ужасное открытие отменило их номинальный брак. Я перечитывала эти бесценные письма, согреваемая нежностью, на которую, как мне казалось, я более неспособна; они возвращали меня к жизни, воскрешали мои чувства, я черпала силу духа у тех, что уже обратились в прах. Я поднимала взор к небесам в поисках их чистых, преображенных душ и, переходя от светила к светилу, воображала себе планету, отданную влюбленным, которые более не несчастны. В письма были вложены сотни безделиц, дорогих лишь сердцу тех, кто их хранит: монограммы, локоны, сонеты — милые хранители светлых часов юности, на которые с радостью оглядываемся мы до последней минуты угасающей жизни. С благоговением целовала я невинные реликвии любви, столь несчастной, и видела в них едва ли не драгоценнейшую часть своего наследства.

Время рассеяло радостные надежды на возвращение сестры, которыми я тешила себя. Мой разум погрузился в привычное дремотное бездействие, а обретенное мною сокровище оставалось если и не забытым, то ненужным.

Из этого глубокого оцепенения меня вывел удар, подобный землетрясению. Лорд Арлингтон, упав на охоте с коня, порвал кровеносный сосуд и был принесен домой в состоянии почти безжизненном. Совесть и долг человеколюбия повелевали мне забыть свои обиды. Я сделала все возможное, чтобы выходить его, и некоторое время казалось, что он поправляется, но его обычная невоздержанность в выпивке, которую он сохранял даже в это время, оказалась сильнее и моих забот, и медицины, и, претерпев череду страданий, при виде которых навсегда исчезла моя неприязнь, он скончался в расцвете лет.

Боже милосердный, какой переворот в моей жизни означало это событие! Привыкнув к неволе и к мысли, что лорду Арлингтону суждено пережить меня, я наблюдала за невероятной переменой в немом изумлении. Ужас, вызванный зрелищем его страданий, сменился, когда они прекратились, сладостной мыслью о свободе. «Свобода, — отзывалось вздохом мое усталое сердце. — Для чего теперь мне возвращена моя свобода?» Я видела себя в положении пленника, которого, освободив от оков, тут же бросили в безграничном океане в утлой лодке без весел и руля, без пропитания. На что было мне опереться духом? Где в бескрайнем мире была благородная рука, чью великодушную помощь я могла принять без страха и стыда?

Родственник лорда Арлингтона, наследовавший титул и владения, был безграмотный и грубый морской офицер. Только болезнь лорда Арлингтона удерживала его в Англии, и, получив известие о кончине, он тут же приехал в сопровождении двух сестер покойного, которым было отказано все его имущество. Я ждала лишь оглашения завещания, чтобы уехать из этого печального дома, от которого намеревалась навсегда отказаться. Всемилостивый Господь! Как велики были мое возмущение и мой гнев, когда я узнала, что упомянута в завещании как несчастная безумная, которой он назначил жалкое содержание и жизнь под надзором его сестер в Сент-Винсентском Аббатстве, которое, как им самим приобретенное, отходило к ним. Никогда, ни в каких испытаниях, выпавших до той поры на мою долю, не обрушивалось на меня потрясения, подобного этому. И за могильной чертой он длил свой тиранический гнет! Низкий, презренный негодяй! В то самое время, когда я в неустанном уходе за ним напрягала остатки сил и здоровья, подорванных его жестокостью, он осознанно обрекал меня на столь неслыханное, позорное заточение и превращал его в бессрочное! Человеческая природа бессильна перед таким сокрушительным ударом: он вызвал то несчастье, за которое карал. Я вновь погрузилась в мрачную бездну, из которой в последнее время начала выбираться... Мозг мой пылает при едином воспоминании об этом... О сестра моя! Каковы бы ни были беды и горести твоей таинственной судьбы, мои, несомненно, могут притязать на печальное превосходство!

Ликующий Эссекс, как только весть о смерти лорда Арлингтона достигла двора, отправил с нарочным письмо, умоляя меня оставить унылую тюрьму, где я так долго томилась, и переехать в имение лорда Саутгемптона в Херефордшире, куда немедленно отправится молодая жена этого вельможи, чтобы там принять меня и окружить заботой. Леди Саутгемптон была та прелестная кузина лорда Эссекса, о которой я уже упоминала. Тайно вступив в брак, она утратила благосклонность королевы. Ухудшающееся состояние здоровья леди Эссекс, добавлял он, обещает ему в скором будущем обретение свободы, ставшей вдвойне желанной теперь, когда свободна я. Леди Саутгемптон давно намеревалась последовать за своим супругом в Ирландию. Эссекс писал, что мог бы быть спокоен, лишь зная, что я нахожусь в обществе и под покровительством его кузины, и торжественно обещал, что не станет навязывать мне свое присутствие до тех пор, пока законы общества не позволят ему открыто заявить о тех чувствах, что так давно живут в его сердце.

Родственники лорда Арлингтона, наделенные, в силу его завещания, безграничной властью, перехватили и вскрыли это письмо. Вместо того чтобы пролить бальзам его в мое истерзанное сердце, они утаили это драгоценное свидетельство привязанности, не знающей себе равной, и отослали гонца назад с печальным известием о моем безумии и заточении. Но лорд Эссекс уже бывал обманут и потому не мог с легкостью поверить этому известию. Он отправил Генри Трейси, молодого офицера, пользующегося его доверием, выяснить мое истинное положение, приказав ему не поддаваться ни на какие иные способы убеждения, кроме как на личную встречу со мной. Увы, еще до того, как было принято это решение, обида вновь воспламенила мой шаткий разум, и теперь новый лорд Арлингтон мог, не опасаясь, позволить Трейси войти в мою комнату. Погруженная в глубокое оцепенение, я не отвечала на его вопросы и, опустив на глаза траурную вуаль, сидела, как отдавшаяся молитве восточная женщина, добровольная жертва своего отчаяния. Верный Трейси, все еще опасаясь обмана, потребовал мой портрет и прядь моих волос, дабы доказать своему господину, что видел именно меня в столь прискорбном состоянии, и, получив требуемое, уехал.

Но что сталось с Эссексом, когда Трейси привез ему это печальное подтверждение? Свидетельства, доставленные посланцем, придали сил неугасимой страсти, владевшей его душой. Сотни раз он заставлял Трейси описывать комнату, мое платье, мой вид: то ему казалось, что даже его осторожный друг был обманут, то он предполагал, что злодеи, в чью власть я отдана, на то короткое время, когда Трейси позволено было свидеться со мной, одурманили мои чувства: сотни предположений, догадок и вымыслов он пытался противопоставить устрашающей истине.

Угнетенный этими мыслями, лорд Эссекс выступил в Ирландию, наделенный безграничными полномочиями, во главе армии, верной ему как в благодарность за прошлое, так и в надежде на будущее. Пройдя лишь часть пути, он принял внезапное решение: поставил на время похода во главе войска лорда Саутгемптона, сам повернул вспять и поспешил в Сент-Винсентское Аббатство, дабы по свидетельству своих чувств судить о состоянии моих. Он прибыл туда за полночь и потребовал, чтобы его провели ко мне. Тон его не допускал ни отказа, ни промедления, и хозяева с неохотой повиновались. В комнате моей мерцала тусклая лампа, и навстречу более ярким светильникам вошедших я зажмурила глаза и в бессмысленном молчании замахала руками, чтобы их убрали. Порыв горя и изумления, охвативший благородного Эссекса, когда все известия обо мне так ужасно подтвердились, едва не сокрушил его собственного рассудка. По непостижимой милости Провидения, мое застывшее и, казалось, ко всему глухое сердце пробудилось при звуках знакомого голоса, солнце взошло над моею душой, и глаза раскрылись, чтобы узреть предмет моей любви. Этот поразительный результат его присутствия мог бы убедить его, что рассудок никогда не покидал меня, если бы бурная радость моих бедных служанок при виде такой неожиданной перемены не была столь искренней и неподдельной. Они упросили Эссекса дать мне время укрепиться в возвратившейся способности чувствовать и мыслить, прежде чем эти чувства и мысли вновь обратятся к нему, и всю страсть, все планы, что теснились в груди его, он выразил лишь приглушенными восклицаниями и молчаливыми знаками нежности.

Алисия, бывшая в течение многих лет моей любимой служанкой, поведала Эссексу (когда он, вняв уговорам, удалился и оставил меня отдыхать) о жестоком и несправедливом завещании, которое, сделав меня пожизненной пленницей, вызвало этот ужасный возврат болезни. Его гордость, всегда пренебрегавшая осторожностью, а сейчас пренебрегшая и приличиями, побудила его заявить семейству Арлингтон, что он скорее даст убить себя, чем допустит, чтобы я вновь оказалась в их власти. Поставив у моих дверей самых верных из своих слуг, с тем чтобы они не пропускали никого, кроме моих личных служанок, он удалился в отведенные ему покои обдумать, как действовать дальше, чтобы подвергнуть наименьшей опасности мой возвратившийся разум.

Алисия благоразумно распорядилась отворить мне кровь, после чего я заснула глубоким и сладким сном, какого давно уже не знала. На следующее утро я проснулась слабой, но с совершенно проясненным сознанием. Я помнила, или воображала, что видела Эссекса; Алисия открыла мне правду и пролила слезы радости, услышав от меня разумный ответ. Я уступила ее просьбам отложить до послеполуденного часа встречу, столь радостную и волнующую, послушно приняла от нее целебный настой и пищу, которую она для меня принесла. Эти несколько часов удивительно укрепили мои силы, и наконец мне дозволено было видеть великодушного возлюбленного, к которому стремилась душа моя. Пока он в пылких клятвах изливал свою неугасимую любовь и с нежной печалью взирал на разрушительный след, оставленный горем и обманутыми надеждами на моем изможденном лице и в болезненной худобе тела, я с удивлением видела, как щедро одарили его прошедшие годы: нежный расцвет юности сменился в нем мужественной зрелостью, белая кожа с тонким румянцем покрылась походным загаром, облик его, обретя силу, не утратил изящества, взгляд был исполнен прежнего очарования и новой властности, и он, казалось, обводя повелительным взором весь остальной мир, обращал взор, полный нежного очарования, ко мне одной.

Ах, мужчина, счастливец мужчина, насколько благосклоннее к тебе природа! Ты наделен научными знаниями, отвагой, тебе доступны дела и занятия, неведомые утесняемой женщине. Из твоих различных жизненных неудач всякий раз возникает бодрая, неувядающая надежда и незаметно затягивает раны — те раны, что у слабых созданий неостановимо кровоточат, истощая жизненные силы; а когда судьба, смягчившись, дарует тебе исполнение желаний, с неомраченной радостью встречаешь ты дорогой ценою купленное счастье, едва ощущая своей щекой холодную росу слез на щеке той, что слишком поздно обрела возможность разделить твою судьбу.

Прошло несколько дней, прежде чем я отважилась на долгие беседы с Эссексом, который все это время занимал меня разговорами о забавных и незначительных предметах, в то же время строя свои планы на будущее. Видя, что я сохраняю спокойное расположение духа, он наконец решился развернуть передо мной весь грандиозный замысел, наполнявший его воображение.

— В неуклонном противостоянии моей воли силам судьбы, дорогая Эллинор, — начал он, — никогда, с минуты первой нашей встречи, не строил я ни единого плана, который не включал бы вас, и тот, что я намерен теперь открыть вам, с давних пор был моим излюбленным детищем. Соберитесь же с силами, выслушайте, не удивляясь, и — если можете — одобрите его. Как только я узнал, что низкие хитрости были пущены в ход, чтобы разлучить нас, мне стало очевидно, что нам никогда не соединиться с согласия Елизаветы. Но какими отличиями и благосклонностью я ни был бы ей обязан, здесь даже ее власти я не признаю над собой. Не должности и блага, доставляемые ее склонностью, дают гордость моей душе. Имея более прочную опору, душа моя шла дорогою славы, и, смело могу сказать, слава эта придала достоинство пристрастию королевы. Само же пристрастие, хотя и несообразное ее годам и сану, было неизменным и великодушным, и потому я поклялся до последнего дня жизни Елизаветы сохранять преданность ей во всем, кроме жизни сердца, и хранить верность вассальной присяге, подчинив ей все, кроме своего счастья. Трудно примирить обязанности и склонности, столь противоположные, но, я думаю, вы согласитесь, что мне это удавалось.

Слепому пристрастию ко мне и своему вопиющему эгоизму королева бесчестно принесла в жертву вашу юность, ваши надежды, ваше счастье, но она, увы, забыла, что, поступая так, сделала их всецело моей заботой. Ни минуты не задумываясь о муже, которого она для вас избрала, об этом жалком создании, которое мог уничтожить единым взглядом, я целиком посвятил себя тому, как освободить вас из неволи, для меня не менее непереносимой, чем для вас. Среди множества других планов я решился известить короля Шотландии о вашем существовании и нынешнем положении, прося его из братского сочувствия предоставить вам надежный приют, покой и защиту, которых сам я, в силу своей молодости и жизненных обстоятельств, предложить вам не мог. Я нашел способ сообщить ему всю вашу печальную историю, но как опишу я вам его недостойное поведение? Я был глупец, полагая, что человека, который мог покорно снести убийство матери, тронет мысль о каких бы то ни было иных узах. Отнюдь не пытаясь спасти дорогую несчастную сестру, о сострадании к которой я молил его, он притворился, что не верит рассказу о браке матери с герцогом Норфолком, хотя графиня Шрусбери клятвенно заверила меня, что сама передала ему от королевы Марии бесспорнейшие о том свидетельства, как только он избавился от власти регента и смог действовать как суверенный монарх. Несомненно, стремясь единолично наследовать все права своей матери, он добровольно отрекся от забот и о ее прахе, и о ее потомках, с постыдной покорностью целуя руку, сократившую ее дни. Чего же после этого ожидать от короля Шотландии? И зачем ради брата, отрекшегося от вас, жертвовать лучезарным будущим, открывающимся перед вами? Вы дочь первого пэра Англии и царственной принцессы, ближайшей наследницы трона, вы уроженка этой страны. Одно лишь необходимо, чтобы установить права, на которых вы можете справедливо основывать самые высокие устремления: нужны подлинные документы, подтверждающие эти факты. Они существуют, как мне доподлинно известно, и, хотя они рассеяны между католиками — родственниками и друзьями Марии, я не теряю надежды их заполучить. Англичане всегда ревниво относились к своим национальным правам, всегда страшились самой отдаленной угрозы их уничтожения и уже сейчас обращают взоры к семейству Суффолк, дабы избежать воцарения иноземца44. Эта несчастная ветвь королевского рода, представители которой становились жертвами то страха, то политических интриг, истекала кровью из поколения в поколение, так что сейчас ее представляют лишь женщины, из коих ни одна не обладает достаточным мужеством, умом и талантом, чтобы вступить в борьбу, даже имей она то преимущество по праву рождения, которое принадлежит вам. Так примем точку зрения лорда Лейстера, который, несомненно, предполагал с помощью умелой и осторожной политики вымостить путь к престолонаследию для вашей сестры после кончины Елизаветы. Ваша судьба связана с судьбою человека, гораздо более способного осуществить задуманное. Елизавета с каждым днем приближается к краю могилы. Склонная ненавидеть того, кому нанесла столь непоправимую обиду, она все еще отказывается признать своим наследником короля Шотландии. Она наделила меня всей полнотою власти, дающей возможность воспользоваться той популярностью, которую я честно завоевал. И хотя по рождению я не принадлежу к прямым потомкам королевского дома, род мой был благороден во многих поколениях, а в нескольких — знатен. Обстоятельства и достоинства, таким образом, дают мне возможность сравняться с вами. Не сомневайтесь в успехе этого замысла. Вас, рожденную для королевской власти, способную украсить и облагородить ее своей красотой и своим величием, с неоспоримым свидетельством вашего высокого рождения, на отыскание которого я не пожалею сил, вас смело представлю я народу Англии как новую королеву во цвете юных сил — и он примет вас радостно, и никакие жалкие попытки ребячливого шотландского педанта противостоять армии, привлеченной моею щедростью, повинующейся мне с радостью, полагающейся на мою отвагу, не пошатнут права, которое опирается на столь мощную поддержку. Разве наша история знает мало примеров, когда мужество и популярность свергали монархов, щедро наделенных всеми иными преимуществами? Теперь вы знаете, что уже долгое время составляет главную цель моей жизни. Все это время каждый мой поступок, каждая мысль были тайно связаны с ними. Не растрачивая попусту юность среди разнообразных удовольствий, которые веселый двор Елизаветы мог предложить ее любимцу, я бороздил моря, присматривался к войску в лагерях, укреплял армию, всеми средствами увеличивая свою полководческую славу, военные знания и популярность в войсках, зная, что придет день, когда от них будет зависеть более, чем одна только судьба. Именно поэтому я так стремился воевать в Ирландии: в этой стране я буду во главе армии, что позволит мне без труда воспользоваться по своему разумению кончиною королевы, не потревожив ее преклонные годы грозным признаком интриг, тайн или мятежа. Смело решайтесь, любовь моя, последовать туда за мною — только там вы будете в полной безопасности. Я помещу вас в одной из неприступных крепостей вместе с леди Саутгемптон, сам же останусь в лагере и не приближусь к вам без вашего дозволения. Я требую этого доказательства вашего доверия и вашей любви и в ответ клянусь нерушимо соблюдать честь и повиновение. О, не спешите с ответом, милая Эллинор, лучше вспомните ту роковую минуту, когда, упорствуя в своей осторожности, вы навлекли на нас обоих столь долгие и тяжкие страдания. Помните: сегодня снова от вас зависит решение своей и моей судьбы.

Эссекс поднялся и, оставив меня погруженной в глубокое раздумье, удалился. Разум мой мгновенно принял грандиозный замысел, развернутый передо мной. Сквозь темные, тяжелые тучи, издавна нависшие над моей душой, проглянуло солнце любви и золотом залило все вокруг. Взойти на престол, разделить его с избранником моего сердца, ему вручить ту власть, обретением которой я буду обязана его отваге, — меня поражало, что самой мне эта мысль до сей поры не приходила в голову, но непрерывная череда несчастий, следовавших за моим рождением, вполне могла заглушить во мне всякое сознание прав, им даваемых.

— Жалкий и недостойный сын, — со вздохом промолвила я, — бесчестный и жестокий брат, отчего ради тебя должна я пожертвовать единственной возможностью, открывшейся мне по эту сторону могилы?

Подлое смирение Иакова перед ударом, который меня едва не заставил поднять руку на коронованную убийцу, еще прежде оскорбило мои чувства и навсегда оттолкнуло от него; я могла объяснить его недостойное поведение, лишь предположив, что он все еще был во власти врагов своей матери, хотя даже тогда благородная душа решительно противилась бы злу, которое не в силах предотвратить, но, узнав, что нерушимый долг и все человеческие чувства он принес на алтарь этого чванливого идола — себялюбия, я отказала ему во всяком праве на те чувства и те обязательства, от которых сам он отрекся. В решительном замысле благородного Эссекса все говорило в его пользу, к тому же согласие мое было ему необходимо не столько для успеха замысла, сколько для счастья, да и могла ли я колебаться, если отвергнуть этот замысел означало отдать себя в руки неумолимого врага? И все же, поскольку открытый отъезд вместе с Эссексом или даже вслед за ним пробудил бы у Елизаветы опасные подозрения и подтвердил бы все клеветнические вымыслы света, я уделила немало времени одной весьма необычной мысли, возникшей у меня, которая обещала возможность избежать и того, и другого. И само состояние моего здоровья было бы достаточной помехой для нашего одновременного отъезда даже при отсутствии иных препятствий.

По возвращении Эссекса я заметила, что он старается подавить в себе гнев, причину которого я убедила его открыть мне.

— Дело, не стоящее внимания, — ответил он со свойственной ему прямотой. — По счастью, те немногие друзья, что сопровождают меня, люди бывалые и храбрые, и сила на нашей стороне. Негодяи, которые держат вас здесь, любовь моя, утверждают, что уполномочены на то не только покойным лордом Арлингтоном, но и королевой. Придется нам прибегнуть к силе, чего я пытался избежать, но это пустое.

— О, не говорите «пустое» о том, что хоть отдаленно угрожает вашей безопасности! — воскликнула я. — Остерегайтесь, как бы я, подчинившись вашему отважному замыслу, не стала причиной его крушения — да, не глядите на меня с таким изумлением: всей душой я принимаю и разделяю ваши мысли. Я наконец послушаюсь своего сердца и тем самым соединю его с вашим. Всю мою жизнь неотрывно следуя взором за вашей судьбой, я с радостью соглашаюсь разделить ее, а потому поклянитесь, что мое доверие побудит вас к большей осмотрительности. Заботясь о своей чести, я лишь оберегаю вашу. Дайте же мне слово не противиться моему плану, а я в ответ поклянусь, что все, что я с этой минуты предприму, будет направлено к общей с вами цели.

Едва поверив своим ушам, Эссекс охотно дал мне заверения, которых я желала. Намереваясь соблюдать право первенства моей сестры, не имея возможности судить о причинах ее долгого отсутствия, я настояла на том, чтобы он отдал предпочтение ее праву престолонаследия перед моим и поддержал его, если она когда-либо появится. Он согласился, должно быть, с тем большей готовностью, что был убежден в смерти моей сестры, а решение мое счел чистой фантазией.

Не желая открывать моему решительному дорогому возлюбленному, каким способом я намерена сопутствовать ему, я просила его принять скорбный и неутешный вид, который убедил бы родственников Арлингтона, что я вернулась в состояние безумия. Между тем одну из моих служанок поразила опаснейшая эпидемическая лихорадка. Я нетерпеливо торопила Эссекса с отъездом, чтобы страшная болезнь не передалась ему, и уговорила его ждать вместе с леди Саутгемптон, пока я не присоединюсь к ним в порту, где войска уже погрузились на суда. Мой вид спокойной уверенности убедил его подчиниться даже вопреки собственному разумению. Арлингтоны, обрадованные его отъездом не менее, чем предполагаемым возвратом моей болезни, страшась распространения лихорадки, закрыли в отведенной мне части дома тех, кто мне прислуживал, сами же избегали ее так, словно в ней воцарилась чума.

В этом уединении я и осуществила необычный план, который уже давно обдумывала. С той минуты, как мне стало известно о ложном погребении лорда Лейстера, мысль об этом не покидала меня. Я считала, что нужно лишь упорядочить столь невероятный и фантастический план, и каким бы немыслимым он ни казался на первый взгляд, со временем он обретет законченный вид и сможет осуществиться. Сокровище, переданное мне управляющим, теперь воистину сделалось сокровищем. Размышляя о нем, я пришла к убеждению, что дар этот объяснялся причастностью покойного — и в качестве конфидента, и в качестве свидетеля — к бесчеловечному завещанию своего господина; распорядившись же таким образом сокровищем, он дал мне возможность спастись от чудовищных оков, налагаемых завещанием, и при этом не нарушил своих обязательств.

Служанка, бывшая единственной свидетельницей получения мною этого таинственного наследства, ни разу не проговорившись о столь необычном событии, несомненно доказала, что я могу довериться ей вполне. По счастью, к ней благоволили и те, в чьей власти я находилась, и потому иной и лучшей помощницы я не могла желать. Обратив против королевы ею же изобретенную хитрость, я могла ускользнуть из-под ее власти и из-под власти тех, кому она поручила стеречь меня, и могла исполнить пожелание Эссекса, не подвергая его опасности.

Алисия радостно одобрила мой план и в исполнении его заручилась помощью своих родителей, скромных тружеников, живших неподалеку. Как только в состоянии больной служанки появились признаки приближающейся смерти, я сделала вид, что меня поразила та же роковая болезнь, и когда вскоре после этого она скончалась, ее тело было уложено на мою постель. Ее волосы, рост, цвет лица, годы были настолько сходны с моими, что мне удалось ускользнуть от наблюдения окружающих, а общий страх перед заразой избавил нас от чересчур пристального разглядывания. Так как считалось, что девушка умерла в одно время со мной, умелыми хлопотами Алисии ее предполагаемые останки должно было доставить к родителям моей верной помощницы. Поместившись, вместе с оставленным мне сокровищем, в простом гробу, я, подобно королеве Матильде45, храбро проследовала сквозь толпу недругов и была перенесена в смиренную хижину, откуда я предполагала, отдохнув и окрепнув, последовать за Эссексом.

Алисия теперь оповестила о моей смерти семейство Арлингтонов, которые встретили это известие с радостью. Безоглядное поведение благородного Эссекса навело их на мысль, что может настать день, когда то, что они выполняли королевский приказ, окажется неубедительным оправданием. Эта мысль добавила страх к той ненависти, что они издавна испытывали ко мне, и теперь они с радостью похоронили оба эти чувства в моей могиле. Пересмотрев мой гардероб, драгоценности и бумаги и не обнаружив ни в чем недочета, они приготовились к погребению и распустили всех моих слуг, в их числе и мою преданную помощницу, и с ее возвращением в родительский дом сердце мое успокоилось.

В смиренной хижине, принадлежащей родителям честной и верной девушки, я и заканчиваю эту часть своих воспоминаний. Отсюда, словно из иного мира, наблюдала я мрачную процессию, которой мои обманутые тюремщики ошибочно почтили женщину низкого происхождения. Торжественно поместив ее бок о бок с лордом Арлингтоном, они, должно быть, бессознательно погрешили против требований приличия. Глядя из своего окна на траурный кортеж, я задумалась об этой церемонии, проникнутой помпезным тщеславием. «О ты, тихо спящая в гробу, — вздохнула я, — пусть в нем и вместе с моим именем будет навсегда похоронена вся мучительная часть моего существования! Пусть в мире, который все еще открывает передо мной цветущую тропу, воспряну я обновленной и счастливой, с исцеленным духом, твердым разумом, нравом, неподвластным ударам судьбы!..»

* * *

Сердце, прихотливое и непостоянное, вполне наслаждается лишь теми радостями, что само создает для себя. Мне часто кажется, что в этом простом сельском приюте, скрытая грубым мужским нарядом, ожидая часа, когда дальнее королевство станет мне родным домом, я была так богата надеждой и счастьем, как никогда не бывала в дни юности и здоровья...

* * *

Моя судьба вновь вернула меня к мыслям о судьбе Матильды. Я много думала о своей милой сестре. Увы, должно быть, прав Эссекс, и более нет в живых той, кого могу я звать этим именем. Долгие годы идут чередой, а эта не

постижимая тайна остается тайной. Это ужасное молчание продолжается — не может быть тому иной причины, кроме смерти... Так прощай, имя столь сладостное для моих уст, сокройся в моем сердце и навеки останься запечатленным там. Прощай, чистый дух, слишком беззащитный для этого грубого мира. Я не стану более искать тебя на поверхности земли, я не стану воображать тебя в глубине ее — нет, теперь я буду устремлять уверенный взор к небесам, «где беззаконные перестают наводить страх»46, и представлять, что на некой еще не открытой звезде я вижу тебя. Ах, если это так, снизойди к скиталице и направь мои робкие шаги, а случись жестокой судьбе подвести меня к краю пропасти — освети дорогу и оборони меня от опасности!..

Душа моя в волнении, торжественный восторг, который бессильны выразить слова, владеет всем моим существом... Я должна заглушить их сонным забытьем, дабы вновь обрести душевное равновесие...

* * *

Счастье, неопределимое благо! В чем исчислить тебя? Нет, я не верю, что счастье можно оценить в золоте, и все же каким восторгом от горсти этого презренного металла осветились изборожденные заботами лица почтенных родителей Алисии! Земле, отдавшей сокровище, я вернула его оставшуюся часть. Оно погребено с восточной стороны у корней раскидистого каштана, посаженного Эдуардом Четвертым. Это хорошо известное дерево, защищенное и от прихоти владельца поместья, и от лопаты работника; оно охранит клад, но если когда-нибудь под сенью его вырвется вздох из благородного сердца, угнетенного нищетой, пусть добрый ангел шепнет: «Здесь, у тебя под ногами, лежит то, что облегчит твою участь».

Теперь все готово для моего отъезда. Я отказалась от услуг Алисии; в ее отсутствие мне будет утешением мысль, что она счастлива: милостью Небес ей дарованы родители, состарившиеся в покое и добродетели, возлюбленный, незнакомый с коварством и честолюбием, и чистая душа, исполненная благодарности за эти сокровища, которым нет цены. Преданная девушка отсрочила счастье своего любимого до той поры, пока он не доставит леди Пемброк эти бессвязные записки, которые я не колеблясь вверяю ему.

Дорогой, благородный друг, вновь душа моя с любовью приветствует Вас. Помяните предстоящий мне путь в благочестивой молитве, которой добродетель освящает наши начинания, и верьте — я молюсь о Вас неизменно. Помните: если мы увидимся вновь, эта встреча будет радостной.

ПИСАНО РУКОЙ ЛЕДИ ПЕМБРОК:

Едва я справилась от изумления и горя, вызванного вестью о предполагаемой кончине этого прелестного создания, как некий крестьянин, испросив позволения видеть меня, таинственно вручил мне этот удивительный пакет. Увы, как поразило и опечалило меня то, что я прочла! Не осушив слез при известии о том, что она жива, я с ужасом смотрела в будущее, опасаясь, что каждый новый день умножит ее несчастья или положит им страшный конец. Ах, дорогая Матильда! Я не могу согласиться с милой мечтательницей, которая так легко поддается романтическим вымыслам своего возлюбленного. Что-то говорит мне, что Вы еще живы, что страдания Ваши не кончились, и ради Вас я сохраню эти печальные записки. Увы, быть может, проявлением истинной доброты было бы уничтожить их.

Письмо первое

Послано из Дрогеды

С безопасных берегов иного королевства вновь приветствую я своего друга... Увы, как мало можем мы поручиться за себя, дорогая леди Пемброк! Для меня сыскали быстрого коня, и я отправилась вослед Эссексу, но после первого же дня пути мое расстроенное здоровье (для которого теперь малейшее усилие чрезмерно) потребовало двух дней отдыха. За время пребывания на постоялом дворе моя молодость, утонченность облика и манер, сдержанность, которую я вынуждена была проявлять, возбуждали любопытство, умерить которое могла лишь моя щедрость, но она подала повод к подозрениям, почти столь же опасным. Мне стало казаться, что я не сумею осуществить свой план. Однако я наняла по рекомендации двух крестьян — одного в качестве проводника, другого как телохранителя, хотя, проезжая по пустынным горам Уэльса, я порой не решалась оглянуться через плечо на своих спутников из страха, что увижу убийц. Мое подорванное здоровье сделало путешествие долгим и утомительным. Я выдавала себя за бедного юношу в жесточайшей чахотке, который направляется вслед за своим отцом. Наконец, измученная дорогой, я добралась до порта, где в неописуемом отчаянии узнала, что Эссекс отплыл в Ирландию неделю назад. Увы, почти тотчас я поняла причину этого, казалось, странного и вероломного поступка: стремясь сохранить в тайне свой заветный план, я не предусмотрела возможности, что милорд может получить известие о моей предполагаемой смерти прежде, чем я сама доберусь до него. Из расспросов я поняла, что, уезжая из Сент-Винсентского Аббатства, Эссекс оставил поблизости от него своих наблюдателей, которые, разделяя общее заблуждение, поспешили к нему с печальным известием. Я узнала, что в течение некоторого времени он медлил с отплытием, не объясняя причины, но, когда его подняли среди ночи два спешно прибывших офицера, он распорядился тут же собрать моряков и отплыл, как только позволил прилив.

Хотя это известие показывало, что винить мне следует лишь себя, оно не облегчило моего отчаяния. Чтобы обдумать все без помех, я выходила на берег. Он был заполнен солдатами и их снаряжением. Предоставленные самим себе, солдаты предавались пьянству и буйному разгулу. Все, что я видела, усиливало мой страх перед дальнейшим путешествием. Меня ужасала мысль о том, что надо взойти на корабль вместе с огромной толпой разнузданных солдат, направляясь в незнакомую страну, в окружении тайны, без покровителя и защитника. Что, если, движимые любопытством или побуждениями более предосудительными, они догадаются, что я женщина, станут выпытывать мою историю? Тогда и имя их генерала, быть может, не защитит меня. Я вновь стала женщиной, и дрожь охватила меня при единой мысли об этом. Все еще не зная, на что решиться и как поступить в этих несчастных обстоятельствах, я увидела приближающуюся кавалькаду путников и с радостью догадалась, что то была леди Саутгемптон со свитой в сопровождении отборного войскового отряда, прибытие которого ожидали уже виденные мною солдаты. Я благословила милосердное Небо, избавляющее меня от последствий моей опрометчивости, и попросила позволения видеть леди Саутгемптон. Свидеться с нею было достаточно, ибо с чисто женской зоркостью она тут же узнала меня и, обвив мою шею руками, с простодушной горячностью попеняла мне на то, что я задержала ее в пути, вынудив напрасно ожидать моего приезда, а потом поразила в самое сердце ложным известием о своей смерти. Я объяснила ей мое необдуманное поведение и его причины. Она высказала серьезные опасения по поводу того, как подействовало это известие на моего возлюбленного. Лорд Саутгемптон успел лишь написать ей, что Эссекс в отчаянии от утраты, что сам он не решается оставить его и потому просит ее довериться заботе названных им офицеров и следовать вместе с войсковым отрядом. То, что я узнала, усилило мучительное раскаяние, уже владевшее мною. Однако, чтобы избежать подозрений и расспросов, я решила вновь воспользоваться мужским платьем и выдавать себя за одного из пажей леди Саутгемптон до тех пор, пока мы не обоснуемся благополучно в Ирландии.

Сюда мы прибыли прошлой ночью, и здесь нас ожидало письмо от лорда Саутгемптона, в котором он выражал сожаление, что не смог дождаться своей супруги, так как опасается покинуть Эссекса, которого горе побуждает к безоглядным и отчаянным поступкам. Он просил жену оставаться в этом городе, пока он не решит, как наилучшим образом позаботиться о ее безопасности. О судьба, судьба, как несправедливо обвиняем мы тебя, когда лишь собственное безрассудство ведет нас к ошибкам! Я не в силах выразить свое отчаяние. Леди Саутгемптон склонна убеждать меня, что моя ошибка может в конечном счете оказаться благом, так как не позволит мне увидеться с Эссексом, пока еще жива его супруга. Ах, что может изменить ее смерть в моей судьбе? «Поверьте, мой осторожный друг, вы не можете заботиться о моей чести более, чем я забочусь о его безопасности. Между ним и мною — еще более неодолимое препятствие. Разве брак моей сестры с любимцем Елизаветы не стоил ему жизни? Увы, быть может, и она заплатила за это жизнью!..»

Над ее загадочной судьбой рано опустилась мрачная завеса, окрашенная, может статься, кровью ее возлюбленного... Лучше видеть, как кровь вытекает из моих открытых ран, чем пережить такое несчастье... А что, если оно уже обрушилось на меня, и в эту самую минуту я умираю в Эссексе, еще не ведая своей судьбы?.. О, какой ужас охватывает мою душу при этой мысли!..

Леди Саутгемптон запечатывает свои письма в Англию, и я успеваю лишь проститься.

Письмо второе

Послано из Дрогеды

Привязанная к этому месту, страшась всего, что происходит за его пределами, едва ли могу я, мой великодушный друг, сердцем принять поздравления, что Вы мне посылаете. В окружении врагов, в безрассудстве отчаяния, Эссекс отказался от грандиозных замыслов, которыми наполнил мое воображение, и всецело обратился к своим воинским делам... Ах, если бы не я своими руками наточила стрелу, что пронзает мне сердце!.. Кругом тревога, неуверенность и смятение; каждый день мы обретаем и вновь теряем связь со своими друзьями и не решаемся отправлять этим путем сколь-нибудь значительных сообщений. Вчера сэр Коннерс Клиффорд с отборным отрядом попал в окружение. Он сам и полсотни человек погибли, среди офицеров был родственник леди Саутгемптон; весь день она, не осушая слез, оплакивает его. Я же, не в силах лить слезы об общих бедах, коплю их в сердце, чувствуя, каким потоком хлынут они, если подтвердится хоть одно из многих опасений, терзающих меня. Вам не вообразить, сколько нужды, горя и ужаса мы видим. Рожденные и выросшие среди роскоши и довольства, мы едва ли задумываемся о далекой войне, но какой грозной и всеобъемлющей предстает она, когда мы оказываемся втянутыми в ее безудержный вихрь! Смерть, кровавая гибель, принимает множество ужасных обличий, и повсюду ей предшествуют грабежи, голод, болезни, нищета.

До сей поры я считала судьбу сестры более несчастной, чем моя собственная, но как всякая беда бледнеет в сравнении! Дорогая Матильда, даже ты, рожденная для печали, видела лишь часть той необъятности ее, что мир являет нам. Нет покоя той, что спит под звук барабана и в каждом ударе его слышит голос судьбы. Можно ли назвать это жизнью? Ах, нет — лишь нескончаемой смертью.

Эта страна, так близко связанная с нашей, тем не менее предстает перед нашими глазами как иной мир: разделенная на мелкие государства, питающие друг к другу закоренелую ненависть, она не знает блага единения, лишь иногда собирая вместе разобщенные части против общего врага; но, по необходимости объединяясь, они не сливаются, и малейшее ослабление общей опасности тотчас пробуждает их узкие пристрастия и предубеждения, которые то и дело выливаются в кровавый разгул жестокости. Выгоды торговли, очарование литературы, все блага цивилизации, которые обогащают ум и облагораживают нравы, почти неведомы этим людям. С дикарской гордостью самую обездоленность свою они почитают добродетелью и нищете обязаны своей неуправляемой отвагой, которая нередко дает им силы противостоять хорошо обученным войскам и порой наносить им поражения единственно в силу неожиданности; порой же они, напротив, рвутся в неравный бой, и там, где рассудительный ум отворачивается от сцен кровопролития, тщеславятся тем, что земля усеяна их изувеченными телами; все это лишь оттого, что еще никто не сделал милосердной попытки одержать победу над их умами.

Как глубоко должны воздействовать такие мысли на сердце, нераздельно связанное с жизнью отважного военачальника! Его силы не превышают сил человеческих, наравне со всеми ему грозит опасность и от меча, и от стихий, и ему, даже ему, суждено когда-нибудь погибнуть. Оплакивая тех несчастных, что каждый час теряют своих возлюбленных защитников, я не могла знать, не принадлежу ли и я к их числу. Ах, если отчаяние побудит Эссекса... а его природная храбрость и не нуждается в таком побуждении... если он погибнет, не зная о том, что я еще жива, то его гибель я всегда буду связывать со своим роковым, хотя и искусным, планом и расстанусь с жизнью оттого, что осуществила этот план.

Странная фантазия неудержимо овладела мною... Леди Саутгемптон говорит, что это безумие. Быть может, она права, но я не могу думать ни о чем ином. Впрочем, она слишком робка, чтобы верно судить об этом... Я охотно верю, что сама она готова остаться здесь на всю жизнь.

Хотя бы на миг увидеть это выразительное лицо... словно воскресшей вновь явиться перед ним!

Что-то неодолимо влечет меня в дорогу... сейчас выступает отборный войсковой отряд... я буду сохранна под их защитой. Что, если меня так настоятельно зовет предчувствие грозящей ему опасности? Никогда, никогда я не простила бы себе, если бы оставила его мучиться от ран, умирать на руках людей чужих и равнодушных.

«Не спорьте более, дорогой мой настойчивый друг; я еду, но верьте моему слову — я вскоре вернусь...» 

Леди Саутгемптон не смогла бы стать подругой Эссексу — она боязливейшая из женщин, но ей и не суждено делить судьбу этого неустрашимого героя.

Часть V

Столь долгое молчание заставит Вас числить меня среди погибших — утешьтесь, мой милый друг: я родилась на свет для непрестанной борьбы с враждебной судьбой и еще не поникла под ее гнетом. Я собиралась с мыслями, чтобы продолжить свое повествование, ото дня ко дню все более странное.

На пути в Ольстер мы подверглись нападению мятежных ирландцев и завязалась отчаянная схватка. Как решиться мне на признание и зваться при этом возлюбленной Эссекса, но тем не менее это так — я, которая была так отважна в своем воображении, вдали от поля брани, я, которая мысленно вздымала меч с силою Голиафа[8] и ограждала Эссекса щитом, тяжелее и больше себя самой, совершенно потерялась от одного только вида сражения, и лишь обморок, укрывший меня среди поверженных тел, помешал мне пополнить собою их число. Я очнулась от прикосновения рук нескольких свирепого вида женщин, которые, обирая мертвых, сразу обнаружили, что я еще жива и одного с ними пола. Побуждаемые то ли человеколюбием, то ли надеждой на выкуп, они выслушали мою горячую мольбу о пощаде и препроводили меня в хижину неподалеку, куда вскоре привели священника, и он отворил мне кровь. Медленно приходя в себя, я огляделась вокруг в немом изумлении, не зная, считать ли свое спасение благом. Я была окружена людьми, которые лишь цветом кожи походили на меня; языком, манерами, образом жизни они были схожи со мной не более, чем жители жарких стран. Я тщетно пыталась понять их речь или объясниться сама и совсем было отчаялась, когда на помощь мне пришел уже упомянутый мною священник. Через него я объявила, что лорд-наместник внесет за меня любой выкуп, если только я буду ограждена от опасностей и оскорблений. Я полагаю, что мне удалось бы обеспечить безопасность для себя, если бы толпа победителей не узнала со слов какого-то солдата, отставшего от своих товарищей, что среди тел убитых была найдена высокородная дама-англичанка. Они поспешили вернуться и потребовали передать меня им, а поскольку те, в чьих руках я находилась, не желали расстаться с надеждой на выкуп, последовало столкновение не менее яростное (хотя и не столь кровавое), чем то, при котором мне уже довелось присутствовать. Ожесточение сторон делало спор неразрешимым, и наконец, дабы избежать кровопролития, они согласились, что меня должно передать в руки их военачальника Тайрона, или — как некоторые его называли — О’Нийла47. Мольбы и сопротивление были бы одинаково бессмысленны, и мне оставалось радоваться, что они считают меня персоной достаточно значительной, чтобы обойтись со мною столь достойно.

Пока происходили описываемые события, некий слуга, особо посланный леди Саутгемптон, чтобы сопутствовать и прислуживать мне, замешкавшись на несколько минут, отстал от английского отряда, последовал за ним и нагнал в самый момент нападения. Звуки выстрелов донеслись до него, прежде чем он повстречался с дозорными, и, пришпорив коня, он помчался назад, в деревню, нами недавно покинутую, чтобы там в безопасности дождаться исхода событий. В деревне он узнал, что банда мятежников напала на нас из засады, устроенной в окрестных горах, и, пока он колебался, не зная, что предпринять, до него дошло известие, что я оказалась женщиной и что я в плену. Пораженный мыслью, что здесь кроется некая важная тайна, на что указывало и мое мужское платье, и предосторожности его госпожи, он поспешил вернуться к ней со странными вестями. Великодушная, но робкая, леди Саутгемптон, думая лишь о грозящей мне опасности, незамедлительно написала Эссексу, кратко изложив все то, что ему было неизвестно, и горячо моля его сделать все, что в его власти, дабы уберечь меня от оскорблений.

Но кто опишет чувства Эссекса, когда поразительное известие было им получено? Под влиянием этого известия в душе его ожили все источники нежности, до той поры заглохшие под ледяным покровом отчаяния и скорби. Знать, что я жива, было бы безграничным счастьем, не окажись я столь непостижимым образом отторгнута от него в самый миг своего чудесного воскрешения. Такое злополучное стечение обстоятельств едва не лишило его рассудка, превратив душевное волнение в нестерпимую муку. Быть может, это мое последнее злоключение оказалось необходимым толчком, который оберег его разум от разрушения в круге тягостных мыслей. Измученный неутолимой душевной болью, утомленный заботами управления и бременем командования, получив известие о том, что я жива и в плену, он увидел в своем высоком положении, бывшем до той минуты тяжкой обузой, единственную возможность вновь обрести сокровище, которое заключало в себе всю ценность и смысл его будущей жизни.

Из знаний, обретенных за время военной кампании, Эссекс мог составить себе точное представление о характере Тайрона и справедливо полагал, что это человек, лишенный принципов и не склонный кому бы то ни было подчиняться: в какой же трепет повергала его мысль, что судьба моя в руках Тайрона! В обстоятельствах столь опасных он всецело подчинился диктату своего пылкого сердца и отрядил офицера высокого ранга к главе мятежников с предупреждением, чтобы тот, во избежание кровопролития, остерегся вызвать гнев англичан, и прежде всего самого лорда Эссекса, дурным обращением с дамой, которая волею судьбы оказалась в его власти и за которую будет внесен любой выкуп, назначенный захватившими ее людьми.

Следствием этого решительного и резкого послания стала едва ли не большая опасность, чем та, которую оно стремилось предотвратить. К сожалению, Тайрон мгновенно догадался, что он властен над счастьем лорда-наместника, и, время от времени успокаивая его посулами достойного обращения, про себя, несомненно, решил, что если и расстанется со мной, то на своих условиях.

Лишь после весьма длительного обмена посланиями любопытство побудило Тайрона посетить меня. Заметив внимание, привлекаемое моим мужским платьем, я тотчас попросила достать мне другой наряд, более приличествующий моему полу, и, так как щекотливое положение, в котором я оказалась, требовало от меня крайне осторожного поведения, я сочла великой удачей то, что оставалась не замеченной генералом Тайроном.

Многократное повторение его докучных визитов, последовавших за первой встречей, изобилие предоставленных мне средств удобства и роскоши, какие только можно было добыть в этой разоренной стране, так же как и упорное молчание о том, как обстоят мои дела, и утомительно многословные рассуждения о своих собственных делах — все это вскоре убедило меня, что ни гордыня его, ни честолюбие, ни свирепость не уберегли сердце Тайрона от той же могучей страсти, что давала силы жить его славному сопернику. Мысль о том, что я нахожусь целиком в его власти, приводила меня в трепет. Обо мне уже сложилось ошибочное представление как о наложнице Эссекса, я не желала раскрыть своего имени и, даже объявив его, не смогла бы ничем подтвердить своих прав на какое бы то ни было имя или титул — положение мое поистине было ужасно. Мне была запрещена любая переписка с англичанами, и лишь по тому, как бдительно меня стерегли, я догадывалась, что кто-то заботится о моем освобождении.

Какими последствиями ни грозила бы мне видимость удовольствия от знаков внимания, расточаемых Тайроном, я с каждым днем все острее чувствовала, что у меня нет иного средства избежать дерзких домогательств его подчиненных, которые почитали свои военные заслуги столь значительными, что ими склонны были оправдывать любые вольности поведения.

Тайрон изыскивал возможности прерывать, возобновлять, длить секретные сношения, в которые втянул Эссекса, но эти продолжительные переговоры не отвечали нетерпеливым устремлением несчастного героя. Расстроенной душою, он не мог более вникать в обязанность командующего; война близилась к концу, а Эссекс уже не был хладнокровным и осмотрительным

генералом, умело использующим всякое преимущество, зорко подстерегающим малейший промах противника; увы, он был теперь безумным и безрассудным влюбленным, готовым поступиться чем угодно, лишь бы вновь обрести единственное обожаемое им существо. Терзаемый любовью, страхом, тоской, подверженный всем мучительным крайностям болезненно напряженных чувств, великодушный Эссекс в это роковое время постепенно принес в жертву страсти честь и доблесть жизни, до той поры столь блистательно славной. Известие о вспыхнувшей любви Тайрона увенчало собой его несчастья. Этот низкий предатель, дабы принудить лорда-наместника принять его условия, окольными путями извещал его о кознях, якобы чинимых им против меня, и об отпоре, к которому они меня якобы вынуждают, а затем отрицал подобные намерения таким образом, чтобы укрепить соперника в его подозрениях. С помощью всех этих ухищрений он держал в полном подчинении гордый ум и воинские таланты Эссекса, который, не решаясь дать волю отваге, полыхавшей в его груди, подавляя все чувства, не согласные с любовью, вел тайные и опасные переговоры. Опрометчивое предложение Эссекса свидеться с Тайроном и вести с ним переговоры, стоя на противоположных берегах неширокой реки, я приписала страстному желанию всякого влюбленного составить свое суждение о личности и достоинствах того, кто дерзает соперничать с ним. Встречу эту невозможно было сохранить в тайне — увы, она, верно, и решила судьбу лорда-наместника. Превратно толкуемый с этой минуты докучной молвой, неспособной вникать глубже поверхности явлений, этот поступок приписывался то трусливой нерешительности, то корысти, то преступной праздности, то честолюбию, тогда как в одной лишь любви заключались достоинство или постыдность его. Ах, если бы огульно судящее большинство задумалось хоть на миг, оно несомненно усмотрело бы некую тайну в поступках Эссекса. Что могло пожелаться его гордости и честолюбию, чем бы он еще не владел? Если только безграничное влияние на самовластнейшую из монархов могло даровать исполнение этих желаний, они уже были бы исполнены. Не осуждай, докучная толпа, но научись сострадать благородному безумию кровоточащего сердца, смело жертвующего всем ради всеподчиняющей, неодолимой страсти. Отвечая на эту страсть, сердце мое может разорваться. И разорвется. О, как неуправляемо блуждают мои расстроенные мысли!..

* * *

Радостные видения высших, счастливейших сфер, где вы?

Ах, окрасьте на мгновение вашим золотым сиянием этот мрачный мир!.. Забота, печаль, страдание, самая смерть — все забыто, все растаяло в светящемся тумане; все чувства и ощущения, обостренные до предела, гордо парят на границе вечности. Как жалка эта бренная оболочка, как тянет она к земле мою душу, мою воспаряющую ввысь душу!..

* * *

Я пробуждаюсь от этих грез наяву и возвращаюсь к моему повествованию. В бесплодных и долгих переговорах расточались дни, которые тщетно пожелали бы мы вернуть, дни, когда неотвратимо складывалась участь благороднейшего из людей.

Долгие отсрочки, бесконечные разочарования истощили мое терпение; разбуженное бесчисленными опасениями о судьбе возлюбленного не менее, чем о моей собственной, страдание вновь впилось железными когтями в мое трепещущее сердце. Вынужденная смирять свою душу, исполненную справедливого сознания собственной чистоты, сохранять видимость спокойствия, носить тягостную для меня личину, терпеть заблуждение Тайрона, убедившего себя в том, что между мною и Эссексом связь постыдного свойства, — сколько скрытых унижений я терпеливо перенесла! Преследуемая его низкими домогательствами, осыпаемая подношениями столь же роскошными, сколь и ненавистными, я могла уклониться от его притязаний лишь с помощью притворства, против которого восставала моя натура. В ответ на его щедрые посулы и пылкие заверения я однажды напомнила ему, что во всем этом он не может превзойти моего великодушного поклонника, с которым пытается соперничать, ибо во власти Эссекса предоставить мне все, кроме своего титула. Тайрон негодующе умолк, и сердце мое возликовало: я надеялась, что хитрость моя удалась и его мысленному взору явилась вереница предков, в чьих жилах текла королевская кровь, что делало недопустимой всякую мысль о столь недостойном союзе. Прочность его положения и успешный ход войны зависели, как мне было хорошо известно, от того, насколько он сумеет сохранить любовь к себе народа, а как мог он надеяться на это, осквернив кровь О’Нийлов? Он едва мог поверить дерзости мысли, заключенной в моем намеке, и, исполнившись убеждения, что я, по-видимому, принадлежу к очень высокому роду, если отваживаюсь так возомнить о себе, он вновь попытался проникнуть в тайну, столь тщательно и упорно скрываемую. Я, однако, была настороже и поспешила укрыться за своими обычными неопределенными отговорками. Стремясь все же завладеть женщиной, которую не мог уважать, он наконец заверил меня (заметив предварительно, что лишь помолвка с некой дамой, принадлежащей к его роду, сохраняет единство в партии его сторонников), что готов втайне соединиться со мной любыми узами, какие будут мне желательны. Я неосторожно ответила, что поведение и любовь Эссекса были столь безупречно благородны, что только торжественным и публичным бракосочетанием смогла бы я оправдать даже перед собою разрыв с ним. Вид и ответ Тайрона показали мне, как опасно было вести такие речи: лишая его надежды, я лишалась защиты. С этой минуты я сочла себя обреченной. Под предлогом нездоровья (на которое я имела полное основание пожаловаться) я добыла у лекаря, приходившего отворять мне кровь, некоторое количество настоя опия и, делая вид, что понемногу принимаю его каждую ночь, на самом деле сберегала весь для той единственной роковой ночи, когда должны будут подтвердиться мои опасения.

Таковы были страдания Эссекса и мои, а между тем два лагеря находились в противостоянии, и ничто, кроме строжайшей бдительности, не могло помешать разгневанным англичанам вступить в бой. Раз вечером я была одна в отведенной мне палатке (недоверие не позволяло Тайрону держать меня в городе или в крепости по соседству) и с вершины холма, где стояла палатка и откуда открывался вид на всю долину, смотрела в слезах на далекие костры, загорающиеся в лагере англичан, как вдруг неожиданно появился Тайрон. Лицо его пылало от выпитого вина, в глазах и в манере выражалась решимость, от которой все существо мое содрогнулось. Он более не выказывал почтения, не соблюдал приличий, и при виде его мне подумалось, не слишком ли долго я медлила принять свой сбереженный опий... Мысль, к которой я не переставала возвращаться, вновь пришла мне на ум, и, колеблясь про себя между возможностью и невозможностью ее осуществления, я сумела немного унять хвастливого негодяя, от чьих разнузданных клятв меня бросало в дрожь. Вино развязало ему язык, и он забыл о своей обычной скрытности: воображая, что возлюбленная Эссекса уже принадлежит ему, он не в силах был умолчать о том, как ловко добился этого. С изумлением и ужасом я узнала, что долгие отсрочки и промедления в военных действиях, вызванные моим пленением и последовавшими за ним переговорами, были согласованными частями дьявольского замысла, имевшего целью погубить доброе имя и воинскую славу лорда-наместника. Пока длились эти роковые переговоры, Тайрон самолично отправлял Елизавете неоспоримые доказательства нарушения воинского долга ее главнокомандующим и имел все основания ожидать, что тот будет незамедлительно отозван и понесет позорное наказание, тогда как Елизавета едва ли сможет найти другого командующего, столь же любимого армией, что имело решающее значение для хода войны. С невыразимым презрением я обернулась к этому чудовищу. О, если бы взгляд мог убивать! Однако, поглощенный своими многообразными соображениями, исполненный самовлюбленности и довольства собой, утратив ясность мысли под влиянием вина, он не заметил взгляда, который мгновенно открыл бы, что я чувствую к презренному, низкому предателю, недостойному рода, к которому принадлежит, меча, который носит. Он продолжал распространяться о своих надеждах на то, что англичане будут полностью изгнаны из страны, а сам он взойдет на ирландский престол, но что мне было до его надежд после этого неосторожного и чудовищного признания? Сотни опасностей тяготили мое сердце, сотни планов теснились в голове — где было взять хладнокровия и ясности мысли, чтобы упорядочить их? Пока он продолжал упоенно раскрывать передо мною свои тщеславные и честолюбивые стремления, ненависть и ужас придали мне смелости осуществить дерзкий план, подсказать который могло лишь отчаяние этой минуты. По его виду, речам и поведению я понимала, что смогу избежать гнусных притязаний, лишь притворившись, будто готова уступить им, и потому, судорожным усилием подчинив улыбке черты своего лица, искаженного горем, я пожаловалась на жажду. Я отпила воды из стоявшей поблизости чаши, и он, побуждаемый, ни много ни мало галантностью, стал добиваться, чтобы я позволила ему допить за мной, но, отказываясь дать ему чистую воду, я с упорством, быть может, слишком очевидным, настояла на том, чтобы смешать ее с вином, и добавила туда весь опийный настой, припасенный для себя. Моя поспешность и дрожь в руках, сопутствовавшие этой опасной операции, вполне могли возбудить его недоверие во всякое время, в такую минуту — тем более, но в его теперешнем состоянии он был неспособен внимательно наблюдать за мною и в восхищении от моей снисходительности, непривычной и неожиданной, он в восторженном порыве галантности рухнул на колени и, соединив в тосте наши имена, скрепил их пожеланием счастья — слово это эхом отозвалось в моем сердце, когда он залпом выпил приготовленное мною питье. Сон и раньше отягощал его веки, сейчас его взор на короткий миг выразил тупое недоумение. Наступило время отдыха, но служанки, которые обычно спали в соседней палатке, не появились — я не сомневалась, что их отсутствие было вызвано заблаговременным распоряжением генерала Тайрона. Упав на колени, я вознесла молитву Тому, кто укрепил отвагою сердце Юдифи48, добровольно решившейся на то, к чему я оказалась, вопреки желанию, вынуждена. Я молила помочь мне смело и благополучно пройти через это испытание. Казалось, этой молитвой и обстоятельствами мне была дарована сила духа, равная грозящей опасности. Военный плащ, сброшенный Тайроном, когда он вошел в палатку, скрыл мой мужской наряд, который я вновь стала носить в походе: этот приметный, всем в лагере знакомый плащ обещал мне почти полную неприкосновенность. На виски, в которые тяжко ударяла кровь, я надвинула его шлем с пышными перьями и, стянув с его пальца перстень, чтобы предъявить в случае необходимости, я храбро зажала в руке кинжал Тайрона, готовая сама решить свою судьбу, если вдруг окажусь обнаруженной, и отправилась в путь, подобно второй Юдифи.

Я настороженно отмечала про себя ход ночного времени. В последний раз сменились дозорные, прошел тот час, когда поблизости мог оказаться офицер настолько высокого ранга, чтобы обратиться к командующему. Тайрон не раз говорил мне, что имеет обыкновение бродить ночами по лагерю, и, твердо зная это, я решилась выдать себя за него. Не успела я пройти и сотни шагов, как приветствия часовых убедили меня, что подмена осталась незамеченной.

С бьющимся сердцем я шла от одного дозора к другому, направляемая в пути лишь дальними огнями (Тайрон всегда разбивал лагерь на холме), пока не приблизилась к передовым постам. Здесь, отступив в тень большого шатра, я сняла генеральское одеяние и надела простую шляпу, взятую с собой для этой цели. Сколько страха натерпелась я, когда добралась до границы лагеря, где наблюдение велось вдвое тщательнее, и предъявила перстень в знак того, что послана по важному делу. Часовые было усомнились, но после томительно долгих переговоров, бывших для меня сущей пыткой, сочли за благо признать этот пропуск, который один только и мог дать мне возможность добраться до них, и мне было дозволено пройти. Миновав эту ужасную черту, я ринулась вперед со скоростью пущенной стрелы, не решаясь даже остановиться и обратить молитву к Небесам из опасения, что любая потерянная минута может меня погубить.

То ли глаза меня обманули и лагерь англичан представлялся мне ближе, чем был на самом деле, то ли, устав и не зная дороги, я зашла далеко в сторону — не знаю, но я сбила ноги в кровь, прежде чем приблизилась к его границе. Продираясь сквозь густые заросли, которые изорвали мое платье и исцарапали тело, совершенно пав духом, я вдруг услышала, как дозорный произнес пароль по-английски. К несчастью, я не успела собраться с мыслями и промолвить хоть слово, и бдительный часовой, приняв меня за лазутчика, мгновенно пронзил мне бок своим клинком. У меня не оставалось более душевных сил для борьбы с опасностью и смертью, и, страшась превыше всего разоблачения, как это свойственно представительницам моего пола, я слабеющим голосом упросила солдата, если он желает заслужить прощение, доставить меня в шатер лорда-наместника. Незадачливый солдат уже успел с удивлением заметить нежность и белизну моей кожи и изысканность наряда. Он быстро созвал нескольких товарищей, которые помогли уложить меня на носилки и отнести к шатру Эссекса. Наступило утро. Я видела, как первые лучи солнца огнем зажглись в золотых украшениях шатра командующего... Несколько офицеров вышли из шатра, пока я приближалась к ним. Сердце, из которого с каждой минутой жизнь вытекала по каплям, сделало героическое усилие, чтобы целиком вобрать в себя всю сокровенную суть того, с кем, казалось, в этот миг мне предстояло навеки расстаться. Мне почудилось — еще прежде, чем он заговорил, — что я слышу голос, столь дорогой мне. Почудилось ли? Ах, я видела, как он ринулся вперед, едва только догадка осенила его, но, не дойдя до меня, вдруг остановился как вкопанный, и самая душа его, излившись стоном, устремилась мне навстречу.

— Да, Эссекс, — вымолвила я, протягивая слабеющую руку, — несчастной, которой Небеса не дозволили жить в твоих объятиях, дарована иная милость — умереть в них.

Но как описать мне слезы восторга, муки сердца, с которыми чувства его возвращались к жизни? Блаженство этой минуты оказалось непосильным для меня, наступило долгое беспамятство, вызванное потерей крови, и я вновь приблизилась к самому краю могилы.

Добрая леди Саутгемптон мгновенно отозвалась на зов своего кузена, и ее присутствие сообщило моему положению благопристойность, которой оно так давно было лишено. Все ухищрения медицины были направлены на то, чтобы уврачевать мою измученную душу и укрепить изнуренное тело. Тот, кто один только мог придать действенность лекарствам, не отходил от меня ни на шаг, и, пока на разговоры был наложен запрет, его любящий взгляд поддерживал мои силы. Ах, как сладостны были мне даже эти страдания, каким счастьем было вновь открыть свое сердце для тех нежных побуждений и чувств, которые были вытеснены оттуда войной и ужасами существования, молчаливо соединиться душой с единственным ее властелином и верить, что отныне, какова бы ни была его судьба, моя будет с нею нераздельна.

Как только позволило мое окрепшее здоровье, я во всех подробностях рассказала о том, что произошло с тех пор, как лорд Эссекс оставил меня в Сент-Винсентском Аббатстве. Он, в свою очередь, сообщил мне, что бесчувствие, в которое Тайрона погрузил настой опия, столь решительно поданный мною, едва не стало роковым для него, так как лишь неослабный уход и усилия врачей сохранили ему способность дышать; с тех пор, стоило потревожить его тяжелый и нездоровый сон, как он неизменно впадал в опасный бред. Эссекс добавил, что о смелом поступке, посредством которого я обрела свободу, не переставали говорить в обоих лагерях во все то время, пока судьба моя оставалась неясной. Я возблагодарила Небеса, не допустившие меня совершить грех убийства — даже такого злодея, и не сразу заметила, что ничего более Эссекс мне не рассказал.

Я вскоре узнала от леди Саутгемптон прискорбную правду, которую милорд пытался скрыть от меня. Елизавета непрестанно побуждала его продолжать военные действия, от которых, из страха за меня, он до сей поры воздерживался, но, видя наконец, что и просьбы ее, и приказы равно бессильны, она прониклась к Эссексу холодностью и враждебностью. Сообщения друзей из Англии дали ему немало веских оснований полагать, что его недруги постепенно обретают в сердце Елизаветы главенствующее положение, которое он столь же постепенно утрачивает, поскольку ее благосклонностью теперь щедро отличены сэр Уолтер Ралей, семейство Сесил и граф Ноттингем — партия, давно готовившая падение Эссекса и Саутгемптона и теперь говорящая о нем как о свершившемся факте. Они сообщали также, что даже простой люд недоволен медлительностью войны в Ирландии и что Эссекс не может более полагаться на свою былую популярность.

Моя подруга неосмотрительно поведала мне об этом, поглощенная той стороной происходящего, что имела отношение к ней, забыв, как близко это затрагивает меня. Я припомнила сведения, отправленные Елизавете Тайроном, вполне объяснявшие гнев и враждебность королевы, и мне мгновенно представились все их возможные последствия. Не в пример всем прочим фаворитам, Эссекс всегда твердо верил, что лишь достоинства дают право на отличия. Неспособный на те мелкие ухищрения, с помощью которых более низменные натуры окружают себя лицемерной свитой прихлебателей, коими постоянно изобилует королевский двор, он во все времена презирал единоличные пристрастия, расчетливое распределение постов и должностей. Жалкие корыстолюбцы, прежде тщетно пытавшиеся подольститься к нему, с большим успехом искали расположения его врагов и, осведомленные ими о малейшей слабости фаворита, всегда готовы были усилить любое предубеждение, возникшее против него у королевы. Многочисленные страхи и опасения, неотделимые от подступающей старости и убывающего могущества, поддерживались и взращивались в ней и, подогреваемые страстями, умерить которые оказалось бессильно время, вполне могли подлым наветам Тайрона придать в ее глазах роковую убедительность правды и сообщить бездействию Эссекса видимость измены. Такая череда обстоятельств неизбежно смутила

бы и самый уравновешенный и непредвзятый ум; чего же могли ожидать мы от правительницы, над которой всегда были властны предубеждения, с каждым днем усиливающиеся и постепенно помрачавшие ее рассудок? По счастью, вследствие непомерности ее пристрастия, которое словно было ей послано в наказание за ошибки юности, эти предубеждения до сих пор складывались в пользу Эссекса, однако стоило мне подумать о единственном обстоятельстве, говорящем против него, как сердце мое отвергло всякую возможность доверить королеве его жизнь.

Чтобы дать лорду Эссексу возможность оправдать себя перед Елизаветой, я решилась объяснить ее поведение и поведала ему о неосторожных признаниях, сделанных мне Тайроном, о его вероломном притворстве во время нашего последнего памятного разговора. Лицо Эссекса запылало гневным румянцем, он осыпал проклятьями предателя, но тотчас же, представив себе все возможные последствия этого подлого доноса, принял невероятное решение — вернуться в Англию и отстоять свою честь.

Это решение удивило, более того — неприятно поразило меня; я никак не предвидела, что мой рассказ может породить столь безумный план: скорее я предполагала, что он приведет Эссекса к мысли о полной невозможности возвратиться в Англию впредь до окончательного подавления Ольстера. Правду сказать, я не решалась признаться в своем опасении, что даже тогда остаться с армией было бы для него единственным средством обезопасить себя. Любой довод, который я отваживалась привести, а Саутгемптон — поддержать, казался ему менее убедительным, чем его собственное суждение: была задета его честь, и ничто не могло воспрепятствовать ему вступиться за нее. Веря, что столь смелый шаг уже сам по себе убедит Елизавету в его невиновности, привыкнув к тому, что всякий раз по возвращении ко двору он вновь обретал свое влияние, на которое недруги неоднократно посягали в его отсутствие, он убедил себя, что ему достаточно появиться, чтобы восторжествовать, и заключил перемирие, готовясь к отъезду.

Женская гордость, разум и честь боролись с величайшей страстью души моей и учили меня не навязывать свою волю тому, кого я не сумела убедить, но я почти лишилась сил в этой борьбе. Бедственное положение, в котором я оказалась с тех самых пор, как приехала в Ирландию, заставляло меня упорно противиться тому, чтобы оставаться здесь и в отсутствие Эссекса, а любопытство, вызванное и моим смелым побегом, и полученной мною раной, делало небезопасным поручить меня попечению кого-нибудь из остающихся здесь военачальников. В окружении друзей, родственников, подчиненных Эссекс (такова печальная особенность, сопутствующая слишком высокому положению) не знал никого, кому мог бы без опаски доверить столь щекотливое поручение. Великодушный Саутгемптон, решивший разделить судьбу друга, сопровождая его, предложил мне присоединиться к его супруге и вместе с нею и слугами, отобранными им и Эссексом, отправиться — еще до их отъезда — морем якобы во Францию, на самом же деле — на побережье в Камберленде. В самой живописной и уединенной части этого графства семейство Райотсли с давних пор владело замком, где сама злоба едва ли стала бы искать и уж конечно никогда не нашла бы нас; здесь, как заверил он Эссекса, мы могли бы жить в мире и спокойствии до самого их возвращения в Ирландию. Я понимала все преимущество этого плана, для осуществления которого добрый Саутгемптон жертвовал обществом своей милой жены, дабы оказать достойный прием возлюбленной друга, и приняла его с большой готовностью в надежде на то, что, если хлопотливые осведомители о поступках лорда Эссекса и упомянут обо мне, это расставание успокоит ревность Елизаветы, которой, как я хорошо знала, легче было примириться с потерей армии, чем утратить сердце Эссекса.

Хотя Эссекс не знал, как найти для меня безопасный приют в Ирландии, он с великой неохотой согласился на мой отъезд оттуда; но, видя, как упорно я отстаиваю план лорда Саутгемптона, он смирился с тем, что я вновь надела мужское платье, сам выбрал корабль, капитан которого был ему предан, и приказал снарядить более легкое судно для себя.

В то утро, на которое было назначено отплытие, душа моя содрогалась от такого горестного предчувствия, что лишь усилием воли, призвав на помощь мои нравственные принципы, могла я смириться с тем, чтобы Эссекс поступил сообразно своим. Накануне я настояла на том, чтобы он отплыл в тот же час, что и мы, и тем успокоил мой страх перед этим свирепым варваром — Тайроном. Когда он вошел ко мне в комнату, чтобы сопроводить меня на корабль, дрожь сердца передалась моим губам, которые силились и не могли выговорить ни слова. Он уговаривал, он умолял меня не падать духом; с видом искренности он уверял меня, что его дух окрылен самыми светлыми надеждами, что всегда его гордостью и радостью было заслуженно носить те отличия, которыми щедро награждала его королева, и что, какие бы замыслы ни связывал он с тем временем, когда Господь призовет ее к себе, никогда не сможет он хотя бы неблагодарностью, не говоря уже об измене, сократить дни той, что увенчала его почетом.

— Не сомневайтесь, любовь моя, — заключил он, — я верну себе все былое влияние, и когда мы встретимся снова, то более уже не расстанемся никогда.

Дурное предчувствие коснулось меня при этих словах. Мне почудилось, что и голос его звучит неубедительно — только ли почудилось? Увы, все мрачные фантазии, какие воображение способно явить любящему сердцу, завладели мною. Но так как пытаться оказать на него хоть малейшее влияние в столь решительный момент означало бы взять на себя ответственность за его будущее, я противопоставила непокорной страсти все чувства, облагораживающие душу, и мужественно предоставила Эссексу следовать велению долга.

Мы покинули порт одновременно — он направлялся в сторону берега, ближнего к Ирландии, я — на север Англии. По взаимному уговору мы оба оставались на палубе, душой устремленные друг к другу, пока даль не скрыла любимый облик, а корабль не слился с образом, столь дорогим моему сердцу, потом он уменьшился, превратившись в дальнее облачко, облако сжалось в точку, точка растаяла... Я упала на постель и дала волю слезам, которые сдерживала до той минуты. Я молила Всевышнего оградить от опасностей того, кто был им так высоко вознесен.

Из сострадания Эссекс дал согласие на то, чтобы мы взяли с собой тяжело раненного старого офицера. Мучительное недомогание, вызванное разбушевавшейся стихией, привело к тому, что раны его открылись, и нам пришлось повернуть назад и высадить его в порту, иначе он поплатился бы жизнью за наше благополучие. Эта непредвиденная задержка сделалась причиной бедствия — столь же длительного, сколь и прискорбного.

Мы отплыли вторично по беспокойному морю, сравниться с которым могла лишь буря, сотрясавшая мою душу; на следующий день сходство это еще усилилось. Разразился ужасный шторм, а мы были одинаково далеки от любого порта. Воющий, яростный ветер раз за разом своевольно швырял накренившийся корабль в глубокие провалы, а бурные вспененные волны вновь кидали его вверх с той же свирепой силой. Ужас происходящего оглушил нас; в закрытой каюте, где мы находились вместе со своими служанками, под топот ног и крики матросов, оглушительный треск и скрежет обшивки корабля, яростный рев рассвирепевшей стихии, самая гибель, приближавшаяся с каждой минутой, становилась безразлична. Мысленно готовясь к неотвратимому, я все же успела подумать, возблагодарив Небеса, что легкое судно, на котором отплыл Эссекс, без сомнения, еще до начала шторма достигло ближнего порта и благополучно пристало к берегу.

Я вновь задумалась над этим удивительным характером, к которому так часто обращалась в мыслях. Я видела, что, как ни властна была над лордом Эссексом его слабость, она все же отступила перед честью и долгом, и, опасаясь, что страсть, которая влечет его ко мне, может когда-нибудь поставить под угрозу его безопасность и жизнь, я склонилась перед грозной волею Бога, в громовых раскатах призывавшего к себе слабый и беспомощный предмет этой страсти. Я не могла не подивиться необычности судьбы, которая, погребая меня в океане, навсегда скрывала тайну моей ложной смерти и поддельного погребения.

Укрепленная, если и не утешенная этими мыслями, я старалась ободрить мою спутницу, которая выносила не менее тяжкие страдания и, отвергая отдых и пищу, всецело отдалась на волю слабости, страдания и скорби... Ах, кто решится сказать, что мы страдаем напрасно? Наши чувства, подобно боевым мышцам, обретают силу, лишь находя себе применение, и тогда мы дерзаем проникать в суть своего жребия, хотя прежде не отваживались задумываться о нем. Острое и облагораживающее чувство душевной муки, позволяющее нам возвыситься над житейскими невзгодами, часто придает видимость величия усилиям, которые мы сами не склонны оценивать высоко... Леди Саутгемптон, щедро обласканная природой, судьбой и любовью, не в силах была отрешиться от этих драгоценных даров и взглянуть в лицо грозной вечности, готовой в любой миг прийти им на смену. Она слушала меня пораженная, и этот пример душевной стойкости внушил ей столь глубокое почтение к силе моего характера, что время оказалось над ним не властно.

Внезапное прекращение шторма не обещало нам спасения, так как корабль, не приспособленный к подобным испытаниям, ударился о подводную скалу и теперь так быстро наполнялся водой, что никакие усилия команды не могли спасти его. Вид берега, показавшегося перед самым наступлением вечера, вряд ли мог хоть на миг ободрить несчастных, которые не надеялись увидеть свет утра. Оглушительный шум и штормовая качка сменились безмолвным ужасом и оцепенением, не менее страшными. Около полуночи по всеобщему отчаянному воплю мы поняли, что корабль тонет. Леди Саутгемптон беспомощно обвила меня руками. Усиливая ужас этой минуты, в каюту толпой ворвались самые безнравственные и буйные из матросов и, распахнув наши дорожные сундуки, принялись вытаскивать оттуда наиболее ценные предметы. Вслед за ними появился офицер и, ухватив нас обеих за руки, вывел на палубу: там спешно готовились две шлюпки — наша последняя, слабая надежда на спасение. Капитан, который всем в своей жизни был обязан Эссексу, сказал нам, что большая из шлюпок надежнее и потому он намерен поместить нас туда, не дожидаясь, пока соберется весь разбежавшийся экипаж, чтобы, перегрузив шлюпку, они не лишили нас последней возможности спастись. Еще прежде, чем он договорил, нас перенесли в шлюпку и матросы ринулись следом так стремительно, невзирая на протесты и приказания капитана, что наше положение стало едва ли не опаснее прежнего. Однако появилась надежда, которая, ободряя каждого, побуждала его к усилиям, из коих складывалось общее спасение. Завернувшись вдвоем в единственный плащ вахтенного, взятый с тонущего корабля, леди Саутгемптон и я (единственные из женщин, оставшиеся в живых) лишь по голосам спутников могли судить, жизнь или смерть поджидает нас в следующий миг. На море был прилив. Серый рассвет явил нашим нетерпеливым взорам недалекий берег: то был, как пояснили матросы, берег Шотландии. На береговом мысу нашим глазам открылся старый замок, чьи внушительные зубчатые стены, казалось, способны были оградить от бедствий как стихийных, так и изобретенных человеком. Но отмели, скалы и полоса прибоя, разделяющие нас, грозили так и оставить нас зрителями, безнадежно созерцающими замок издали, если только мы не сумеем привлечь к себе сочувственное внимание его обитателей.

В течение нескольких часов все подаваемые нами сигналы бедствия были тщетны, пока не закончился прилив и не появились, медленно приближаясь к нам, две рыбачьи лодки. Нестройный крик радости вырвался у наших спутников, оглушив мою измученную подругу и меня. Я восславила силы, сохранившие нас. Благожелательные незнакомцы приблизились, и по их одеждам и неизвестному нам языку стало очевидно, что это жители берегов Шотландии. Мужчин в шлюпке они щедро оделили галетами и виски, нам же с леди Саутгемптон предложили по глотку холодной воды, которая гораздо более освежила нас своей чистотой.

Воспрянув духом при этом неожиданном повороте судьбы, мы обе одновременно сбросили с себя тяжелый матросский плащ, защитивший нас от беспрестанного дождя и холодных соленых брызг, и когда лодка наконец причалила к подножию грубых каменных ступеней, ведущих к замку, мы покинули ее с благодарной поспешностью. Поднимаясь по лестнице, мы на миг замерли от удивления: у ворот замка стояли двое, показавшиеся нам некими высшими существами — так необычны были их одежды, красота и благожелательность. Юноша и его сестра призывали нас к себе жестами грациозной учтивости. На девушке был легкий наряд из шотландской клетчатой ткани с поясом зеленого атласа, скрепленным золотой пряжкой. Резкий ветер сорвал покрывало с ее волос, разметав длинные каштановые локоны; вздымая край одежды, приоткрыл стройные щиколотки в невысоких башмачках; окрасил ее щеки свежим и чистым румянцем, который дается лишь юностью, здоровьем, невинностью и природой. Юноша, чертами лица очень похожий на сестру, был в охотничьем костюме, с копьем в руке и кинжалом у пояса. Оба с улыбками, выражавшими гостеприимство, поспешили нам навстречу. Девушка взяла за руку мою подругу, юноша с пылкой радостью пожал мне руку, тут же бросив взгляд — полуудивленный, полупрезрительный — на мой некогда богатый, теперь же помятый и испачканный наряд, более отвечавший вкусам моего пола, чем того, на принадлежность к которому я претендовала. Старинный холл, в который они привели нас, был увешан ветхими знаменами, потемневшими гербами и другими гордыми напоминаниями о войнах и старине. Перед нами были заботливо поставлены еда и питье, вознаградившие нас за перенесенные лишения, и из врожденной учтивости, всегда присущей возвышенным натурам, ни брат, ни сестра не позволили себе выразить любопытство прежде, чем с искренней готовностью не удовлетворили наше. Мы узнали, что место, куда привела нас судьба, — остров у побережья Шотландии, а приютившее нас жилище — замок Дорнок, который принадлежит лэрду49, носящему это имя; что сами они — брат и сестра лэрда, находящегося сейчас в отъезде по очень важному семейному делу: говоря коротко, их старшая сестра Мэйбл, по всей стране прославленная своей красотой, имела несчастье показать эту красоту при дворе, и теперь король не соглашается на ее отъезд домой, а брат, опасаясь, как бы она не уступила распутным домогательствам короля, отправился потребовать ее возвращения. Природное обаяние этих двух юных существ отразилось в их бесхитростном повествовании: когда прелестная Фиби заговорила о красоте сестры, она еще более похорошела сама, залившись нежным и мягким румянцем, когда же она упомянула об опасности, которую красота навлекла на сестру, гордая вспышка благородного стыда придала мужественное достоинство юному облику ее брата Хью. Как ни привычны были моя подруга и я к светской любезности и изящным манерам, здесь, в глуши, в этих неискушенных детях природы нашли мы обаяние простоты и благородства, которое губят ухищрения света.

Когда пришел мой черед рассказывать, я прибегла ко всяческим вымыслам, дабы уберечься от любой непредвиденной опасности. Оставив прежнее имя леди Саутгемптон, я назвалась Верноном, до недавнего времени пажом в свите лорда Эссекса, а теперь его секретарем. Присутствующая здесь дама, сказала я, приходится родственницей лорду Саутгемптону и недавно обвенчалась со мной. Мы вместе следовали за двумя упомянутыми вельможами, попали в шторм, прибивший нас к этому берегу, где мы оказались в неоплатном долгу перед ними за их добросердечный прием. Узнав, что мы возвращаемся с места военных действий и причастны к жизни английского двора, брат и сестра задали нам сотни вопросов о том и другом, сообразно своему полу, возрасту и простодушию, и из наших рассказов в их неискушенном воображении сложилась картина, исполненная величия, блеска и веселья.

Удачная мысль выдать себя за супружескую пару позволила нам с леди Саутгемптон поместиться в общей комнате, и часы, отведенные для отдыха, мы посвятили обсуждению нашего нынешнего положения и скорейшей возможности возвратиться в свою страну, в то окружение и к тем связям, от которых морская буря отторгла нас. Моя подруга справедливо заметила, что матросы, потерпевшие крушение вместе с нами, и окрестные жители — это единственные люди, которые могут посетить отдаленный и безлюдный остров, и если мы не воспользуемся возвращением матросов, то придется всецело довериться великодушию лэрда Дорнока, о ком мы едва ли можем судить по этим дружественным молодым людям, проявившим к нам такое горячее сочувствие. После того, как ходатайство Эссекса обо мне было отвергнуто моим братом, я могла опасаться самого худшего, довелись мне в силу каких-либо обстоятельств оказаться в его власти, и потому, лишь держа в строжайшей тайне наши имена и положение, могли мы надеяться обрести свободу. Как, при таких стеснениях, могли мы ясно представить свои нынешние обстоятельства тем двум людям, для которых они составляли ближайший интерес, ни одна из нас не ведала. Однако необходимость побуждала нас принять какое-то решение, и, уверенные, что почерк каждой из нас знаком ее адресату, мы, несмотря на крайнюю усталость, посвятили часть ночи составлению двух писем, чтобы передать их отплывающим матросам. Пришло утро и с ним — горестное известие о том, что мы опоздали на несколько часов, так как спасшиеся с нами люди наняли рыбачье судно и отплыли при перемене прилива; о том же, куда они направились, станет известно владельцу лишь по возвращении судна. Я не поручилась бы, что наши молодые покровители не утаили намеренно от нас столь важное обстоятельство в надежде продлить наше пребывание в замке, но будь это даже и так, гораздо непростительнее были собственные наши беззаботность и нерасторопность. Мы наняли лодку и послали следом с письмами, но после нескольких дней мучительного ожидания получили свои письма назад вместе с печальным известием, что поиски и расспросы оказались тщетными. Теперь нам оставалось только надеяться на великодушие лэрда Дорнока, и мы приготовились терпеливо ожидать его возвращения.

Юные брат и сестра проявили живейшую озабоченность нашим положением, но не в их силах было помочь нам. Мы оказались пленниками без тюрьмы, в окружении ревущего океана, и лишь случай мог вернуть нам свободу. Дни тянулись с тяжелой медлительностью. Порой я со вздохом вспоминала, что нахожусь в Шотландии, в королевстве, где по праву рождения могла претендовать на сан, который дал бы мне возможность самой решать свою судьбу, если бы стечение обстоятельств, предшествовавших моему появлению на свет, не сделало все дары судьбы и природы одинаково бесполезными для меня. Я пыталась узнать об истинном характере шотландского короля, но даже из отзывов его друзей явствовало, что я могла бы назвать его добрым, только считая слабым и зная, что в таком случае он должен быть окружен искусными интриганами, готовыми использовать его слабость к своей выгоде — словом, я поняла: как ни близки мы по крови, мы от рождения различны так, как только могут быть различны два человека, и наша встреча грозила бы бедой слабейшему. Сердцем и мыслями обращаясь к Англии, я не находила облегчения. Не имея никаких вестей оттуда, словно вокруг простиралась Аравийская пустыня, я тщетно пыталась узнать, какой прием встретил Эссекс при дворе. Имя, которое я в гордыне сердца считала известным всему миру, здесь, в сопредельной стране, было, как поняла я, смиряя гордость, не ведомо почти никому: я одна вновь и вновь повторяла его, и даже те, кто искренне желали помочь мне, лишь эхом откликались на звук его, столь дорогой, столь милый моему сердцу. У меня были все основания страшиться того, что сомнения в моей безопасности заставят Эссекса пренебречь своей, и я отреклась бы от любого блистательного будущего, являвшегося мне в воображении, лишь бы ничто не угрожало жизни графа.

Слишком поздно я горько пожалела о гордости, заставившей меня противиться желанию удержать его в Ирландии, и не могла не признать, что именно из гордости, а не в силу высоких принципов, смирилась с его отъездом; однако, в столь необычном положении, как наше, пожелание означало бы требование, а жертву, приносимую не по велению души, я принять не могла.

Мой ум осаждало такое множество противоречивых мыслей и чувств, что я перестала бы замечать, как проходит время, если бы большая часть их не порождалась самой медлительностью его хода.

Часто, сидя на парапете замковой стены, о подножие которой разбивался прибой, я настраивала лютню, принадлежавшую Фиби, и пока она напевала дикие песни с непостижимой мелодией, на непонятном мне языке, душа моя проливала слезы о таинственной судьбе сестры. Ах, как легко жить в безвестности, похоронив себя при жизни!.. Если даже в цивилизованной стране, в сопредельном королевстве, более того — на родине своих предков я оказалась столь беспомощной, каково же было бедной Матильде? Лучше не давать воли мрачным предположениям...

С каждым днем мы убеждались, какую непоправимую ошибку совершили, допустив, чтобы моряки отправились в путь без нас. Леди Саутгемптон, как вскоре стало очевидно, была в таком положении, которое требовало особой заботы и исключало возможность любого переезда, даже если бы усилиями любимых пристанище наше было обнаружено. Мы проводили дни в беспокойстве, и если бы не постоянная возможность находиться в обществе друг друга, не знаю, как мы справлялись бы с беспрестанной тревогой. Мы лишены были даже обычных средств занять себя: скудная библиотека, лютня, несколько простонародных баллад и родословная, восходящая чуть не к сотворению мира, ограничивали владения и познания наших молодых друзей и ничего не могли добавить к нашим.

Наконец в замок возвратился лэрд Дорнока. Ах, как непохож он был на своих добрых юных родичей — холодный, самовластный, спесивый. Надменная резкость отражалась во всем его облике. Мы тотчас поняли, как тщетна наша надежда на его помощь и участие. Он, несомненно, упрекнул брата и сестру за то, что в его отсутствие они так дружески сблизились с незнакомцами явно низшего положения, и, хотя он часто давал нам почувствовать, что общество наше для него обуза, не предпринял ни единого шага, дабы от него избавиться. Еще до его приезда Фиби начала совершенствовать свои музыкальные навыки, и он пожелал, чтобы занятия эти продолжались, но такой холод исходил от него, сковывая и угнетая всех присутствующих, что музыка, бывшая для меня отдохновением, превращалась в тяжкий труд. Оскорбительное высокомерие брата приводило в отчаяние чистосердечную и благородную девушку, и она не извлекала ни радости, ни пользы из некогда желанных уроков. Часто слезы градом падали на струны ее лютни, ослабляя их, и под звуки песен о безнадежной любви ее печальные глаза останавливались на мне с таким проникновенным выражением, что ошибиться было невозможно: я поняла, что, не замечая опасности, ибо помнила лишь о вынужденности своего мужского обличия, покорила нежное сердце, которое стремилась развить и воспитать. В моих обстоятельствах это не могло не внушить опасений, и по несчастному совпадению вскоре оказалось, что старший брат девушки воспылал любовью к леди Саутгемптон. Он не скрывал своей склонности и с самого приезда смотрел на меня с видом крайнего сомнения в истинности нашего брака, но полнеющий стан моей подруги и наше привычное размещение в одной комнате, казалось, опровергали подозрение, от которого, впрочем, он так и не отказался.

Желая воспользоваться единственным часом в течение дня, когда мог позаботиться о своих интересах, он оказался вынужден предоставить другим ту возможность, какой искал для себя, и позволить мне давать уроки его сестре под надзором одного лишь младшего брата, Хью, пока сам он проводил время в обществе леди Саутгемптон. Всем пришлось одинаково по душе такое устройство. Что до меня, то, узнав о любви прелестной Фиби, я решилась при первой же возможности открыть ей тайну моего пола, прежде чем стыд за свою ошибку породит у нее враждебность к предмету этой любви. Меня не пугала необходимость посвятить в тайну и ее брата: если от этого не возрастет его сочувствие и желание помочь мне, то, по крайней мере, исчезнут всякие возможные опасения за сестру, которую он сможет спокойно оставлять в моем обществе. Моя искренность имела многочисленные последствия. Милая Фиби вздрогнула при первых моих словах, залилась румянцем, подняла полные слез глаза к небу и тут же закрыла лицо руками; когда же я кончила говорить, она устремила на меня робкий взгляд.

— Ах, отчего вы не были так искренни с самого начала? — воскликнула эта великодушная девушка. — Тогда все было в наших руках. А нынче... — Она покачала головой, и этот выразительный жест договорил невысказанное.

Обеспокоенная и встревоженная, я стала умолять ее поведать мне причины, по которым наше положение представляется ей теперь столь безнадежным. Она не могла противиться моим просьбам и признала, что с момента возвращения старшего брата Хью, не менее, чем я, почувствовала высокомерие и суровость в его обращении и большую, чем обычно, резкость речей; наконец, им стало известно, что их сестра Мэйбл, не прислушиваясь к велению добродетели и наставлениям лэрда Дорнока, уступила домогательствам короля и, чтобы защитить себя от гнева семьи, вынуждена была публично обнаружить свой позор, отдавшись под покровительство любовника. Дабы примирить лэрда Дорнока со столь тяжким бесчестьем, ему был предложен титул и любая должность при дворе, какую он пожелает занять. Прекрасная Мэйбл между тем утешилась в утрате истинного достоинства временной честью царить в сердце короля и называться графиней.

Я с удивлением спросила, как может повлиять на нашу участь событие, к которому мы никоим образом не причастны. Хью поведал мне, что брат, решительно отвергнув почести, предложенные ему в возмещение бесчестья, покинул королевский двор в великом негодовании; что поначалу сам он и Фиби принуждены были с презрением возвращать все письма и подарки, посылаемые сестрой; но что в последнее время под влиянием некоего соображения, для них необъяснимого, чувства лэрда Дорнока разительным образом переменились. Им было отправлено несколько курьеров к графине-фаворитке, но в чем состояли их поручения и какие были получены ответы, брату и сестре осталось неизвестным, хотя многие обстоятельства давали им основание полагать, что писанные нами письма ни разу не были отправлены по назначению.

Кровь отхлынула у меня от лица при мысли о таком изощренном предательстве, и я возблагодарила Небо, что мне одной сообщили о нем: леди Саутгемптон, которая часто бывала не в силах совладать со своими чувствами, неизбежно каким-нибудь неосторожным словом выдала бы, что ей все известно. Молодой Хью, видя мое смятение, заверил меня, что, хотя найти преданного гонца — дело безнадежное, сам он считает своим долгом освобождение тех, чьему пленению невольно способствовал, и что я могу располагать им, если только сочту возможным ему довериться, что никто не заподозрит истинной причины его отсутствия, ибо лэрд Дорнока, хорошо зная особую привязанность Мэйбл к младшему брату, естественно, решит, что тот вознамерился использовать себе во благо то влияние, которое она имеет при дворе... Есть ли на свете что-нибудь прекраснее и трогательнее великодушия? Благородный юноша умолк. Весь его вид говорил о том, как страстно он желает, чтобы предложение его было принято, чтобы оно не было сочтено за похвальбу. Я взяла за руки своих молодых друзей и, должным образом выразив свою благодарность, отказалась стать виновницей ссоры между ними и их угрюмым братом, у которого нет недостатка в средствах сделать наше положение гораздо более невыносимым, если только он заподозрит, что мы пытаемся отвратить его семью от чувства долга. Я старалась убедить их (а равно и себя), что наши друзья начнут неутомимые поиски в тот самый миг, как обнаружат хоть одного члена экипажа, спасшегося при кораблекрушении, что капитан, несомненно, известит их, если только он не утонул вместе с кораблем.

Однако день проходил за днем, подтверждая неосновательность и тщетность этой надежды. Тоскливая зима тянулась в этом уединенном замке, в который беспрепятственно врывался воющий ледяной ветер. Частые штормы вздымали океанские волны, и нашему испуганному слуху рев бури нередко представлялся стонами умирающих.

Я почти утратила надежду, когда однажды, пока наш хозяин охотился, я вышла по обыкновению к парапету крепостной стены и оттуда увидела, что к острову направляется небольшое судно, лучше построенное и более опрятное, чем те, что я привыкла видеть. Когда оно приблизилось, я различила на людях английское платье... Судно подошло еще ближе... Я узнала плащи солдат Эссекса. Стон безграничного восторга вырвался у меня, я качнулась вперед и упала бы в волны, если бы молодой Хью, стоявший позади, не подхватил меня. Офицер поднял голову, и я мгновенно узнала Генри Трейси, любимого адъютанта лорда Эссекса, однажды уже отправленного им на мои поиски. Разочарование смешалось с разнообразными и бурными чувствами этой минуты... Я протянула руку, указывая Хью на незнакомца, вздохнула и лишилась чувств.

Меня отнесли к леди Саутгемптон, которая, пораженная моим безжизненным видом, не догадываясь о причине, сама, казалось, была близка к беспамятству. Хью, очевидно поняв по моему жесту, как близко затрагивало меня появление этого незнакомца, поспешил провести его к нам, пока не вернется брат, и тут же удалился, предоставив нам полную свободу.

— Трейси? — вскричали мы в один голос («Эссекс?», «Саутгемптон?» — эхом отозвалось сердце каждой). — Скажите одно лишь слово!

— Живы, — ответил он, — и для счастья им нужно лишь видеть вас.

— Ах, благодарение Господу! — воскликнула я, поднимая глаза к небу, и тут же от всего сердца протянула руку верному посланнику. — Примите мою восторженную признательность. Теперь мы можем вздохнуть спокойно. Не томите же нас: расскажите, что последовало за опасным путешествием Эссекса и Саутгемптона.

— Я едва ли осмелился бы сделать это, не заверь я вас сначала в их благополучии и безопасности, — заговорил Трейси. — Я вижу, что печаль давно уже омрачает вашу молодость и красоту, которые, быть может, подверглись бы еще большим испытаниям, если бы вы провели это тревожное время в Лондоне.

Опасаясь, что разговор наш в любую минуту может быть прерван возвращением лэрда Дорнока, я попросила Трейси отбросить все предисловия и поспешить с рассказом.

— В страхе и тревоге, — вновь заговорил он, — последовал я за милордом на корабль, который должен был доставить его домой. Страх и тревога не уменьшились, когда я увидел, что лорд-наместник стал часто подвержен приступам сомнений и мрачных размышлений, которые порой замечал за собою сам. Временами он пытался утопить их в веселом обществе и в вине и впервые в жизни стал напускать на себя показную храбрость. В часы отдыха, отказавшись от задушевного дружеского общения, издавна существовавшего между ним и лордом Саутгемптоном, в котором и я нередко бывал скромным и благодарным участником, он впадал в рассеянность и молчаливость, тревожившие его верного друга не менее, чем меня: этот вельможа видел, что он «поставил жизнь свою на карту и вверил жребий свой игре»;50 я сделал это заключение, когда он как-то раз выразительным кивком привлек мое внимание к милорду, который стоял у борта с видом глубокой задумчивости, устремив взгляд на бегущие волны и, по всей вероятности, не видя их.

— Неладно на сердце у вашего господина, Трейси, — сказал его благородный друг и, немного помолчав, тихо добавил: — Ах, Эссекс, «aut Caesar aut nihil!»51

Тут лорд-наместник подошел к нам с веселым видом и избавил меня от необходимости согласиться с мнением, принять которое мне было мучительно.

Без привычного ликования узрели мы приветливые берега родной страны: сомнения и тревога отбросили мрачную тень даже на те живые и радостные чувства, которые на время могут заглушить и страдания. Лорд Эссекс, не теряя ни минуты, отправился ко двору с такой поспешностью, что обогнал все известия о своем приезде и оказался собственным вестником. Мы прибыли ранним утром, еще до того, как королева покинула опочивальню, но, увы, двор был не тот, каким мы его оставили: повсюду нас окружали незнакомые лица — было очевидно, что ненавистные Сесилы торжествовали при дворе. Лорд Грей, их ставленник, встретившийся нам по пути, осмелился пройти мимо лорда Эссекса, словно не замечая его, но тот лишь бросил на него беглый взгляд и поспешил навстречу своей судьбе. Этикет отступил перед обстоятельствами, и Эссекс стремительно ворвался в покои Елизаветы и предстал перед нею в тот самый миг, как о нем было доложено. Привыкнув видеть его с радостью и принимать с благосклонностью, королева, застигнутая врасплох, поддалась многолетней привычке и предоставила ему, как он просил, приватную аудиенцию. Она выслушала его смутные и неубедительные оправдания своих действий в Ирландии и в своем сердечном пристрастии была мимолетно польщена при мысли, что вернуть себе ее расположение он счел более важным, чем восстановить свою репутацию полководца. После долгой беседы Эссекс возвратился к друзьям. Лицо его сияло радостной гордостью, и мысль о том, что он вновь обрел былое влияние, сообщила его обращению те благожелательность и любезность, что составляют одновременно суть и очарование его манеры. Ярость и злоба никогда не были свойственны ему, и, даже сам пострадав от них, он тут же предал это забвению. Друзья осыпали его поздравлениями, устрашенные недруги толпились вокруг — отважный Эссекс был выше своего желанного торжества. Лица окружающих переменились на глазах: те, что совсем недавно не решались узнавать его, теперь с подобострастным восторгом ловили звук его шагов. Этот роковой час кратковременного могущества был последним, дарованным ему судьбой. Хитрый Сесил и его приспешники, воспользовавшись той самой минутой, когда он неосмотрительно покинул королевские покои, сумели внушить королеве, что сверх меры обласканный фаворит не только поступил вопреки полученным приказам, осмелившись самовольно возвратиться, но и привез вместе с собою отборную группу своих приверженцев и целую толпу беспокойных честолюбцев, готовых усилить его могущество и потеснить королевское. Они сумели затронуть душу Елизаветы, коснувшись самого больного места, противопоставив друг другу две главные слабости ее натуры, и, бросив на одну чашу весов влияние всей придворной партии, вскоре восторжествовали. К несчастью, как всякий человек, чьи годы идут под уклон, она становилась капризна и нерешительна. Страх уже коснулся ее, и скоро она оказалась в плену многочисленных известий, услужливо поставляемых ей придворными интриганами. Со всех сторон ей внушали, что Эссекс завел собственный придворный круг прямо у нее во дворце и что, каким бы дерзким и наглым ни было такое поведение, оно все же менее опасно, чем то влияние, которым оно неизменно пользуется в народе и которое угрожающе возрастет, стоит ему показаться в Лондоне. Они «не думали о себе, готовые стать мучениками своей чести и вассальной присяги, и лишь трепетали при мысли о королеве». Этого Елизавета не могла отважиться допустить; страх и злоба одержали в ее сердце верх над слабо сопротивлявшейся нежной привязанностью, и она решила, во имя собственной безопасности и сохранности королевства, заключить своего любимца в тюрьму. Этому решению не следует удивляться: оно не противоречило даже ее любви, если любовь была уязвлена воображаемым проявлением неблагодарности. Еще юношей граф Эссекс сделался ее кумиром, но он был не из тех, кто довольствуется незаслуженным восхищением, — чем более он обретал, тем больше старался заслужить обретенное, и наконец, положив в основу своей счастливой судьбы врожденное благородство, он поднялся над отличиями, даваемыми пристрастием, а ей осталось лишь жалеть о той высоте, на которую она его некогда возвела. С этой поры во всем, что касалось Эссекса, она была слаба и нерешительна, то осыпая его почестями, которых он не заслужил, то лишая справедливой награды. Он ясно видел причину этой непоследовательности, но, веря, что привязанность, столь твердо противостоящая ее собственным суждениям, непобедима, забывал, как стремительно подступает к ней старость, когда благороднейшие страсти, постепенно мельчая, превращаются в себялюбие.

— Вы, сударыня, столь хорошо зная сердце моего господина, — воскликнул Трейси, оборотясь ко мне, — вообразите лучше, чем я могу описать, как глубоко поразило его это публичное и преднамеренное унижение. Эта неожиданная интрига лишила его способности судить здраво, и, поддавшись безудержному порыву, он выхватил шпагу и приказал посланцу отдать ее королеве, умоляя ее «в награду за его службу дополнить более решительным ударом тот, которым она одарила его прежде, поскольку оба они кажутся ему менее оскорбительными и позорными, чем такое открытое и незаслуженное поношение». Он не слушал друзей, пытавшихся умерить его гнев, не замечал врагов, теснящихся вокруг в жадной надежде услышать, сохранить и, извратив, использовать ему на погибель любое резкое слово, неосторожно произнесенное им. Было затронуто самое дорогое для него — честь, и ничто на свете не могло бы заставить его молчать. Поддавшись обиде и возмущению, он вслух заявил с беспощадной правдивостью, которая была более язвящей и опасной, чем самое непомерное преувеличение, что «королева пережила все благороднейшие качества своей натуры, и душа ее так же утратила прямоту, как ее кривой стан». Этот разящий сарказм был незамедлительно донесен до слуха Елизаветы, и она, пренебрегая гордостью Эссекса, когда ее собственной нанесен такой удар, поручила его наблюдению лорда хранителя печати, чей дом стал для него, по существу, тюрьмой.

Великий Боже! Какое неистовство охватило милорда при воспоминании о неосмотрительной готовности, с которой предал он себя, беспомощно и безоглядно, в руки своих врагов! Он метался, как лев в тенетах, кровь билась в его висках, грозя безумием. Я не решался ни на миг оставить его одного.

Не надеясь иным способом усмирить его бушующие страсти, я приводил ему на память любимый образ прекрасной путницы, для которой известие об этом событии и страх того, что может за ним воспоследовать, будут едва ли не горше смерти. Но, смирив одну бурю, я лишь позволил разразиться другой: слеза нежности блистала на пылающей щеке гнева; им овладела скорбь, при виде которой сердце разрывалось. «Избавь меня от убийственного воспоминания! — восклицал он. — Опозоренный, опороченный, брошенный в тюрьму, как решусь я поднять взор на прекрасную, на благородную страдалицу? Поверь мне, Трейси, скорее я умру, чем перенесу эту постыдную минуту...» Помня о неизменной преданности, которую я хранил ему, угнетенный сознанием своего положения, милорд решился наконец облегчить свое сердце, раскрыв передо мною самые задушевные мысли, зная, что они навсегда останутся заключены в моем сердце, которое скорее разорвется, чем я злоупотреблю столь великодушным доверием, о коем сейчас отваживаюсь упомянуть лишь в доказательство того, как неразрывно связана моя судьба с судьбою человека, которому я служу, — я сам пожелал этого, и Небеса могут поразить меня, лишь разделив наши судьбы.

Верный друг, лорд Саутгемптон, посещал милорда ежедневно. Хотя сам он не находился под стражей, сознание того, что каждый его шаг является предметом постоянного наблюдения и доносов, побуждало этого вельможу к чрезвычайной осторожности. Сесилам более нечего было желать: неосмотрительная резкость лорда Эссекса вновь и вновь подливала масла в огонь негодования королевы, не давая ему угаснуть, и время, охлаждая страсти, не склоняло милорда к покорности — он почитал себя оскорбленной стороной, и его ярость, утихнув, сменилась презрительным отвращением. Силы его, однако, были значительно подорваны бурным кипением страстей, когда одна из них затмила собою все остальные и окончательно сокрушила его здоровье — горе, более непоправимое, чем то, что могут породить превратности славы и честолюбия, поразило его. Наступило время, которое должно было принести ему и лорду Саутгемптону долгожданное подтверждение, что их возлюбленные подруги обрели безопасное пристанище в Камберленде... Наступило время, сказал я? Увы, оно миновало!.. Каждый из них опасался поведать другому о страхе, одинаково терзавшем обоих. Лорд Саутгемптон понапрасну отсылал одного гонца вслед за другим. Медлительно тянущиеся дни превратили все же сомнения в уверенность. Лорд Эссекс более не в силах был сопротивляться нервной горячке, приковавшей его к постели. С одра болезни протягивая слабую руку своему сокрушенному другу, он прервал наконец тягостное молчание.

— Их нет, их более нет на свете, мой дорогой Саутгемптон, — тихо произнес он с безграничным отчаянием. — Небеса оберегли эти нежные и беззащитные души от испытаний, которые посильны, быть может, лишь для нас, более твердых духом... О, любовь моя, и все же я жалею, что не на этой груди отлетел твой последний вздох, что, хотя бы похоронив нас вместе на дне океана, смерть не увенчала союз, в котором нам упорно отказывала судьба. Но я спешу, нетерпеливо спешу к тебе, о Эллинор, моя первая, моя единственная любовь!

Мучительное воспоминание, всецело поглотившее его мысли, сделало легкий поначалу недуг угрожающим; милорда сочли обреченным. Королева долгое время отказывалась слушать рассказы друзей о тяжелом состоянии лорда Эссекса — так глубоко укоренилось в ней убеждение, внушенное его недругами, что его болезнь — лишь хитрая уловка, чтобы вынудить ее к унижению. Тем не менее, повинуясь одному из тех неодолимых чувств, которые порою одерживают верх над самыми изощренными хитросплетениями интриганов, она внезапно решила сама удостовериться в том, каково его положение, и послала к нему своего лекаря. То, что он сообщил, убедило королеву в опасности болезни, и лекарь получил приказ заботиться о графе со всем возможным тщанием и даже дать ему понять, что все его отличия вернутся к нему вместе со здоровьем. Но, увы, ничье сочувствие более не имело для него ценности, и одно лишь присутствие лорда Саутгемптона, казалось, приносило некоторое облегчение. Этот достойный друг, не менее, чем он, терзаемый их общим горем, в отличие от него не имел причины молчать о своей беде. Гонцы многократно посылались в Камберленд, а также в тот порт, из которого вы отправились в путь, сударыни. Те, что вернулись из порта, подтвердили опасения, бывшие до той поры неопределенными, сообщив возлюбленному и супругу, что жена капитана корабля оплакивает его как погибшего и что, вне всяких сомнений, и команда, и пассажиры стали жертвами шторма, столь внезапного и ужасного. Души энергичные и деятельные нередко, предвидением опережая чувство, сглаживают его остроту. Уверенность ничего уже не могла добавить к горю, вызванному предположениями, и погибшая надежда погрузила друзей в холодное и угрюмое отчаяние, худшее из состояний, ибо оно обычно безысходно. Запоздалые надежды, с помощью которых королева пыталась вернуть к жизни своего угасающего любимца, нимало не коснулись его души. Сесилы с изумлением видели, что ни их мнения, ни их поступки, ни его унизительное заточение уже не задевают лорда Эссекса, что, более того, даже выздоровление не способно воскресить те наклонности, которые все вокруг приучены были считать необоримыми. Друзья же, напротив, благословляли искусство врача, продлившего столь драгоценную жизнь, и со счастливыми надеждами видели, что опрометчиво-романтические порывы, которые — усилиями врагов — едва не привели его к гибели, исчезли из его характера, уступив место грустной благожелательности, располагавшейся скорее к философским, нежели военным интересам. Простой люд, по природе своей склонный принимать сторону гонимого, открыто утверждал, что Эссекс — безвинная жертва интриг Сесила. Между тем Сесил и его сторонники, совершив ряд неудачных политических шагов и нанеся урон своей репутации, тем самым прибавили популярности своему поверженному сопернику. Самой Елизавете сделалась невыносима мысль, что человек, все еще любимый ею, в расцвете лет сокрушает себе сердце в незаслуженном и позорном заточении. Она вняла настояниям врача, считавшего, что Эссексу для восстановления здоровья необходим свежий воздух, и послала графу разрешение удалиться в любое из его поместий, с тем чтобы он не пытался появляться ей на глаза. Запрет отвечал скорее его желаниям, чем ее, в том тягостном состоянии ума, которое владело им при отъезде.

Из поместья он отправил королеве благодарственное письмо, полное красноречия, признательности и апатии — правду сказать, апатия с каждым днем обретала над ним все большую власть. От рождения лорд Эссекс был наделен способностью деятельно следовать разнообразным и благородным интересам на том пути, какой укажет ему судьба, но даже он не в силах был жить вне всякой деятельности. Я нередко содрогался от ужаса при виде его мрачности и безразличия ко всему. Оказавшись вдали от обычного для него круга людей и дел, от привычных ему удовольствий, он не мог освоиться с грубым обществом соседей, с буйными деревенскими развлечениями — они оскорбляли просвещенный и впечатлительный ум. Целыми днями он в одиночестве бродил по лесам, возвращаясь к вечеру усталый, не обретя ни бодрости, ни свежести, и отдыхал, лишь восстанавливая силы для такого же унылого времяпрепровождения.

Мне представилось, что в таком положении ложная надежда не станет для него опасней, но, быть может, разбудит убывающие с каждым часом жизненные силы. Однажды я решился пересказать ему якобы виденный мною сон, смутно указывающий на то, что вы живы. Самые здравые умы, находясь в подавленном состоянии, подвластны вкрадчивому воздействию суеверия. Его душа так живо откликнулась на мой вымысел, что тысячу раз я испытывал искушение во всем признаться, но не посмел открыть ему, что решился воздействовать на его расстроенные чувства. Вернувшись к жизни под влиянием этой туманной и неопределенной надежды, он нетерпеливо отправил меня на поиски, которые, как мне подсказывало сердце, будут бесплодными. Я даже

подумывал, уже отправившись в путь, не переждать ли мне в Англии до того времени, пока прилично будет воротиться из моего воображаемого странствия, как вдруг сновидение, более отчетливое и многозначительное, чем некогда придуманное мной, пробудило во мне те надежды, что я поселил в душе милорда. Но стану называть его «сновидением», ибо события подтверждают — то было знамение свыше... Великий Боже! Какой радостью мое возвращение наполнит два тоскующих сердца! Какое счастье будет заключено для меня в изъявлениях их признательности!

Во время всего этого долгого рассказа мои смятенные чувства следовали за любовью сквозь все тяжкие испытания. Сердце терзала скорбь, дыхание стеснялось в груди, и лишь услышав наконец, что он свободен и здоров, смогла я глубоко и облегченно вздохнуть. Эссекс в бесчестье, в опасности, в тюрьме... Я обвела взглядом мрачные стены, которые в последнее время представлялись мне тюремными, потом, возведя глаза к небу, возблагодарила судьбу, заключившую меня здесь, в неведении о бедствиях, знать о которых было бы мне непереносимо. Ах, Эссекс! Что были враждебные стихии, полуночное крушение, бесконечное долгое одиночество, грозная неопределенность, что я так горестно оплакивала, в сравнении с мыслью увидеть тебя хоть на единый миг во власти Елизаветы, хоть на единый миг в руках твоих недругов! И все же твоя благородная душа являлась мне не омраченной даже этими несчастьями; гордость, тщеславие и величие напрасно посягали на тебя: истинная и высокая страсть билась неизменно в твоем сердце, собрав в единую всеобъемлющую печаль те властные побуждения, что некогда направляли твою разнообразную и неустанную деятельность на благо людей.

Но сейчас не время было предаваться восторженным мечтаниям. Леди Саутгемптон вернула меня к заботам настоящей минуты, и мы поспешили сообщить Трейси, какое имя, какие отношения и обстоятельства почли мы необходимым в интересах осторожности себе приписать, а также осведомили его об имени, характере и положении хозяина замка. Едва успел он освоиться с этими важными сведениями, как вернулся лэрд Дорнока без предупреждения и в гневе, скрыть которого не пытался. Вид английского офицера несколько умерил его негодование. Трейси, действуя как мы условились, назвал леди Саутгемптон своей сестрой и с многочисленными изъявлениями благодарности за гостеприимный кров, который хозяин так долго предоставлял нам, предложил весьма значительное вознаграждение, которое у него, к счастью, было предусмотрительно заготовлено. Пока шотландец оставался в нерешительности, не зная, что отвечать, осторожный Трейси обернулся к нам и голосом, не допускающим возражений, заявил, что ему придется держать ответ перед королевой при малейшем промедлении, и потому мы должны быстро проститься с друзьями и поспешить с отъездом в Англию. Эта решительная речь усилила замешательство и неудовольствие, ясно читавшиеся в лице нашего хозяина; однако отъезд наш оказался столь непредвиденным для него, что, не в силах найти достаточный повод, чтобы задержать нас, он молчаливо согласился.

Сердце мое ликовало при нежданном освобождении, и я готова была отплыть в тот же миг, не считаясь ни с ветром, ни с приливом, но, так как моряки сочли это невозможным, отъезд был отложен до утра. То ли разнообразные события этого дня ускорили час, назначенный природой, то ли леди Саутгемптон, вопреки своим представлениям, дождалась его — я не знаю, но около полуночи у нее начались родовые муки и страдания ее были столь тяжелы, что едва не стоили ей жизни. К концу следующего дня она разрешилась мертвым младенцем, и в долгом промедлении, которое было неизбежно вызвано случившимся, мне приходилось утешаться мыслью о том, что подруга моя по судьбе не оказалась безвременно разлучена со мной. Горе ее было столь велико, что я вынуждена была заглушить свое, дабы не отягчить ее состояния.

Судьба, позолоченная лучом надежды, хотя бы с отдаленного края горизонта, никогда не бывает непереносима. Присутствие Трейси и мысль о возвращении в тот мир, с которым он казался нашим единственным связующим звеном, скрасили для нас немало долгих, томительных часов, и утешение это было отнюдь не лишним, ибо с момента появления Трейси лэрд Дорнока сделался еще более угрюмым и непроницаемым, чем прежде... Себялюбие было сутью его натуры. Рано наделенный ограниченной, но непререкаемой властью, которая чаще порождает и взращивает тиранию, чем более широкое поле деятельности, он до сей поры ни в ком не встречал противодействия. Разве редко слепая страсть калечила и благороднейшие натуры? Возможно, для него не было ничего противоестественного в том, чтобы присвоить себе власть удерживать в своих руках прелестную и любимую супругом женщину, на которую он не вправе был притязать. Давно привычные для меня страх, подозрительность, душевная тревога с готовностью возвратились в свое пристанище — мое трепещущее сердце. Мне часто казалось, что я различаю смертельную угрозу в мрачных чертах лица нашего хозяина, и, хотя Трейси спал поблизости, в покое, соседствующем с нашим, мне трудно было поверить в то, что его сон там не потревожен, и даже в то, что он еще жив и может защитить нас. Все же я старалась гнать от себя эти мрачные фантазии, которым слишком легко поддается живое воображение.

Лэрд Дорнока более не докучал нам и не пытался решать нашу участь; при этом он не стал лишать нас общества своей сестры. Эта милая девушка, никогда прежде не знавшая общества, в радостном упоении, свойственном юности, наделяла каждого собственными своими добродетелями и чарующими качествами. Плененная достоинствами Трейси, она перенесла страсть, которую я так неосторожно внушила ей, на того, чье сердце способно было отозваться на ее чувство, и новый ее выбор оказался счастливым. Трейси, воспитанному и возмужавшему в походах, еще только предстояло познать невыразимое очарование любви, и чувство это захватило его безраздельно. Со сладостным, хотя и горестным, чувством наблюдала я за чистыми и невинными обетами любви, что постоянно приводили мне на память дни, когда я, подобно Фиби, завороженно взирала на многоцветную картину жизни, озаренной ранними лучами надежды, не думая о цветах, которые опадут, о тяжелой ночной тьме, которая скроет их от глаз. Трейси, охваченный не меньшим восторгом, чем его возлюбленная, более не торопился с отъездом в Англию и был, казалось, поражен тем, что мы неспособны оценить всей прелести существования в этом унылом изгнании.

Я, однако, вместе с леди Саутгемптон нетерпеливо ждала, когда ее окрепшее здоровье позволит нам отправиться в путь. День этот наконец настал, и мы радостно готовились к отъезду, когда лэрд Дорнока прислал нам для прочтения приказ, которым король Шотландии уполномочивал его задержать нас. Из всех ударов судьбы, выпавших прежде на мою долю, я не помню ни одного, который столь сильно поразил бы меня. Тем не менее я сохранила присутствие духа настолько, чтобы заметить по дате приказа, что он был получен еще во время родов моей подруги. В крушении надежд и отчаянии, испытанном нами, единственным утешением была мысль о том, что, злоупотребив властью короля для осуществления своих недостойных притязаний, лэрд Дорнока оказался в ответе перед законами своей страны за нашу безопасность, поскольку признал, что такие люди находятся в его замке. Трейси тут же обратил на это его внимание и, хотя ради прелестной Фиби не дал воли своему гневу, все же потребовал от лэрда Дорнока достойного обращения с нами, предупредив, что ему придется держать ответ перед своим королем и перед королевой Англии, чьим именем мы скоро будем потребованы. В ответ на его браваду, ибо, говоря по правде, только так и можно было назвать речь Трейси, надменный шотландец холодно заметил, что «рискнет навлечь на себя гнев старухи, которая, возможно, уже сейчас уступила все свои права его повелителю». Трейси, будучи не в силах долее сдерживать свое благородное негодование, отвечал язвительно и гневно. Лэрд Дорнока посоветовал ему не упускать возможности и немедленно уезжать, если он не намеревается остаться в качестве пленника. Эти слова оказались последним, завершающим ударом в нашем отчаянном положении, и, как ни страшились мы потерять единственного друга и защитника, леди Саутгемптон и я в один голос стали побуждать его к отъезду и, отклоняя все его возражения, торопили взойти на корабль, на палубе которого еще час назад мысленно видели себя. Он успокаивал нас, обещая скоро вернуться, так как был твердо убежден, что король Шотландии никогда не допустит столь несправедливого и беззаконного деяния, стоит только подробно и непредвзято представить ему все обстоятельства. Я вздохнула при мысли, что знаю его лучше, но так как объяснение было не ко времени, то не стала напоминать о безграничном влиянии прекрасной Мэйбл, через посредство которой — благодаря ее беззаконной связи с королем — этот приказ, несомненно, был получен. Как можно убедить этого монарха, что вдали от него совершают неправое дело, если в самый миг его совершения сам он нарушает нравственный и религиозный долг? Человек, согрешивший сознательно, должен быть или слаб, или порочен; в одном случае он оказывается в подчинении у чужих страстей, в другом — у собственных. И в том, и в другом случае он едва ли способен вернуться на узкую, но прямую стезю добродетели.

Не с ним связывала я надежду на обретение свободы, ах, нет — мысленный взор мой был устремлен в сторону возлюбленного, к которому сердце мое, подобно стрелке компаса, обращалось, какие бы расстояния ни разделяли нас. «Пусть только известят Эссекса, — думала я, вздыхая, — пусть только узнает он, где меня найти, и ради моего спасения он обойдет земной шар». Когда улеглась печаль этой тягостной минуты, я напомнила себе, какое бесконечное душевное облегчение принес нам приезд Трейси, какую перемену внес он в наше положение, освободив нас от мелочных обязательств, что всегда унижают благородный ум, если только он не встречает родственную душу в своем покровителе. Я вскоре заметила, что лэрд Дорнока не осмеливается воспользоваться плодами совершенного им низкого беззакония. Подчиненное положение, в которое Трейси ставил себя в нашем присутствии, глубокая почтительность, с которой повиновался каждому нашему пожеланию, не отвечающие ни званию, в котором мы были известны обитателям замка, ни офицерским регалиям Трейси, поселили в уме нашего хозяина смутную мысль о некой тайне, но ум его был не настолько пытлив и деятелен, чтобы постараться глубже вникнуть в эту мысль. Он с опозданием понял, что в Трейси, позволив ему уехать, обрел наблюдателя за своим поведением, и теперь жалел о нерешительности, помешавшей его задержать. Он, однако, временами еще заговаривал о любви с леди Саутгемптон, предлагая купить ответное чувство якобы принадлежащими ему несметными сокровищами: нам, привычным к утонченности и роскоши, все его достояние представлялось лишь крикливо раскрашенной скудостью. Однажды, когда эти хвастливые и нелепые предложения были сделаны в моем присутствии, я не могла смолчать. Он, однако, прервал меня, посоветовав остеречься и не побуждать его переменить свои привязанности, и предложил мне заботиться лишь о своей защите, ибо не могу же я быть столь низкого мнения о его наблюдательности и своей красоте, чтобы полагать, будто обманула его своим нарядом. Сомнение такого рода было высказано впервые, и мое замешательство мгновенно подтвердило его. Растерявшись, я не сразу собралась с духом для ответа, но наконец сказала, что он разгадал лишь часть нашей тайны, лежащую близко к поверхности и потому оказавшуюся доступной ему, что обнаруженное им — лишь наименьшая часть тайны и что настанет день, когда наши имена и положение станут известны ему и он по всей строгости ответит за все, что окажется в его поведении оскорбительным нам и недостойным его. Я смело заявила, что для нашей безопасности требуется лишь одно — чтобы при английском дворе узнали, где мы находимся; теперь же, с помощью Трейси, это установлено, и у нас есть высокопоставленные друзья, готовые потребовать нашего возвращения. Величавый вид, от природы свойственный мне, когда гордость моя затронута оскорблением, поразил его; в уме его возникли смутные и неопределенные опасения, и так как все попытки проникнуть в тайну, скрытую лишь в глубине сердец, стремящихся ее сохранить, были тщетны, он уже почти раскаивался, что осуществил неоправданный произвол, плодами которого более не надеялся воспользоваться.

Леди Саутгемптон сочла себя в долгу передо мной за проявленную мною твердость духа. Не имея более причин проявлять подчинение и покорность, мы обе вернулись к привычкам, приличествующим нашему положению в обществе, и наняли собственных слуг до того времени, когда наступит наше освобождение.

Устав от нашего присутствия, лэрд Дорнока, как мне часто казалось, подумывал о том, чтобы предложить нам свободу. Как-то раз я пыталась незаметно подвести его к этой давно желанной цели, когда ему было подано письмо, посланное от королевского двора. В полной уверенности, что оно содержит известия о нашем освобождении, я, пока он вскрывал письмо, бросила на него торжествующий взгляд и в его лице прочла ту же мысль, но в следующее мгновение выражение его лица заметно изменилось. Лэрд прочел письмо вслух, и мы в невыразимом изумлении узнали, что в нем содержится приказ неусыпно содержать под стражей английских пленников, за которых он отвечает перед своим королем, содержать, впрочем, с должным почтением. Я тут же обратила его внимание на эту часть приказа, словно бы не замечая первой, которая тем не менее глубоко запала мне в сердце. Надо заметить, что и он не остался нечувствителен к заключительной части приказа. Чувство усталости и отвращения, которому он начал поддаваться, усилилось, гордость его возмутилась при мысли, что замок превратили в государственную тюрьму, а его самого — всего-навсего в тюремщика; он был раздосадован, унижен и оскорблен. Никто не подчиняется власти с большим недовольством, чем тот, кто неправедно воспользовался ею, и когда на себе он ощущает ее суровые ограничения, то простое воздаяние становится, по существу, жестокой местью.

Вновь последовал томительный промежуток времени без известий из Англии. Нежная, кроткая Фиби часто внушала себе, что ее возлюбленному не удалось туда добраться, и необъяснимость положения, когда мы, казалось, были всеми забыты, порой склоняла мою подругу и меня, чтобы разделить ее мнение. Но как много могли мы справедливо предположить иных причин, причин более грозных! И тогда, ища утешения, мы вновь обращали свои мысли к острову, на котором находились.

Бесконечное ли разнообразие и непрестанные перемены в моей жизни приучили меня не терять надежды, молитвы ли, неизменно обращенные к Тому, кто один мог дать мне облегчение, укрепили мой разум — не знаю, но я действительно открыла в нем доселе не известные мне возможности. Каждый проходящий день, казалось, оттачивал и укреплял способность к восприятию и мышлению, так что бурные страсти, еще недавно сотрясавшие, подобно горному обвалу, все мое существо, теперь, войдя в спокойное, здоровое русло, ровным потоком несли жизненную силу моему сердцу.

От Фиби нам было известно, что Мэйбл посылала множество писем старшему брату, который тщательно скрывал их содержание, из чего мы заключили, что письма касались нас. Эта новость утвердила нас в предположении, что Трейси благополучно достиг Англии, и позволяла при этом льстить себя надеждою, что друзья не жалеют усилий для нашего освобождения, как бы их действия ни замедлялись препятствиями, о которых мы не могли ни знать, ни догадываться. Предположения наши оправдались. Наконец был получен приказ передать нас офицеру, который предъявит подтверждение этого приказа. О, каким ликованием, благодарностью и нетерпением наполнила нас уверенность в близком освобождении! От первого проблеска дня до того часа, когда ночная тьма опускалась на океан, мы по очереди, в радостном ожидании высматривали в волнах обещанный корабль. Наконец он появился, и даже при виде самого Эссекса я вряд ли могла обрадоваться больше.

Трейси вторично сошел на этот берег и был со всех сторон встречен приветствиями. Каждой из нас он вручил письма. Дорогой моему сердцу, бесценный почерк — не глаза, сама душа моя устремилась к нему. С безграничной нежностью Эссекс благословлял мое второе воскрешение из мертвых и клялся, что возблагодарит судьбу за это чудо, безоговорочно подчиняясь моей воле. «Вам не придется более жаловаться на ужасы военной жизни, любовь моя, — продолжал он. — Я навсегда покончил с этим кровавым занятием. Двор ничем более не привлекает меня. Вдохновляемый более достойными чувствами, открытый для более чистых радостей, в Вашем и в своем сердце впредь буду искать я этого своевольного скитальца — счастье. Я более не тот Эссекс, милая Эллинор, которого Вы знали; я сделался настоящим сельским жителем, скромным философом. С Вами я откажусь от света и в каком-нибудь отдаленном уголке посвящу себя любви и наукам. Любовь моя, подобно мне, закройте сердце прошлому — смотрите только в будущее. Я жду с нетерпением известия о Вашем благополучном прибытии в Камберленд и с этой минуты отсчитываю наше счастье».

Эти слова были для моей души то же, что теплое дуновение весны для скованной холодом земли, когда стихают ветры, снег уходит в глубины почвы, свежая зелень вырывается из раскрытых почек, природа забывает о перенесенных страданиях.

Трейси приехал нагруженный дарами, более отвечающими душевному складу самого дарителя, нежели одариваемого, но все же они нашли доступ к сердцу лэрда Дорнока, который выслушал признание и просьбу Трейси без негодования и в конце концов обещал ему руку своей сестры, если по истечении двух лет его воинский чин даст ему право претендовать на нее. Слезы молодых влюбленных навсегда скрепили те клятвы, что он утвердил своим соизволением. Радость расположила мое сердце к тому, чтобы принимать лишь светлые впечатления нежных чувств, закрывая доступ всему остальному, и мне бесконечно странно было вспоминать то время, когда я с готовностью разделяла честолюбивые планы Эссекса. Сан, богатство, слава — что в вас? Вы — яркие украшения, которые сообщают великолепие веселью, но обременяют и клонят к земле душу в ее борьбе с нашествиями бед, и мы радостно освобождаемся от этих ненужных даров, обретая в спокойствии и любви скромную, но драгоценную основу своего достояния.

В жизни, как и при созерцании картин природы, длительную радость может доставить лишь ограниченный обзор, а все, что являет уму или взору сразу множество предметов, как бы величественны и прекрасны они ни были, утомляет чувства и разрушает покой. Отвергнув разом весь мишурный блеск, которым тешится тщеславие — от далекого трона до всесильной толпы, готовой, быть может, когда придет время, возвести меня по его ступеням, душа моя призвала одного лишь возлюбленного и, поместив его подле меня в безопасном и смиренном уединении, вопросила: что утратили мы при этой перемене? — утратили? — ах, лучше спросить: чего мы не обретем? И как сладостно было узнать, что сам лорд Эссекс лелеет точно такие же мысли; что, устав от войны, честолюбия, зависти и всех бурных превратностей жизни, отрекшись от двора Елизаветы, он утратил, вместе с властью, желание власти; что время, одиночество, размышления и даже само разочарование скорее изменили, чем уничтожили его наклонности, которые таким образом вновь обрели свое истинное направление, ища в возможностях разума и побуждениях сердца то счастье, что недостижимо на земле, если эти два источника перестают питать его.

Навсегда покидая это унылое место изгнания, я оставляла там лишь один предмет своих сожалений, но в надежде, что Трейси скоро возвратит милую Фиби в мои дружеские объятия, я быстро осушила слезы, которыми отвечала на целые потоки их, пролитые этой прелестной девушкой при нашем расставании. Быстрый бег корабля не отвечал моему нетерпению: когда бы я ни обращала взор в сторону ненавистного острова, он все еще был виден — казалось, он никогда не исчезнет из глаз.

О, с какой радостью предвкушала я блаженный покой, ожидавший нас в зеленом уединении Камберленда! Я надеялась, что Эссекс будет уже там, хотя Трейси и уверял меня, что соглядатаи все еще следят за каждым его шагом и лишь длительное подтверждение его мирных намерений сможет избавить его от слежки.

Наконец завиднелись прекрасные берега Англии — крик, оповестивший об этом, наполнил мое сердце ликованием. Наши сердца, вслед за взглядами, устремились навстречу родной стране. В порту нас ждали слуги, и все было приготовлено для того, чтобы сделать путешествие легким. Ах, как прекрасно было это путешествие! Сотни многообразных примет величавой простоты соединились в совершенное целое, восторг заново поражал чувства при каждом повороте нашего пути через долины, осененные развесистыми лесными кронами, отраженные в глади водных просторов, порой погруженные в густую тень высокими горами, чьи оголенные вершины, казалось, тянулись к солнцу, бросая ему вызов.

В глубине этих зеленых лабиринтов перед нами предстал замок, из которого я и пишу. Он обветшал и пришел в упадок, не утратив красоты; его следовало бы назвать жилищем отшельницы по имени Уединенность. С печальной радостью прекрасная владелица обвила мою шею руками и благословила те силы, что позволили нам добраться наконец до этого приюта.

Из этого старинного жилища посылаю я свое повествование и дописываю его, лишь стремясь заполнить часы, еще не озаренные присутствием того, кому суждено наполнить собою каждый час моей будущей жизни. Дорогая леди Пемброк, не могу выразить всю божественность покоя, снизошедшего наконец на мои истерзанные чувства. С удивлением оглядываюсь я на все прошедшие горести, жестокие столкновения, в которых выстояла моя слабая плоть. А сейчас мое благодарное спокойствие так чисто, так совершенно, что его, кажется, не может коснуться несчастье. Никогда более мое бьющееся сердце, мой пылающий мозг... но к чему эти мрачные воспоминания?

Покоясь в материнских объятиях природы, защищенная безвестностью и уединенностью этого увитого плющом приюта, моя испуганная душа, как боязливая птичка, тихо складывает свои усталые крылья, радуясь одиночеству, счастливая своей безопасностью. Мне кажется, я никогда не упьюсь вполне счастьем и благодарностью — сердце мое изнемогает от блаженства, а я все побуждаю его к новым восторгам, для него непосильным. Гордость, страсть, тщеславие — все самые резкие и грубые свойства моей натуры — сразу покинули меня, а все чистые, человеколюбивые добродетели раскрывают и расправляют навстречу весеннему солнцу лепестки своих цветов, опережая даже ранний подснежник.

О, это ослепительное благословенное светило! Каким новым видится мне его могущество! Какая темная пелена скрывала его доселе от моих глаз! Простите, мой дорогой друг, эти причуды фантазии — так ребячески своеволен становится разум, когда он в мире с собой!

Поспеши, великодушный Трейси, поспеши к моему любимому, извести его о нашем прибытии! Но разве Трейси уже не отправился в путь? О, тогда спеши, мой Эссекс, покинь суетный свет, где путь добродетели неизменно пролегает над краем бездны, куда сотни рук готовы столкнуть ее; раздели со мной глубокий покой уединения — не думай более о Елизавете: даже ее власть не настигнет нас здесь. Природные гиганты стражи, неприступные горы, вздымают ввысь свои вершины в грозном строю, посрамляя всякую иную стражу, а между ними, в веселых долинах, счастье покоится на груди матери своей, Природы. О, приди же и пусть

Находит наша жизнь вдали от света

В деревьях — речь, в ручье текущем — книгу,

И проповедь — в камнях, и всюду — благо52.

* * *

Удар грома поразил мой мозг! О мстительные Небеса! Отчего не раскололи вы мою голову? Его судили — приговорили — обрекли, — а я между тем в ненавистном мне теперь уединении радостно грезила о нескончаемом счастье. О, дайте мне еще раз стремительно и безумно ринуться в мир, ошеломите мои истерзанные чувства воплями битвы, стонами раненых, потоками крови, реками слез; найдите, если сумеете, в природе такой ужас, который заглушил бы ужас, разрывающий мою душу... Лишь гибель всего сущего может сравниться с ним... Но пусть разрушение будет безгранично — зачем стану я желать умерить его?.. О леди Пемброк!

ПИСАНО РУКОЙ ЛЕДИ ПЕМБРОК

Дрожащая рука друга в последний раз принуждена взяться за перо, чтобы завершить описание невзгод прекрасной страдалицы, которой не суждено более рассказать о себе. Увы, сейчас ее душа достигла предела человеческой скорби.

Причудливый склад ума, который помог милой Эллинор создать фантастический план ложной смерти и погребения, изумил меня; изумление мое возросло, когда я узнала об искусном осуществлении плана. Однако ее неуклонное следование одной-единственной идее отнюдь не внушало друзьям Эллинор уверенности в том, что разум ее вновь обрел здоровье и уравновешенность.

Когда эти печальные записки попали в мои руки, я не могла не заметить, что прелестная возлюбленная Эссекса имела крайне пристрастное представление о его характере и была неточно осведомлена о его действиях. Эссекс был наделен самым справедливым и великодушным сердцем, какое когда-либо билось в человеческой груди, и нередко его достоинства представали в ложном свете вследствие корыстных толкований тех, кому удавалось хоть раз найти путь к его сердцу. Доверчивость его была столь велика, что из нее даже извлекали выгоду враги, которых он всякий раз переставал считать таковыми, как только они давали себе труд обмануть его лживыми знаками уважения.

Следует сказать, что природная снисходительная мягкость Эссекса постоянно пересиливала честолюбие, бывшее его единственным пороком, пронизывая его характер светом мирных добродетелей, окружая его сиянием, более чистым, мягким и непреходящим, чем блеск, окружающий победителя. Тем не менее рано обретенные власть и отличия заняли прочное место в его сердце, и, так как даже его любовь способствовала этому взлелеянному недостатку, они росли одновременно.

Дерзновенный замысел Эссекса ни в коей мере не был беспочвенным, если бы только он умело приступил к его осуществлению. Ему принадлежали все сердца в королевстве, за исключением горстки завистников. Но Эссексу была неведома хитрость; те же, кого оскорбляло его превосходство, были искушены в этой науке и, к несчастью, составляли ближайшее окружение королевы, имея возможность обратить те подозрения, что порой возникали у нее в отношении действий Эссекса, в уверенность. Однако глубоко укоренившаяся в душе Елизаветы любовь к несчастному фавориту долго боролась с ее собственными сомнениями, и в слезах неразумной нежности часто растворялось ожесточение, которое недруги могли обратить к его погибели. Одна лишь эта слабость могла побудить столь мудрую и опытную правительницу, как Елизавета, наделить полнотою власти, едва ли уступающей ее собственной, вельможу отважного, любимого войском и народом, честолюбивого. Соглашаясь послать Эссекса командовать войском в Ирландии, Елизавета отказалась от собственных желаний (которым отвечало его неизменное присутствие подле нее) в угоду стремлениям Эссекса; а может статься, в действительности оба они бессознательно уступили тайной политике, неизменно направленной к тому, чтобы разделить их. Убежденная, что Эссекса привязывают к ней неразрывные узы благодарности, чести и доверия, могла ли Елизавета, при ее нетерпеливой горячности, не быть поражена, оскорблена, раздосадована тем, что он бездеятельно проводит время в Ирландии, пренебрегая и ее увещеваниями, и людским осуждением? Постепенно она прониклась предубеждениями семейства Сесилов, непримиримых противников графа, которым доверила управление государством — не столько в силу высокого мнения об их талантах, сколько из тайного желания досадить непочтительному фавориту, чья неприязнь к Сесилам не уступала их враждебности к нему. Время укрепило влиятельность партии Сесилов, которой поначалу они были обязаны лишь королевскому недовольству. Досадное бездействие лорда-наместника сменилось поведением подозрительным и загадочным. Его секретные переговоры с главой мятежников Тайроном, неизвестная пленница, ради которой он вступил в переговоры, — все это с преувеличениями было доведено до сведения Елизаветы. Ее негодование, вызванное военными просчетами Эссекса, удвоилось, когда ей стало известно о непокорности его сердца; ревность овладела ею, она решила дать ему почувствовать всю суровую полноту своей власти, но ее убедили, что отзывать Эссекса небезопасно. Впервые в жизни ей пришлось сдержаться, задуматься о том, как вновь подчинить его себе, и нрав ее сделался совершенно невыносимым. Ее фрейлины хранили грустное молчание — все, за исключением нескольких искусных интриганок, подученных (не без выгоды для себя) разжигать ее гневную досаду. Судьба Эссекса, казалось, всецело зависела от хода войны, до той поры неблагополучного, как вдруг, одинаково изумив друзей и врагов, не добившись никакого сколько-нибудь значительного успеха, который позволил бы ему надеяться на благосклонный прием, Эссекс поспешил домой и предстал перед Елизаветой с видом полной уверенности в своей правоте. То ли изумление этой минуты действительно воскресило великую страсть, которую она так долго питала к нему, то ли страх за свою жизнь заставил ее затаить горечь и гнев, переполнявшие сердце, — я так никогда и не узнала. Достоверно известно, что королева приняла Эссекса милостиво и выслушала его весьма неубедительные и бессвязные доводы в свою защиту. Они расстались друзьями, и Эссекс, мгновенно поддавшись тому легковерию, перед которым часто оказывались бессильны все способности и таланты, дарованные ему природой и воспитанием, счел, что вполне вернул себе ее расположение. Он верил, что восторжествовал над своими недругами, и не скрывал ликования.

Каким же ударом стало для него мгновенно разразившееся над ним бесчестье! Он не мог не сознавать, что причиной этого бесчестья стала его собственная опрометчивость, что, возвратившись в Англию, ни с кем не советуясь, он добровольно предал себя в руки врагов. К позору долгого и унизительного ареста вскоре прибавилось сокрушительное несчастье — уверенность в гибели прекрасной Эллинор. Погрузившись в безмолвное и угрюмое отчаяние, он более не снисходил до того, чтобы представить Елизавете дальнейшие оправдания своего поведения, и отказывался проявить хоть малейший знак покорности. Эти потрясения, однако, пошатнули не только его душевное, но и телесное здоровье. Последовала нервная горячка, вскоре принявшая опасную форму. Упрямо отвергая всякую врачебную помощь, он твердил, что желает лишь умереть, и желание это вполне могло осуществиться, если бы королева, которая неспособна была до конца подавить в себе нежность, так долго царившую в ее сердце, не прислала к нему собственного лекаря и с ним — предложение мира и прощения. О тяжелом состоянии, в котором тот нашел Эссекса, было подробно доложено Елизавете, и она, глубоко потрясенная, задумалась, не следует ли ей оживить его немедленным посещением — так во все времена трудно будет политическим ухищрениям одолеть неподдельные природные впечатления. Сесил и его сторонники вдруг ощутили себя на краю гибели и использовали все доводы, какие только могли быть подсказаны страхом, гордостью и осторожностью, дабы отсрочить эту встречу. В этом Елизавета уступила их искусно подобранным доводам, но не смогла отказать себе в удовольствии переписки с Эссексом, когда здоровье его улучшилось, и вскоре позволила ему представить оправдания своему поведению и даже снизошла до того, чтобы попенять ему на ту неизвестную даму, что повлияла на него столь роковым образом. На этот мучительный для него намек, возразил он, его горе должно остаться единственным ответом, и меланхолический строй его жизни настолько соответствовал этому заявлению, что Елизавета более не покушалась проникнуть в тайну, должно быть, скрытую могилой, а вместо этого попыталась с помощью доброты укрепить и ободрить его дух, чрезмерно угнетенный враждебностью судьбы.

То было самое светлое время в жизни Эссекса. Стремительный поток победоносной войны некогда смыл и поглотил те благодатные науки, те мирные добродетели, которые теперь, в опале, время наконец извлекло из этого потока. Щедро наделенный красноречием, вкусом, знаниями, разумом и чувством, он предался радостям философии, поэзии и математики Эти невинные и спокойные занятия — верное прибежище для огорченного ума, если только он свыше наделен счастливой способностью извлекать из них радость. Сесилы никогда еще не считали Эссекса более опасным для себя. Преклонный возраст и недуги побуждали теперь Елизавету к тому, чтобы искать мира за границей и спокойствия внутри страны, и потому единственной встречи между нею и столь сильно изменившимся Эссексом было бы довольно, чтобы она вернула ему свое расположение, но этой встречи его враги, объединившись, решили ни в коем случае не допустить. Они начали с того, что убедили врача Елизаветы предписать графу отдых в деревне. Подготовка такого тонкого хода, как его освобождение, не сразу обнаружилась в политике придворных кругов, и королева, успокоенная своим намерением принять его с почетом по возвращении, допустила, чтобы он уехал, так и не представ перед нею. Устав от войн, походов, политических интриг и споров, опечаленный Эссекс ничего не желал от свободы, кроме обретенного им одиночества, когда Трейси возвратился с ошеломляющим известием, что возлюбленная, по-прежнему им боготворимая, жива. Известие стало роковым для его мира и покоя. Невозможность открыто предъявить права на Эллинор воскресила — вместе с его страстью — все его опасные и гибельные замыслы. Его попытки добиться возвращения Эллинор не имели успеха, пока он не прибегнул тайно к содействию короля Шотландии, который всегда слишком ревностно соблюдал свои интересы, чтобы оказать кому-нибудь милость, не заручившись ответными обязательствами. Иаков страстно желал, чтобы сама Елизавета объявила его своим наследником, и не желал ни подарков, ни обещаний, ни лести, дабы привлечь на свою сторону тех людей из окружения королевы, кто мог повлиять на ее выбор. Неожиданное обращение к нему с просьбой человека, чье мужество и честолюбие внушали Иакову сильнейшее опасение, было обстоятельством чрезвычайной важности. Не зная ни подлинных имен, ни положения пленников, освобождения которых лорд Эссекс так упорно добивался, король Шотландии направил лэрду Дорнока распоряжение усилить их охрану. Безудержный нрав Эссекса всегда побуждал его приносить в жертву главной цели все остальные соображения и интересы, но переговоры такого рода не могли вестись столь секретно, чтобы избежать подозрительного внимания министров. С каким злобным торжеством наблюдали они в молчании за ходом этих переговоров, ожидая той минуты, когда, придав их огласке, смогут вызвать у королевы давно желанный гнев!

Эссекс вновь счел, что в его интересах оказаться в окружении дел, восхищения, популярности. К нему вернулись все его прежние привычки, и, добившись королевского разрешения, он воротился в Лондон. Не воспользовавшись, однако, ее снисходительностью, чтобы получить прощение, он оставался в своем доме, широко распахнув его двери всем обедневшим офицерам и лицам духовного звания, среди которых затесалось множество предприимчивых авантюристов, чьи громкие восхваления, казалось, создали ему большую популярность, чем когда-либо.

Елизавета с негодованием видела, что Эссекс полагает совершившимся восстановление его в милости королевы, тогда как сама она только еще обдумывала такую возможность. Втайне она держала его поведение под неусыпным надзором. С коварством, ведомым лишь в политической борьбе, противники Эссекса ввели в круг его сторонников своих людей, поручив им вникать во все его намерения и повсеместно распространять мятежные и изменнические замыслы, якобы доверенные им самим графом. Этот злонамеренный план осуществился вполне. Разгоряченный лестью безрассудных друзей, безмерным восхищением толпы и коварными происками врагов, Эссекс в слепоте заблуждения сам подготовил взрыв, уничтоживший его.

Открытый раздор начался со столкновения между Саутгемптоном и Греем, напавшим на него на улице, и, хотя зачинщик понес официальное наказание, дух противостояния прорывался сотнями мелких ежедневных стычек. Королева, уже убежденная в том, что Эссекс, надменный и своевольный, презирает ее власть и неуважительно относится к ней самой и только ждет удобного момента, чтобы нанести открытое оскорбление и власти королевы, и самой правительнице, пришла в крайнее негодование, когда в столь накаленной обстановке ее вниманию был искусно представлен его секретный сговор с королем Шотландии. Его истинная подоплека была ей неизвестна, а проступок, хотя сам по себе незначительный, был таков, что скорее всего мог раздосадовать правительницу, чей взгляд неизменно отвращался от наследника, которого она отказывалась признать. Известие это оказалось решающим. Елизавета вознамерилась предать неблагодарного фаворита в руки закона и назначила судебное расследование его поступков. Партия Сесила только того и желала: им было хорошо известно, что Эссекс согласится скорее умереть, чем перенести намеренное бесчестье. Лорды, назначенные в комиссию, собрались в доме Эссекса в воскресенье, полагая, что в такое время они не рискуют подвергнуться оскорблениям расположенных к нему лондонцев. Эссекса они застали в великом гневе. Поклявшись, что никогда более не будет добровольным пленником, он запер в своем доме лорда-хранителя печати и всех остальных и в полном вооружении, сопутствуемый лишь несколькими друзьями и слугами, бросился искать защиты у народа.

Роковым образом (как случалось не с ним одним) мыльный пузырь популярности, что так долго рос и радужно переливался перед его обольщенным взором, мгновенно лопнул, оставив его в пустоте. Враги его рассудили здраво, выбрав воскресный день. Без подготовки, почти без друзей, несчастный Эссекс стремительно двигался по лондонским улицам, заполненным лишь мирными и скромными ремесленниками, которые стекались из прилегающих переулков в окружении жен и детей, радуясь еженедельному отдыху от трудов. Людям этого сословия отважный Эссекс был почти неизвестен и, во всяком случае, безразличен. Они оборачивались, с тупым любопытством глядя, как воинским шагом благородный Эссекс, за которым никто не отваживался следовать, стремительно идет навстречу гибели. Неудача, однако, лишь увеличивала его отчаянную решимость, и, когда горожане, отважившись на слабое противодействие, пытались остановить его, произошло столкновение. Верный Трейси окончил жизнь как сам того желал — пал, сражаясь рядом со своим господином, который даже в эту суровую минуту пролил слезу о гибели дорогого ему юноши. Почет, честь, счастье, самая жизнь уходили от Эссекса, но, расставаясь безоглядно с этими благами, он оставался верен обязательствам дружбы. Из сострадания к немногочисленным великодушным приверженцам, которым суждено было погибнуть за него, продли он свое сопротивление, граф наконец отдал шпагу.

Все было кончено для этого фаворита, некогда окруженного восхищением и жестоко заблуждавшегося. Заключенный в Тауэр, он теперь имел время обдумать все те события, что привели его туда. То, что он оказался в одиночестве, открыло ему глаза на истинное положение вещей. Он ясно увидел, что люди, пока он содействовал им в их нуждах, гордости и удовольствиях, готовы были сотрясать воздух приветственными кликами, но стоило ему в свой черед воззвать к их чувствам, как они неизменно становились холодны, вялы и равнодушны. В напрасном раскаянии он понял, что на путь оскорбления законов общества его завлекло не только собственное легковерие, но и изощренное коварство врагов. Однако он не в состоянии был извлечь для себя урок из этих прискорбных открытий: они лишь исполнили его искреннее сердце глубоким отвращением. Он, тем не менее, утешал себя мыслью, что самозащита была единственной целью его решительного выступления и что за всю свою жизнь он ни одним поступком не нарушил присягу верности, принесенную королеве. Он мужественно приготовился встретить решение, которое вынесут равные ему по званию, и лишь печалился о том, что дружба сделала причастным к его судьбе великодушного Саутгемптона, без сожалений и ропота делившего заключение со своим другом.

Королева между тем испытывала все мучительные, противоречивые чувства, которые неизбежно должны были возникнуть из такого столкновения страстей. Как обычно, заточение ее любимца, казалось ей, само по себе искупило его проступок, но он уже был неподсуден ей, он находился во власти закона, в руки которого она, к несчастью, сама отдала его, лишив себя всех привилегий, кроме привилегии помилования, воспользоваться которой едва ли сможет, так как гордая душа Эссекса не позволит ему просить об этом. Она раскаивалась слишком поздно, что довела его до столь губительной крайности, и, пока судьба его оставалась неясной, выстрадала не меньше, чем он, когда участь его решилась.

Друзья графа, убежденные, что противники не пожалеют усилий, чтобы отправить его на плаху, в один голос умоляли его склонить на свою сторону королеву своевременным раскаянием и покорностью, но они не знали величия сердца, которое пытались побудить к унижению. Эссекс, которому суждено было особенно блистательно отличаться именно тогда, когда он оказывался лишен блеска внешних отличий, в такие времена был склонен к наибольшей ясности мысли.

— Можно ли зваться моим другом, — возмущенно вопрошал он, — и при этом желать, чтобы я униженно вымаливал для себя жизнь в безвестности и позоре? Как! Угаснуть в расцвете сил в одиночестве и бесчестье, оставленным людьми, однако не заклейменным правосудием! Самому сторониться тех людей, возвышенных судьбой и характером, с которыми я не осмелюсь более состязаться! Оставаться наедине с мучителями — собственными мыслями — до той поры, пока, быть может, в отчаянии не приму от своей руки то, что трусливо уклонился принять из рук закона! Нет, друзья мои. Я арестован как изменник — если измена будет доказана, мне надлежит искупить свое преступление; если же я буду оправдан, я знаю цену жизни, которой до сего дня рисковал лишь ради блага своей страны.

Никакие доводы, никакие мольбы не могли сломить его решимость, и он с беспримерным мужеством ожидал приговора, который, как продолжал утверждать, отмене не подлежал. Напрасно перед его живым воображением яркими красками рисовали дорогие и волнующие образы. Лишь от образа пораженной горем Эллинор, слишком поздно обретшей свободу и в отдаленном уединении строящей в мечтах волшебный приют любви и счастья, сердце его содрогалось от скорби.

— Вы можете истерзать мое сердце, — отвечал он, вздыхая, — но решение мое неизменно. Даже ради самого дорогого для меня существа я не смирюсь с бесчестьем. Нет! Когда я устремлял взор на тебя, дорогая Эллинор, в своей душе я находил все, что давало мне право верить, что я достоин тебя. Сейчас я не могу решиться даже поднять глаза на женщину, которую боготворю. Пусть лучше она оплакивает мертвого, чем втайне презирает живущего. Чисты и бесценны будут слезы, падающие на мою могилу, тогда как сам я в каждой слезе ее различал бы скрытый укор... Предоставьте меня моей судьбе, друзья мои. До сих пор честь неизменно руководила моими поступками, и мне поздно меняться.

С той минуты, как вынесенный Эссексу приговор стал известен королеве, она лишилась сна и покоя. Избранник ее сердца стал жертвой закона, и сердце ее готово было изойти кровью вместе с ним, если только его не удастся убедить прибегнуть к ее милосердию. Сотни посланцев уверяли его в несомненном прощении — слова, единого желания довольно, чтобы получить его. На это он всякий раз отвечал с неизменным спокойствием, что, «будь королева к нему столь снисходительна раньше, его жизнь не оказалась бы под порицающей властью закона, но, поскольку теперь ее наивысшая милость может выразиться лишь в продлении для него права дышать, он — ради ее безопасности и во исполнение своего приговора — готов отказаться от этой привилегии, которая стала бременем с той минуты, как оказалась единственной доступной ему». Такой ответ, способный тронуть самое безразличное сердце, пронзил сердце Елизаветы. Но так как даровать ему помилование без его просьбы о том означало бы запятнать свои преклонные годы проявлением непростительной слабости, она ежечасно терпела самые невыносимые терзания.

Ах, отчего я говорю «самые невыносимые»? Увы, в глуши Камберленда была прекрасная страдалица, которую жестокое известие, дошедшее до нее, обрекло на участь, горшую смерти. Приговор Эссексу подразумевал и его друга Саутгемптона, чьи родственники тотчас отправили гонца к его жене в надежде, что она успеет прибыть в Лондон и ходатайствовать перед королевой о помиловании. Посланец застал не ведающих о несчастье женщин душевно бодрыми, утешенными безопасностью, уединением, светлыми надеждами. Перестук конских копыт, донесшийся издалека, не вызвал у них иного чувства, кроме радостного затаенного трепета, порожденного надеждой сей же час увидеть одного, а может быть, и обоих графов (к тому времени уже осужденных). Как же ужасна была перемена чувств и мыслей, когда им вполне открылась вся отчаянная безнадежность положения, когда они лишены были даже той защиты, что таится в ожидаемом бедствии! Несчастная жена Саутгемптона, поглощенная своей долею беды, не заметила, как глубоко и ужасно горе поразило рассудок ее не менее тяжко страдающей подруги, не заметила, пока чувства и мысли Эллинор явно и окончательно не погрузились в оцепенение, пока беда не сделалась непоправимой.

Для человеческого разума, даже самого возвышенного, непосильно одновременное воздействие двух противоборствующих страстей — одна должна быть принесена в жертву другой, дружба вынуждена отступить перед любовью. Леди Саутгемптон поспешила в дорогу, не зная ни промедления, ни устали, поручив свою подругу заботам верных слуг, которым было приказано везти ее более спокойно и неспешно. Глубокий мрак, в котором пребывал разум милой Эллинор, в пути сменился смутным и неровным весельем, но так как прежде такая перемена порой предшествовала ее выздоровлению, то же могло случиться и на этот раз, будь она в окружении людей, знакомых с ее недугом. От тех же, на чьем попечении находилась она сейчас и кому неизвестно было ни имя ее, ни положение, ни страдание ее души, едва ли разумно было бы ожидать, что они сумеют оберечь ее от событий, предвидеть которых никак не могли. Случилось так, что в один из дней пути, во время отдыха, взгляд Эллинор обратился на обширное строение, отлично видное с дороги, и в ее блуждающих мыслях оно представилось ей Кенильвортом. Не в меру усердный слуга сообщил ей, что это замок Фозерингей53. Она пронзительно вскрикнула, выразительным жестом протянула руки в сторону рокового замка, а затем, вырывая пряди своих прекрасных волос, которые еще прежде пострадали во время ее недуга и едва успели вновь обрести свою прежнюю пышность, бросилась наземь и с этой минуты окончательно погрузилась в безумие.

Когда леди Саутгемптон вошла в тюремную камеру к своему супругу и на его измученной груди излила в слезах свою любовь и скорбь, Эссекс почувствовал, как все струны его сердца отозвались стоном, и, в тревоге и нетерпении устремив взгляд к дверям, с невыразимым ужасом увидел, что следом за нею не вошел никто. Ей недостало присутствия духа скрыть от друга своего мужа истину, завершающую собою его судьбу, истину столь ужасную, что он готов был счесть ее милосердным обманом друзей, призванным примирить его со смертным приговором. Убедившись наконец в правдивости известия, он горестно воскликнул:

— Только теперь я по-настоящему ощутил свои оковы, только теперь я по-настоящему стал пленником. О Эллинор, несравненная Эллинор! Если бы я мог устремиться к тебе! Если бы мог вновь вернуть твою бесценную душу, которая, как испуганная птичка, всякий раз покидает свое жилище, когда над ним мрачной тенью нависает беда! Ты, ты одна сокрушила дух, не подвластный никакому иному несчастью, ты превратила меня в труса: чтобы спасти тебя, моя любовь, я могу решиться вступить в жалкий торг за свою опозоренную жизнь, могу пожелать пережить свою честь.

Веря, что его присутствие могло бы возыметь такое же действие, как некогда в Сент-Винсентском Аббатстве, он стал страстно добиваться возможности увидеть Эллинор. Эта мысль целиком завладела им, превратилась в его единственную просьбу, в его предсмертное желание. При том безнадежном состоянии, в котором пребывала Эллинор, опасения внушали лишь последствия этой встречи для Эссекса, но, видя тщетность всех доводов и просьб, друзья наконец решились уступить его страстному, его единственному желанию.

Был объявлен день казни Эссекса и даровано помилование Саутгемптону, как того и желал его друг. Так как всем друзьям Эссекса был открыт свободный доступ в тюрьму, не представило труда привести в камеру его любимую в наряде юноши, сопровождаемую леди Саутгемптон... Ни за какие блага не согласилась бы я присутствовать при этой встрече... Ах, дорогая Эллинор! Был ли утраченный рассудок, который они так страстно желали вернуть тебе, действительно потерей? В здравом уме — как смогла бы ты перенести мучительное зрелище, наблюдать которое тебя вынудили усилия погибающей любви и услужливой дружбы? Какими глазами глядела бы ты на мрачную башню, на охраняемые стражей ворота, через которые скоро предстояло твоему возлюбленному пройти и никогда более не вернуться? Как истекало бы кровью твое сердце при виде прекрасного лица, от которого всего через несколько часов отлетит душа, чья мука сейчас выразилась в каждой черте его? Но это безмерное испытание не выпало тебе на долю. Все силы и богатство прекрасной души были уже недосягаемы даже для любви. Твой блуждающий взгляд не признал того, к кому прежде был неизменно устремлен, твое ухо не внимало его голосу, грудь твоя ни единым вздохом не отозвалась на бурю скорби, вздымавшую грудь твоего возлюбленного, чье сердце еще живо откликалось на все человеческие горести. К тебе, прощаясь с жизнью, льнула его душа; когда же ты скрылась из глаз его, взор Эссекса без сожаления отвратился от мира.

После ухода Эллинор Эссекс не видел ни друзей, ни родных, но, обратясь мыслью к грозной и столь близкой будущности, умер для этого мира еще прежде, чем совершилась казнь.

В ночь накануне события была доставлена эта записка, адресованная одновременно моей сестре (поселившей у себя дорогое несчастное создание) и мне:

«Дорогие великодушные хранительницы загубленного ангела, мысль о котором заставляет кровоточить мое сердце, примите в этом письме мои прощальные благословения и простите, о, простите недоверчивость, слишком сурово наказанную достоверностью, достоверностью столь ужасной, что она примиряет меня со смертью, которую несет мне грядущий день. Да, моему ошеломленному взору явилась бледная и недвижимая фигура моей возлюбленной — она дышала, но не жила, лишенная речи и мысли. Ждущая толпа, роковой помост, топор, что отторгает душу от тела, — к ним я с облегчением обращаюсь мыслью, когда это воспоминание настигает меня.

Прощайте, достойные сестры доблестного Сиднея. О, если разум с опозданием возвратится к милой страдалице, завещанной вашей дружеской заботе, милосердно уврачуйте раны ее души. Но более не пробуждайте к страданию мою обожаемую Эллинор.

Пусть тихо дремлет твоя чистая душа в своей дышащей гробнице до того заветного часа, что наконец соединит тебя с твоим Эссексом.

Тауэр».

Казалось, это послание вместило в себя все те слабости, с которыми медлительно расстается бренная оболочка, ибо оставшиеся часы его жизни были посвящены единственно исполнению религиозного долга. В расцвете сил, в возрасте тридцати трех лет, этот возбуждавший всеобщую зависть фаворит не ропща отрекся от всех земных отличий и благ и взошел на эшафот со спокойствием, даруемым лишь сознанием своей правоты и милостью Небес. Растроганная толпа с запоздалой скорбью смотрела, как его цветущая молодость идет навстречу кровавому концу. Слуха его коснулся всеобщий ропот печали и хвалы. Умудренным взглядом он обвел зрителей, а затем, обратив взор к небесам, спокойно предался в руки палача, и тот единым ударом разлучил голову и сердце, которые, будь они в постоянном согласии, могли обрести мировую славу.

О той, что была так любима и так великодушно и трагически верна, не много осталось рассказать. Время, забота и медицина оказались бессильны возвратить ей рассудок, который, впрочем, мог принести ей лишь новое горе. Однако даже во власти безумия Небеса позволили ей стать орудием небывалого и поучительного возмездия.

Минуло немногим более года, и за это время ее болезнь выразилась во всех многообразных и ужасных проявлениях, ей свойственных. Желая иметь постоянную врачебную помощь, я взяла Эллинор к себе в Лондон, где как-то вечером она, проявив известную долю сообразительности и хитрости, что так часто вплетаются в безумие, сумела ускользнуть от приставленной к ней прислуги и, зная все покои и переходы дворца, прошла по ним с удивительной легкостью.

Королева, всецело погруженная в леденящее уныние безысходного отчаяния и беспощадно наступающей старости, окончательно покорилась их власти. Фрейлинам часто поручалось читать ей вслух, и это было единственное развлечение, с которым мирилась ее тоска. В ту памятную ночь был мой черед. Елизавета отпустила всех остальных в тщетной надежде дать себе покой и отдых, которые давно безвозвратно утратила. Исполняя свою обязанность, я читала уже долгое время, когда вследствие позднего часа и королевского повеления воцарилась такая глубокая тишина, что если бы, изредка вздрагивая, она тем не заставляла меня очнуться, мои полузакрытые глаза едва ли могли бы различать строки, по которым скользили. Дверь внезапно распахнулась, и на пороге возникла фигура столь легкая, столь хрупкая и столь трагическая, что мое бурно забившееся сердце едва решалось признать в ней Эллинор. Королева приподнялась с болезненной поспешностью, но смогла лишь невнятно и приглушенно вскрикнуть. Мне мгновенно пришло на ум, что Елизавета убеждена в ее смерти и воображает, будто видит перед собою призрак. Прекрасная тень (ибо поистине никогда еще смертный не походил так на существо из иного мира) опустилась на одно колено среди плавно струящихся складок длинного черного одеяния, возвела к небу взор, исполненный той невыразимой безмятежности, той безграничной, непостижимой благожелательности, что сообщается лишь безумием, и кротко склонилась перед Елизаветой. Королева, пораженная до глубины души, откинулась в кресле, не в силах произнести ни слова. Эллинор поднялась, приблизилась и несколько мгновений стояла молча, задыхаясь.

— Когда-то я испытывала гордость, страсть, негодование, — наконец заговорила несчастная тихо и горестно, в невыразимой тоске, — но теперь Небеса запрещают мне это... О ты, воистину рожденная лишь для того, чтобы преследовать мой несчастный род, прости меня... У меня не осталось иных чувств, кроме печали.

Она рухнула на пол и дала волю рыданиям, которые тщетно пыталась сдержать. Королева судорожно притянула меня к себе и, пряча лицо у меня на груди, бессвязно воскликнула:

— Спаси, спаси меня, о Пемброк, спаси меня от этого ужасного призрака!

— Эссекс, Эссекс, Эссекс! — простонала распростертая на полу Эллинор, выразительно воздевая бледную руку при каждом горестном возгласе.

Бурная дрожь, охватившая королеву, показала, как глубоко поразил ее звук этого рокового имени.

— Мне сказали, — продолжала милая страдалица, — что он в Тауэре, но я искала его там так долго, что совсем устала... Значит, есть тюрьма холоднее и надежнее? Но разве тюрьма — место для вашего фаворита! И разве можете вы отдать его могиле — ах, милосердный Боже! — и отрубить ему голову, эту прекрасную голову, и погасить навеки этот сверкающий взгляд? О нет, я так и не думала, — произнесла она изменившимся голосом. — Значит, вы все же скрыли его здесь, лишь бы мучить меня... Но Эссекс не допустит, чтобы я страдала — верно, милорд? Так значит... значит... — Ее взгляд медленно обводил комнату, следуя в воображении за его шагами. — Да, да, — продолжала она, оживляясь, — я думала, что этот голос возобладает — когда и кто мог устоять перед ним? И значит, только мне надо умереть. Что же, я согласна... Я проберусь в его тюрьму и пострадаю вместо него, но только не говорите ему, потому что он любит меня... Ах, он очень любит меня, но, знаете, я одна должна вздыхать об этом.

Она и в самом деле вздохнула. О, какое бесконечное страдание было в этом единственном вздохе! Последовавшее долгое молчание побудило королеву поднять голову. Перед ее глазами была все та же скорбная фигура, но только теперь бедняжка снова поднялась с пола и стояла, приложив одну бледную руку ко лбу и приподняв другую, словно требуя внимания, хотя отсутствующий взгляд показывал, что мысль ею утеряна.

— Ах, теперь вспомнила, — вновь заговорила она. — Мне все равно, как вы прикажете меня умертвить, но пусть похоронят меня в Фозерингее и пусть непременно при мне будут служанки.,, непременно... вы знаете почему. — Это несвязное упоминание о беспримерной участи ее матери болезненно поразило Елизавету. — Но неужели вы не дадите мне еще раз взглянуть на него перед смертью? О, какой радостью было бы мне увидеть его на троне! Но я вижу его на троне! — воскликнула она с удивлением и восторгом. — Милостивый, царственный! О, как он величественно прекрасен! Кто не согласится умереть за тебя, мой Эссекс!..

— Увы! Никогда, никогда, никогда не увидеть его мне\ — простонала измученная Елизавета.

— Я жена ему? — продолжала Эллинор, отвечая на воображаемые речи. — О нет: судьба сестры — урок для меня! Не хочу больше кровавых браков. Видите, — она неистовым жестом протянула руки, — у меня нет кольца, только черное... поистине черное.,, если бы вы знали все... Но ведь мне не надо говорить вам об этом — верно, милорд? Смотрите — вот мой возлюбленный, он сам скажет вам.

Она схватила Елизавету за руку, которую та в страхе вытянула перед собой, но тут же, слабо вскрикнув, отдернула свою руку и принялась разглядывать ее с невыразимым ужасом.

— О, вы окунули мою руку в кровь, — воскликнула она, — в кровь матери! Она теперь во мне... холодным током она течет к самому сердцу. Ах, нет... это... это кровь Эссекса... Так вы все-таки погубили его — при всей своей любви, при всех обещаниях? Погубили благороднейшего из людей! И все потому, что он не мог любить вас. И эти морщины... фу, какой стыд!.. Разве можно любить старость и безобразие? О, как ему были противны эти фальшивые локоны и все ваши румяна и белила!.. Как мы смеялись над этими нелепыми причудами!.. Но теперь я уже больше не смеюсь... Поговорим о могилах, о саванах, о кладбищах... Если бы я могла узнать, где похоронена бедная моя сестра... Вы, верно, скажете — в моем сердце... Да, в нем погребены все, кого я люблю. И все же должен быть где-то на земле неведомый уголок, который можно назвать ее могилой, лишь знать бы, где найти его. Там она наконец покоится рядом со своим Лейстером... Он тоже был ваш фаворит... Кровавая, кровавая это честь.

Королева, которая до этой минуты с трудом сохраняла присутствие духа, при последних язвительных словах Эллинор поникла в глубоком обмороке.

Трудно передать весь ужас моего положения. Я опасалась, что любая моя попытка призвать кого-нибудь на помощь может побудить объятую горем Эллинор к чудовищному акту мщения — мне было неизвестно, как и насколько она была готова к нему. Если бы Елизавета в этот миг не лишилась чувств, я уверена, что сама потеряла бы сознание. Я помнила, что королева верит, имея тому много подтверждений, будто несчастная, столь устрашающе явившаяся перед нею, давно скончалась в деревне; для тех же, кто некогда ввел ее в заблуждение, сейчас было бы неразумно и небезопасно признать, что известие было ложным.

— Так вот как? — вздрогнув, воскликнула Эллинор. — Кто бы подумал, что это жестокое сердце все-таки можно разбить? Однако я разбила его... и она ушла вслед... нет, не за Эссексом.

— Уйдем отсюда, милая Эллин, — сказала я, спеша увести ее из комнаты, чтобы можно было оказать помощь королеве.

— Тише! — вскричала она, впадая во все большее исступление. — А то скажут, что мы ее тоже обезглавили... Но кто ты? — Она устремила на меня печальный, затуманенный взгляд. — Я где-то видела тебя раньше, но сейчас, из-за этого бледного лица, я забыла все другие лица... Я не знаю, где я и куда ты хочешь меня вести, — добавила она, печально вздыхая, — но ты похожа на светлого ангела и, может быть, ты возьмешь меня с собой на небо.

Я воспользовалась этой благословенной минутой покорности и, опустив ей на лицо черный траурный капюшон, провела ее в малый дворик, где мои слуги дожидались, когда я освобожусь. Поручив ее их заботам, я вернулась и разбудила в приемной фрейлин, чей несвоевременный сон позволил Эллинор незамеченной пройти в королевский кабинет, — это обстоятельство в сочетании со многими другими придало странному посещению видимость сверхъестественного.

Все обычные средства оказались бессильны привести королеву в чувство, и лишь стараниями врачей она очнулась, но перенесенный ужас навсегда оставил след в ее сознании. Трепеща от страха, объяснить который могла бы лишь я одна, она часто ведет с кем-то непостижимые для окружающих беседы, жалуется на посещение гостьи из иного мира, приказывает запирать все двери и все же воображает, что видит ее, и тщетно запрещает впускать. Предполагаемое непочтительное безразличие окружающих разжигает вспыльчивость, присущую ее характеру, который по многим причинам сделался раздражительным, и ее неоправданный гнев порождает то самое непочтение, на которое она жалуется. Так гнев и страх терзают ее преклонные годы, ускоряя разрушение естества. Когда эти бурные чувства утихают, скорбь и отчаяние наполняют ее душу. Не менее жестоко страдает она и оттого, что чувствует, как приходит в упадок ее власть. Не желая расстаться с благом, которое ей уже не в радость, в каждой протянутой руке она усматривает стремление вырвать у нее скипетр, который, даже умирая, не хочет никому завещать.

О милая Матильда! Если бы ты действительно дожила до сей минуты и стала свидетелем этого возмездия свыше, твои кроткие слезы пролились бы даже над твоим смертельнейшим врагом! Ты не смогла бы без жалости видеть царственную Елизавету, которой недоступны простые утешения света, воздуха, пищи, радости. Та, чей могучий ум в будущем долго будет вызывать изумление, как вызывал в прошлом, сейчас — лишь дышащее напоминание о слабости и бренности человеческой.

Ах, если бы вокруг нее собрались все честолюбцы, жаждущие главенствовать и повелевать; если бы единожды взглянули на эту царственную жертву неуправляемых страстей, которая умела править всеми, но не собой, — каким грозным примером стало бы это для них! Ах, если бы к ним присоединилось великое множество тех, кто, презирая любовь к ближнему, на себя самого обращает благословенное чувство привязанности, которое одно только и может усладить слезы, что всем нам суждено проливать в этой жизни!.. Собравшись у бессонного ложа, где изможденная королева угасает в царственном одиночестве, они, быть может, научились бы благожелательности и своевременно исправили те ошибки, которые, если в них упорствовать, сами для себя становятся суровым наказанием.

* * *

Захваченная и поглощенная многочисленными и горестными событиями скорбной истории, развернувшейся перед моим мысленным взором, всем сердцем соучаствуя в каждом новом несчастье, я словно вновь прожила печальные годы разлуки, вселившись в свою сестру. Собственные мои горести, моя милая дочь, весь мир — все исчезло из глаз моих, обращенных к той, что более не существовала или существовала так, что это лишь удваивало мою скорбь. Я словно обратилась в статую отчаяния, прикованная мыслями и чувствами к запискам, раскрытым передо мной, погрузившись в такое глубокое раздумье, что леди Арундел сочла за разумную предосторожность прервать его. Слова утешения, продиктованные ее дружбой, едва коснулись моего слуха и не достигли сердца, неотступно следующего за печальной чередой мыслей, явленных ему. Наконец, вздрогнув, словно пробудившись от страшного сна, я пала на колени, возвела взгляд и воздела листы рукописи к небесам.

— О всесильный Творец всего сущего, — промолвила я с тяжелым вздохом, — Ты, что дал мне силы бороться с беспримерными испытаниями, поддержи мою изнемогшую душу перед этим последним, этим величайшим... Не позволяй губительной мысли, что все эти несчастья исходят от людей, замутить чистый источник веры, где только и может усталая душа почерпнуть утешения... Напротив — укрепи меня в благочестивой уверенности, что это — Твое испытание для неких мудрых и избранных, дабы враги мои покоились в своих могилах непроклятыми, а сердце мое не разбилось в сотрясенной страданиями груди. О, как знать — быть может, Божественным соизволением мне со временем дано будет собрать воедино рассеянные чувства и мысли моей дорогой несчастной сестры, уврачевать глубокие раны этой измученной души? Ах, Эллин! Ах, сестра моя!.. — простонала я, разражаясь наконец спасительным потоком слез. — Как бы ты ни переменилась, где бы ни была, куда бы ни исчезла, я и моя неизменная любовь будем неразлучны с тобой. Мне нет нужды спрашивать, здесь ли она... Ваши сострадательные слезы, дорогая, великодушная леди Арундел, говорят мне, что один и тот же кров приютил двух наследниц горестной судьбы.

Хотя леди Арундел подтвердила, что сестра моя находится на ее попечении, она усердно убеждала меня отложить встречу, столь волнующую, до той поры, пока она не станет для меня посильной; однако глухая к голосу разума природа, властная природа предъявила свои права, и душа моя подчинилась ее страстному порыву. Глубокое, неизгладимое впечатление этой мучительной встречи по сей день потрясает меня с прежней силой. Я некогда содрогнулась при вести об убийстве моей матери, я стенала над гробом мужа, сотни раз я проливала слезы над беспомощным младенцем, вздрагивающим у меня на груди; но все эти скорбные чувства слились воедино, когда мой печальный взгляд остановился на этих, по-прежнему любимых мною глазах, когда я увидела, что угас их веселый блеск, сменившись бессмысленностью выражения, когда я ощутила, как сердце, некогда заключавшее в себе все достоинства, все очарование женственности, бьется неистово и неосмысленно рядом с моим, готовым, казалось, в любую минуту расстаться со своей тесной тюрьмой... Но позвольте мне не продолжать — эта сцена слишком тягостна для воспоминаний, слишком мучительна для описаний. О Эллинор, сестра моя!

Часть VI

Время, делающее привычным любое страдание, наконец дало моему разуму силы противостоять глухой тоске, в которую его повергла судьба дорогой страдалицы, не ведающей о своем несчастье. Постепенно я обретала мужество обдумывать прошлое, размышлять о будущем. С грустью и искренней благодарностью я думала о леди Пемброк, узнав, что Господь призвал к себе великодушную и щедро наделенную талантами сестру леди Арундел54. Она простудилась, ухаживая за больной королевой, простуда перешла в чахотку и унесла ее жизнь несколько месяцев спустя после смерти Елизаветы. До последне-

го часа движимая возвышенным состраданием и дружбой, леди Пемброк дополнила оставшуюся долю сокровищ управляющего (которую она распорядилась выкопать в обозначенном месте) значительной суммой, которая обеспечивала несчастную всеми благами, какие она в своем бедственном состоянии способна была почувствовать, поместила к ней в услужение Алисию, ту самую прислугу, о которой с такой нежностью упоминала Эллинор, и поручила обеих попечению леди Арундел, с таким же великодушием принявшей на себя эту многотрудную заботу. Добродетель столь совершенная служит сама себе наградой и не ищет ни славы, ни благодати через посредство человеческой благодарности, но признательность сердца, подобно благовонному курению, восходит даже к Небесам! Так прими же ее, о нежнейшая из Сиднеев, там, где ты сейчас обретаешься!

Странное и необъяснимое расхождение мнений — моего и моей сестры — относительно лорда Лейстера служило для меня предметом бесконечных размышлений. Все же, поскольку расхождение это стало очевидным лишь начиная с того времени, как мы приехали в Лондон, я не могу не объяснить ее слепоту той же причиной, которую она приписывала моей... Несомненно, она усвоила необоснованные предубеждения лорда Эссекса, чье честолюбие (как бы трагически он его ни искупил) всегда склоняло его относиться недоброжелательно к вельможе, в чьей тени ему неизменно приходилось оставаться. По раздражительности и горячности, которым стал подвержен ее нрав с того времени, я увидела ясно, как много женщина незаметно перенимает из характера того, кому отдает свое сердце. Я, однако, не смотрела на ее выбор с той презрительной суровостью, с какой она оценивала мой. Лорд Эссекс — я охотно признаю это — еще до того, как вошел в милость, был, как и она сама, щедро и многообразно одарен природою. Пылкость и прямодушие, которые впоследствии проявились в его характере, в то время жили лишь в его глазах, а разносторонне образованный ум придавал его взгляду проникновенную выразительность. Нужно было любить лорда Лейстера, чтобы смотреть на Эссекса с безразличием, и нужно было, должно быть, любить его так всепоглощающе, как любила я, чтобы не заметить той привязанности, о которой пишет сестра. Многочисленные свидетельства ее вспыхивали теперь в моей памяти, и я поражалась тому, что в свое время они ускользнули от моего внимания. Если она и в самом деле была проницательнее меня... Но зачем пускаюсь я в эти тщетные предположения? Увы, дорогая Эллинор, возлюбленный Лейстер! У меня не осталось иного права, кроме как оплакивать вас!

И еще одно мучительное сомнение извлекла я из истории моей сестры. Англия обрела короля в сыне Марии Стюарт, но ее несчастные дочери не могли надеяться обрести брата. С той минуты, как мне стало известно, что брат мой взошел на английский престол, любящее материнское сердце трепетало при мысли представить ему мою прелестную девочку, так близко связанную с ним узами родства. Хотя сама я не претендовала на права, даваемые обстоятельствами моего рождения, я не могла, глядя на прекрасную дочь лорда Лейстера, не желать для нее всех доступных человеку благ... Не желая поддаваться предубеждению, я посоветовалась поодиночке с теми немногими друзьями, что оставила мне судьба. Их отзывы совпали, составив у меня впечатление о короле как о человеке недостойном уважения, если не вовсе презренном. В их рассказах он представал ограниченным, тщеславным, педантичным, легковерным и пристрастным, убоявшимся расходов на королевское захоронение священных останков своей несчастной мученицы-матери и в то же время повседневно обираемом до скудости фаворитами и прихлебателями. Подавляемый властным призраком королевы, которую он не мог ни любить, ни по достоинству ценить, он привлек к себе сердца тех, кем правит, лишь в силу непостоянства человеческой природы, склонной ликовать от всякой перемены. Поскольку мои собеседники не имели личных причин чернить и принижать его, я вынуждена была, хотя бы отчасти, положиться на их суждения и своей первейшей заботой почла увидеть короля, надеясь, что в его лице прочту опровержение всех обвинений. Какое разочарование я испытала, когда собственные впечатления заставили меня согласиться с его недоброжелателями! С изумлением я увидела в Иакове молодость без свежести, царственность без величавости, знатность без достоинства; хитрость и скрытое искательство читались в лице, черты которого, не напоминая красотой ни одного из родителей, были, однако, не лишены правильности; сутулость и развалистая походка сообщали неисправимую неуклюжесть фигуре, от природы стройной. Сердце мое оскорбленно отвергло его и уединилось в своем малом мире, не ища ни малейшей близости к его миру. Я решила не спеша наблюдать его характер и поступки и не отважилась поручить его заботе то единственное сокровище, что Небесами дано мне было сохранить из всего, чем некогда они меня одарили. Намереваясь дать дочери образование, подобающее тому жребию, для которого она была рождена, я решила, что поступлю разумно, скрыв в сердце своем, хотя бы на время, тайну ее прав на высокую судьбу. Те странности, что с каждым днем становились все очевиднее в складе ума и в понятиях короля, не раз заставляли меня порадоваться сдержанности и предусмотрительности, которые я проявила тогда.

Я, однако, сочла необходимым открыто принять тот титул, на который никто иной притязать не мог, который некому было у меня оспаривать. Чтобы иметь возможность носить его подобающим образом, не обращаясь к ценностям, доставшимся моей дочери, мне необходимо было отправиться в замок Кенильворт, принадлежащий теперь другой семье. В одном из помещений замка находились никому не известные тайники, столь надежные, что лорд Лейстер всегда оставлял в них, отправляясь в Лондон, все те бумаги и драгоценности, которые считал небезопасным везти с собою. В памятную ночь накануне нашего отъезда из этого чарующего жилища я помогала ему поместить в самый изощренный из этих тайников несколько шкатулок, о сохранности которых он, казалось, более обычного заботился и к которым я добавила свою, содержащую бумаги миссис Марлоу и свидетельства о моем рождении. Словно повинуясь печальному предчувствию, что ему никогда более не суждено вернуться сюда, мой супруг не пожалел времени на то, чтобы ознакомить меня с действием потайных пружин, и дал мне в руки дубликаты ключей. Среди всех превратностей моей судьбы ключи непостижимым образом сохранились, словно напоминая мне, как важна может оказаться для благополучия моей дочери возможность когда-нибудь вернуть себе эти шкатулки. Лишь такая веская причина могла победить мое нежелание вновь увидеть это место, освященное для меня памятью о муже, так горячо любимом. Быть может, вы сочтете это ребяческой слабостью — после всего, что выпало на мою долю; увы, душевные силы, убывая от несчастья к несчастью, порой иссякают под влиянием пустяка после того, как мужественно отражали тяжелейшие удары судьбы.

Леди Арундел, с обычной своей добротой, предложила сопутствовать мне, и мы печально отмерили вновь мили пути, оживившие в моей душе столько волнующих воспоминаний. В Ковентри мы задержались, чтобы разузнать о нынешних владельцах замка Кенильворт. Нам рассказали, что это великолепное жилище, которое в пору моего отъезда оттуда достойно было принимать королеву, уже давно находилось во владении некоего скряги, чья алчность лишила Кенильворт всех его царственных украшений — не только ради того, чтобы обратить их в деньги, но и для того, чтобы лишить замок всякого очарования, способного побудить любознательного путешественника постучаться у его негостеприимных дверей. Но даже после такого разорения замка само строение оставалось столь совершенным творением архитектуры, что привлекало множество нежеланных посетителей, и, чтобы избавиться от них, хозяин сдал его внаем под мануфактуры, а сам разместился в отдаленном покое. Огорчение, вызванное такими разительными переменами, усилилось, когда я поняла, как, должно быть, трудно будет добиться разрешения посетить замок, и, даже если такое разрешение будет получено, мы не знали, обитаема ли сейчас та единственная комната, в которой я желала остановиться. Леди Арундел, как всегда предусмотрительная, посоветовала мне сделать вид, что единственная цель моего визита — это желание откупить назад замок, и как только я окажусь в комнате, где находятся тайники, изобразить приступ болезни, настолько жестокой, что переносить меня в другое место показалось бы опасным; ей же предоставить, с помощью безграничной щедрости, примирить владельца со столь беспокойным вторжением. Лишь с помощью такой хитрости могла я надеяться достичь желаемого, а мой болезненный вид, как я полагала, вполне соответствовал этому замыслу.

Мы отправились незамедлительно, чтобы, приехав к вечеру, иметь основания просить о ночлеге. Душа моя отвращалась от хорошо знакомых картин, и ей было одинаково мучительно видеть свежую зелень деревьев и великолепное строение, ставшее для меня, увы, лишь прекрасным мавзолеем. Смиренно попросила я разрешения проникнуть за ворота, которые прежде распахивались настежь при моем появлении. Но — ах! — если снаружи здание и казалось прежним, то какие странные изменения претерпело оно внутри! Толпа усердных слуг в ливреях более не спешила навстречу при отдаленных звуках охотничьего рога. Мне более не суждено было отдыхать в позолоченных галереях, где картины услаждали взгляд, а прохлада овевала свежестью. Я не могла более, даже в мечтах, узреть возлюбленного, благородного владельца замка, чья изысканная любезность придавала особое очарование его гостеприимному привету. Во всем произошли перемены, ранящие и оскорбляющие все чувства. Множество прилежных работников трудилось в залах, где некогда пировала Елизавета, и трудно было сейчас представить себе на этих нечистых, покрытых трещинами стенах роскошные гобелены. Шум сотни ткацких станков мгновенно поразил мой слух. На отдаленном озере, прежде заполненном пышно убранными прогулочными лодками и отзывавшемся радостным эхом на звуки веселья, теперь шла хлопотливая хозяйственная жизнь, странная и удивительная.

События такого рода заставляют нас внезапно и мучительно осознать, как стремительно надвигается возраст. Когда мы только еще пускаемся в плавание, не замечая течения времени, поглощенные грозящей нам опасностью или очарованные своими радостными ожиданиями, мы быстро несемся вперед, почти не чувствуя своего продвижения, пока поток не прибьет нас вновь к знакомому берегу. Увы! Так очевидны становятся плачевные перемены, случившиеся за столь короткое время, что мы стареем мгновенно и вновь отдаемся на волю потока, готовые скорее разделять разрушение, чем наблюдать его.

Среди немногочисленных слуг, оставленных скаредным владельцем опустелого замка, оказался человек по имени Габриэль, тут же напомнивший мне о себе. Я сразу признала его и вспомнила, что он был смотрителем наружных строений. Мой объявленный титул, вдовий наряд, который я продолжала носить, поразили сердце бедняги, согнутого почти до земли старостью, болезнями и нищетой, когда же к этим обстоятельствам добавились воспоминания о мирных и изобильных днях, которые он знавал на службе у хозяина, неизменно щедрого к своим слугам, благодарность его обратилась в скорбь, и несчастный старик, рыдая, припал к моим ногам. Это не оставило бы равнодушным даже стороннего наблюдателя, и я была потрясена не менее старика. Тревога быстро распространилась среди работающих и достигла сэра Хамфри Моур-тона. Он нерешительно появился из своих покоев и, когда толпа работников смиренно расступилась перед ним, издалека смерил меня взглядом, очевидно теряясь в догадках относительно цели моего посещения. Мой кошелек все еще был у меня в руках, а часть его содержимого — в руках тех, кто с готовностью оказал мне помощь. По этой ли причине или потому, что усталая утонченность моего облика привлекла его, — не знаю, но его изборожденное заботами лицо, пока он приближался ко мне, постепенно разгладилось, тщетно силясь изобразить благосклонную улыбку. Я поднялась, чтобы ответить на его изысканно-любезное приветствие, и поведала ему, что когда я в последний раз покидала стены этого замка, то была его хозяйкой, горячо любимой и счастливой женой лорда Лейстера. Однако, заметив, что под влиянием смутных предчувствий неких отдаленных притязаний брови его опять начали хмуриться, я добавила, что, вполне сознавая, что давно утратила все права на это дорогое для меня место, приехала узнать, не пожелает ли он расстаться с ним, а также с целью спасти из нищеты тех достойных слуг покойного благородного владельца замка, которые пережили и свою способность трудиться, и того, кто должен был вознаградить их за службу. Какое сердце нечувствительно к той добродетели, в которой единственно мы можем походить на своего Творца? Благотворительность, подобно религии, внушает почтение даже тем, кого не может привлечь на свою сторону. Скупец воздал громкую хвалу моей щедрости и, сделав над собой величайшее усилие (если учесть различие наших характеров), пригласил меня провести ночь в замке. Комнату, в которой я прежде жила, он назвал лучшей в замке, и туда я была препровождена. У меня было с собой все необходимое, чтобы обеспечить себе хороший прием, и когда сэр Хамфри увидел, как слуги уставляют стол холодными кушаньями, которые мы взяли в дорогу, его дух воспрянул при виде роскоши, за которую ему не придется платить. Столь приятный соблазн надолго задержал его в нашем обществе. Наконец я поняла, что положить конец затянувшемуся визиту можно лишь одним способом: почтительнейше просить его принять все, что осталось несъеденным. При виде того, что слуги, по моему знаку, собираются выносить кушанья, страх, что по дороге что-то может пропасть, возобладал в нем над весельем этой минуты, и он поспешил вслед за выносимым вином.

С нетерпеливо бьющимся сердцем я приподняла шпалеру, которая в этой комнате, по счастью, сохранилась — не столько из-за красоты, сколько из-за старости: она так обветшала, что была заплатана во многих местах. Позади кровати мы обнаружили секретную пружину потайного шкафа, который я открыла без всяких затруднений. С помощью леди Арундел я достала хорошо памятные мне шкатулки, время от времени останавливаясь и проливая слезы над дорогими воспоминаниям, которые вид их с такой силой пробудил во мне. И когда, обратив взор к небесам, я горячо возблагодарила Творца за благоприятствие в осуществлении моих немногих оставшихся желаний, мне почудилось, что я вижу светлый дух того, кто укрыл для меня эти сокровища.

Леди Арундел не желала слышать об отдыхе, пока мы не проверим содержимое шкатулок. Первая была наполнена фамильными бумагами, долговыми обязательствами, контрактами, закладными, которые по большей части были для меня непонятны и все бесполезны. Следующая содержала письма и небольшие украшения, ценные не сами по себе, а из-за воспоминаний, с ними связанных. Под ними оказалась позолоченная шкатулка с несметно дорогими украшениями и с тем, что имело еще большую ценность — с формально удостоверенными обязательствами и расписками касательно всех сумм, которые лорд Лейстер, как он сам поведал мне, столь предусмотрительно разместил в других странах. Я даже не знала о существовании этих документов. Все это было таким щедрым дополнением к наследству, уже обогатившему мою милую Марию, что мне представилось, будто отец ее даже из могилы радуется возможности одарить ее, а Всемогущий, милостивый даже тогда, когда мы почитаем Его суровым, таким образом сберег ей на благо сокровища, которые мне было бы не под силу сохранить среди моих многочисленных и тяжких испытаний. В следующей шкатулке хранился дар нежной матери любимому чаду: в ней были все свидетельства королевы Шотландии и других лиц, посвященных в тайну моего рождения, и брачный контракт лорда Лейстера и мой. Я почувствовала себя беспредельно богатой, вновь обретя эти права, и хотя осторожность никогда, быть может, не позволила бы мне заявить о своем родстве с королем Иаковом, завещать своей дочери возможность сделать это в иное, благоприятное время было большим утешением для меня.

Леди Арундел и я провели часть ночи, укладывая эти ценности в пустые сундуки, специально для того привезенные, потом, закрыв потайной шкаф и уничтожив все следы наших поисков, легли спать. Мы отправились в путь ранним утром, увозя с собой старого слугу лорда Лейстера, на которого так горестно подействовали воспоминания о былом, и двух других, давно уже отосланных прочь из замка и живших в беспросветной нужде в деревушке по соседству. Мое сердце радовала возможность возместить этим беднякам потерю, непоправимую для меня самой, и их глубокая привязанность ко мне в немногие оставшиеся им годы с избытком вознаградила меня.

Благодаря посредничеству тех друзей, что у меня еще сохранились, несколько именитых лондонских купцов взялись добиться формального подтверждения обязательств, расписок и прочих бумаг, в результате чего со временем были востребованы и получены такие значительные суммы, что они обеспечили мне с дочерью жизнь в богатстве и изобилии. Годы и несчастья скрепили давнюю дружбу между мною и леди Арундел. Мы соединили свои семьи и доходы. Дом ее был, по счастью, так близко к Лондону, что я имела возможность пригласить первых наставников к своей дочери, и так как пошатнувшееся здоровье леди Арундел делало ее такой же пленницей своего дома по необходимости, какой я была по собственному выбору, обе мы постепенно обрели в успехах моей дочери мирное и все возрастающее довольство, вполне заменившее собою интересы света, от которого мы отгородились.

Ах, могла ли я желать большего счастья? Простите, сударыня, чрезмерность материнской любви и гордости и позвольте мне представить Вам сокровище моего сердца, какой она была в свои пятнадцать лет.

В эти годы Мария уже была чуть выше меня ростом. С фигурой, соединившей в себе безупречную стройность с вольной и изменчивой грацией расцвета юности, в ней сочетались совершенные черты ее отца, женственно утонченные полупрозрачной белизной кожи и румянцем — живым и нежным. Волосы того золотисто-каштанового цвета, что прежде я видела только у него, спускались ниже пояса пышной массой природных кудрей, сообщая ее красоте вид чрезмерного богатства. Если она что-то унаследовала от меня, то лишь спокойно-скромное выражение лица, а от моей сестры ей досталась та покоряющая, чарующая улыбка, которой ни у кого, кроме них двоих, я более не встречала. Увы, теперь эта улыбка принадлежала ей одной. При легкости и гибкости фигуры все линии ее были совершенны в своей плавной округлости, и всякий раз, глядя на мягкий изгиб ее белых рук, когда она брала лютню, я думала, что руки ее даже прекраснее лица.

Голос ее звучал одинаково сладостно в речи и в пении — с той лишь разницей, что речь ее смягчала душу, наполняя тихой радостью, а пение увлекало в восторженный полет. Ум ее был силен и проницателен, но возвышен и утончен. Душевная чувствительность (развившаяся прежде всех ее прочих свойств души) отличалась более глубиной, чем пылкостью. Материнский жизненный опыт умерил восторженность, присущую юности, но проявлялось это лишь в ее любви к знаниям. Среди упорных и неустанных занятий книги были ее единственной роскошью, музыка — единственным отдыхом. Восполняя отсутствие тех светских удовольствий, которых осторожности ради сочла благоразумным ее лишить, я в изобилии одаривала дочь теми радостями, к которым влекла ее природная склонность. Я держала музыкантов, специально чтобы аккомпанировать ей.

В эти годы, заполненные ею и ее интересами и занятиями, я познала то сладостное, хотя и грустное удовольствие, которое известно лишь родителям и которое, быть может, вознаграждает нас за все более живые радости, что приходят нам на память. И чем пленительнее она становилась, тем более необходимым считала я скрывать ее от чужих глаз. Вознося за нее ежедневные молитвы Богу, я всецело вверяла свою дочь Его воле, решив, что ни гордость моя, ни тщеславие, ни честолюбие не посягнут на то счастье, о котором я молила для нее.

Перечитав это описание, я поняла, что Вам будет нелегко поверить ему, но я не склонна упрекать себя в пристрастности и могла бы сослаться на всех, кто когда-либо видел мою дочь, чтобы они подтвердили, что я не погрешила против истины. С какой готовностью сделала бы это леди Арундел — питая к Марии любовь, уступавшую лишь моей, эта преданная подруга обрела на склоне лет глубочайшую сердечную привязанность, за которую не уставала благодарить меня.

Поскольку ничто так не лишает нас доверия юности, как видимость тайны, едва только нежный ум моей дочери обрел способность к размышлениям, я неспешно и постепенно поведала ей о всех тягостных событиях, воспоминания о которых Вы побудили меня доверить этим запискам. Поступив так, я навсегда завоевала ее сердце и лишь страшилась, как бы глубокие впечатления минувших несчастий не повлияли на ее здоровье, ибо глубокая душевная чувствительность была основным свойством ее натуры. Ее нимало не прельстили те обещания, что могли таиться для нее в будущем; манящие возможности, которые ее блистательное происхождение и еще более блистательные достоинства могли открыть перед нею, даже легкой тенью не коснулись ее души: ее взор был устремлен только к матери. Сотни раз она с благоговением, трогающим сердце, покрывала поцелуями мои руки, а слезы, часто проливаемые ею над судьбою отца и памятью о нем, почти вознаградили меня за мою утрату. С той поры ее выразительный взгляд был неотрывно устремлен на меня с таким печальным восхищением, словно мои несчастья сделали меня в ее глазах едва ли не святой. Она стала еще внимательнее к тому, что доставляло мне радость, еще послушнее моей воле, еще заботливее о моем покое — словно, узнав о том, что, кроме нее, у меня никого не осталось на земле, она задумала сосредоточить в своем сердце всю любовь и заботу, которых я лишилась. Но сочувствие было и природным свойством ее натуры, ибо не меньшую заботу она проявляла о своей несчастной тетке. Всякий раз, как неизлечимый недуг принимал формы меланхолии, Эллинор охватывала неутолимая жажда музыки. В эти промежутки болезни моя милая Мария склонялась над своей лютней с кротким терпением и добротою сошедшего на землю ангела и извлекала из нее торжественные звуки, напоенные равно покоем и печалью, которые незаметно несли умиротворение смятенному духу и нежили сердца тех, чей дух не потревожен. И эта тонкая суть нашей природы, чувствительность души, которую безумие может нарушить, но не истребить, часто бессознательно останавливалась на удовольствии и тихо погружалась в покой. Пленительное дитя сосредоточило в себе всю мою любовь, внушало мне истинное уважение, пользовалось моим безграничным доверием — словом, давало смысл моему существованию. Ах, как возвышенна, как трогательна дружба, основанная на материнской и дочерней привязанности, когда, зная, что сердце ее свободно от слабостей и ошибок, мать безбоязненно являет его своей дочери как чистое и верное зеркало и с гордостью, не порицаемой даже Небесами, созерцает невинную и стойкую в добродетели душу, отраженную в нем! Священным и неизгладимым из памяти становится лишь то наставление, что выражено собственным примером. Счастливы те, кому удалось взрастить привязанность, укрепляемую отсутствием жизненного опыта, с одной стороны, и знанием жизни — с другой. Ни порывы юношеской страсти, ни леденящий холод старости не смогут погубить растение, так глубоко укорененное в общей добродетели, — с течением времени оно лишь обретает стойкость, и, милостью Всемогущего, самая возвышенная из наших добродетелей приносит плод самого совершенного наслаждения.

Уверенная в том, что уже обрела на разум дочери влияние, которое даст мне возможность руководить ее нравственными принципами, я предоставила времени и обстоятельствам воззвать к ней. Главный труд моей жизни казался мне теперь завершенным, и я всем сердцем отдалась манящим предчувствиям, подсказанным материнской любовью, погрузившись в полузабытые видения счастья и царственного великолепия, что скользили перед моим мысленным взором, порою едва не вводя его в обман.

Переменчивые недомогания леди Арундел в конце концов вылились в чахотку. То был наследственный недуг в семействе Сидней, и, возможно, заботы и уход — мои и моей милой Марии — не привели бы к ее выздоровлению, даже если бы жестокое потрясение, от которого одинаково пострадали все мы, не решило ее судьбу.

Среди бессознательных причуд, которые, сменяя друг друга, управляли поступками моей несчастной сестры, была страсть сидеть подолгу под открытым небом. Время и погода для нее ничего не значили: она упорно настаивала на своем и в декабрьский снегопад, и в палящую июльскую жару. Этому ее своеволию я, несомненно, сильно способствовала сама. С момента своего возвращения в Англию я решительно воспротивилась тому суровому догляду, под которым она содержалась, и приучила приставленных к ней слуг уступать ей во всем, что прямо не угрожало ее безопасности, твердо решив не делать беспросветно несчастным существование, которое никакими человеческими усилиями нельзя было сделать счастливым. Но так как умы неразвитые ни в чем не знают середины, люди, приставленные к ней, постепенно позволили ей почувствовать свою власть над ними, что вскоре привело к ничем не ограниченному попустительству. Стояла середина зимы, и она провела несколько часов на морозном воздухе, неподвижно наблюдая обильно падающий снег. Ее охватил жесточайший озноб, сменившийся жаром, который перешел в нервную горячку, едва не сведшую ее в могилу. Однако болезнь неожиданно оказала на нее благотворное действие: ее душевное состояние было крайне подавленным, но сделалось более ровным, и в ее поступках нередко можно было различить некоторые проблески разумности. Если она не помнила, то все же старалась узнать меня и порой с трогательным вниманием вглядывалась в мое лицо. Я сочла это признаком перелома в ее судьбе, ее последней возможностью по эту сторону существования, и ни на миг не решалась оставлять ее одну. Я доверила заботу о леди Арундел (чье положение было хотя и много опаснее, но не так печально) своей дочери, опасаясь тяжело ранить ее юную душу тягостным зрелищем. Но я забыла, как подорвано мое собственное здоровье и как непосильны для него усталость и тревога, связанные с уходом за сестрой. Как-то вечером со мной случилось подряд несколько обмороков. Слуги перенесли и уложили меня в постель, я же, не желая волновать леди Арундел, не велела сообщать дочери о своем состоянии. Мой последний обморок сменился наконец такой тяжелой сонливостью, что ее можно было назвать оцепенением. Так я пролежала несколько часов, как вдруг очнулась от смутно почудившегося мне звука падения чего-то тяжелого, за которым последовал протяжный стон. Ужас мгновенно пробудил все мои дремлющие чувства, и я опрометью кинулась через комнату, разделявшую наши спальни, но тут же упрекнула себя за паническую поспешность, так как из спальни сестры не доносилось ни звука. Обе сиделки крепко спали, а огонь ночника, колеблясь, угасал в холодном свете занимающегося утра. Я осторожно отвела полог кровати... Милосердный Боже, что я почувствовала, когда увидела, что кровать пуста! Мучительный крик, вырвавшийся у меня, разбудил обеих небрежных служанок, и они, пораженные одной и той же мыслью, кинулись к двери, которая, как я только теперь заметила, была открыта. Она вела в галерею, украшенную теми из наших фамильных портретов, что пережили потерю семейного состояния. Среди них был неосторожно помещен уже оставивший по себе роковую память портрет графа Эссекса при штурме Кадикса — печальное наследие, которое леди Пемброк завещала Эллинор. Все мыслимые ужасные последствия разом представились мне. Неверными шагами я вошла в галерею... Увы! Худшие мои опасения подтвердились. Та, что прежде звалась Эллинор, бледная и изможденная, как призрак, лежала распростертая на полу перед картиной, одной рукой судорожно сжимая на исхудалой груди беспорядочные складки одеяния, другую руку выразительным жестом протянув к безжизненному изображению того, кто был столь любим ею. С нетерпеливой поспешностью я приложила ладонь к ее сердцу — оно не отозвалось моему дрожащему прикосновению, странница-душа отлетела с последним дыханием. Эллинор навсегда перестала страдать. Твоя прощальная молитва, о Эссекс, оказалась пророческой — ее душа, вновь обретя память, разорвала свою смертную оболочку и устремилась ввысь.

Едва мы успели скромно предать земле милый прах, как следом скончалась добрая леди Арундел. Я перенесла эти утраты с благочестивым смирением. Слезы, что льются, когда Небеса призывают к себе несчастных, умиротворяют бурные порывы скорби тех, кто остался жить, и глубоко ранят лишь душу, еще непривычную к страданию. С оживающей в сердце тревогой я видела, как подействовали эти первые утраты на нежную душу моей дочери. Это не означает, что я стремилась совершенно заглушить в ней все живые впечатления, неотделимые от естественных привязанностей: слезы юности подобны мягким майским дождям, избавляющим садовника от лишних трудов, они помогают вызревать плодам разума; когда же те и другие проливаются слишком часто, они истощают почву и губят еще не раскрывшиеся бутоны. Моя душа не располагала разнообразием светлых и радостных впечатлений, с помощью которых я могла бы надеяться ободрить и укрепить нежную душу своей Марии. Не желая искать новых дружеских привязанностей, я сочла более благоразумным переменить жилище и новизной и разнообразием, которые дарит перемена мест, постепенно утешить и развлечь ее. Я послала своего управляющего подыскать для нас новый дом. Я возвращалась мыслью к тому давнему дню, когда мрачные аркады разрушенного монастыря, обладая простым достоинством новизны, развлекли мой угнетенный ум даже в несчастье, лишившем меня моей приемной матери. Увы, в пору неопытной юности все, что ново, соединяет собственные чары с чарами воображения, а в зрелые годы сердце не в силах оторваться от того, что некогда его радовало, не надеясь найти в будущем отрады, которая могла бы сравниться с той, что воображение рисует ему в прошлом. Для моей дочери, однако, весь мир был нов, и, выбрав место, привычное моим чувствам, я была уверена, что не разочарую ее. Я наняла дом близ Темзы, в Ричмонде, куда мы и переехали ранней весной.

Возможно, в своем выборе я, сама того не замечая, имела некую отдаленную цель. Как ни уединенно я жила вдали от света после своего возвращения в Англию, молва о принце Уэльском55 дошла и до меня. Этот утонченный и образованный юноша поднялся над слабостями своего отца и предрассудками своего сана, посвятив сердце добродетели, разум — наукам, а тело — тем достойным, мужественным занятиям, что закаляют и укрепляют человека, готовя его и к радостям мирной жизни, и к испытаниям войны. Меня восхищала мысль о том, что появился Стюарт, который сумеет вернуть былую славу угасающему роду, и я страстно желала увидеть, узнать принца Генриха и заслужить его уважение.

Король, недостойный столь прекрасного сына, не находил радости в его обществе и с юных лет доверил его придворному кругу, от лести и угодничества которого оградить могла лишь добродетель, превышающая хвалу. Генрих, подобно мне, питал привязанность к красотам Ричмонда и всегда проводил часть летних месяцев во дворце на берегу Темзы. Мне было приятно думать, что лишь узкая полоса леса отделяет мои сады от садов его дворца. С тактом, необычайным в столь молодом возрасте, принц умел быть приветливым, не поступаясь достоинством, и хотя в своем придворном кругу сохранял властную манеру повелителя, с бедняками, обращавшимися к нему, он был братски добр — так говорили о нем в Ричмонде, жители которого боготворили его и находили удовольствие в разговорах о прекрасных качествах, которыми он был так щедро наделен. Сладостные надежды, порой возникавшие в моей душе под влиянием его достоинств, были неотделимы от многочисленных опасений и страхов, и все же сердце мое не могло не лелеять этих надежд.

Смена времен года окрасила этот прелестный уголок всеми оттенками молодой зелени, волны Темзы были чисты и прозрачны, природа вновь пробудилась во всем своем совершенстве, когда принц Уэльский поселился в своем дворце неподалеку от наших владений. При этом известии нежный румянец окрасил щеки моей дочери и даже слегка коснулся моих увядших щек. Не решаясь высказать ей свое страстное желание видеть принца и не имея обыкновения отправляться куда бы то ни было без нее, я проводила дни в неспокойном ожидании. Моя кроткая Мария, со скромностью, не перестававшей радовать меня, теперь неизменно выбирала для наших прогулок или очень ранние, или очень поздние часы, что делало маловероятной встречу с принцем, а ее вуаль так тщательно скрывала лицо, что, случись нам даже встретить его, она могла надеяться остаться незамеченной.

Однако я почувствовала, как появление в этих местах принца Генриха странным образом заполнило пустоту, образовавшуюся в нашей жизни. Предположения о том, что он будет и чего не будет делать, постоянно определяли собой наши планы и занимали мысли моей дочери даже больше, чем мои. Его тонкий вкус доставлял нам разнообразные развлечения, хотя он и не догадывался о нашем в них участии. Иногда это бывал концерт при лунном свете, иногда великолепный фейерверк, а порой на Темзе устраивались празднества, во время которых принц по-прежнему радовался зрелищу многочисленных мелких судов, построенных и оснащенных для его забавы в детские годы и управляемых детьми. Порой они оказывались так близко, что нам слышался голос Генриха, и тогда мы обе, мать и дочь, повинуясь одному и тому же чувству, поспешно удалялись к себе. Так могло бы пройти все лето, но случай способствовал нашему желанию более решительно, чем мы отважились бы сами.

Как-то утром мы возвращались домой в дурно устроенной новомодной карете, придуманной специально для прогулок, с неудобством которой я мирилась, поскольку вследствие своей памятной лихорадки не могла подолгу ни ходить, ни ездить верхом. Слуга, который правил лошадьми, остановился, как обычно, на склоне прелестного холма, чтобы мы могли несколько минут полюбоваться его красотами, как вдруг отдаленные звуки рогов, говорящие о том, что принц Уэльский возвращается с охоты, одинаково встревожили лошадей и нас. Моя Мария, действуя под впечатлением этой минуты, торопливым жестом приказала слуге ехать дальше, и лошади, еще раньше испуганные, своенравно отзываясь на легчайшее прикосновение поводьев, рванулись с места с опасной стремительностью. Неуклюжее строение кареты и плохая дорога ежесекундно грозили бедствием — для меня спасения не было, но я понимала, что дочь будет в безопасности, если только я сумею уговорить ее выпрыгнуть. Не повинуясь ни мольбам моим, ни даже приказаниям, она обвила меня руками, твердя, что боится лишь за меня. Наконец, попав колесом в дорожную выбоину, карета опрокинулась и мы выпали из нее, ударившись о землю с такой силой, что я едва не потеряла сознание; моя милая Мария была без чувств. Я видела, как приближается свита Генриха, но мое давнее желание увидеть его отступило перед желанием вернуть к жизни дочь. Я оказалась окружена толпой охотников, но едва замечала это, пока их изъявления заботы и участия не заставили меня, подняв глаза от безжизненного лица дочери, взглядом выразить свою признательность. С удивлением, не подвластным даже отчаянию этой минуты, я увидела по обе стороны от себя двух молодых людей с Орденами Подвязки56, и оба были так хороши собой, что я не знала, кто из них принц Уэльский, и лишь переводила взгляд от одного к другому с видом безумным и потрясенным. Мой вид, однако, остался почти не замеченным ими: все их внимание было устремлено на неподвижную фигуру моей дочери. Правду говоря, судьба позаботилась представить их взорам Марию в самом привлекательном виде. Я успела откинуть с ее лица вуаль, чтобы ей легче дышалось, и открыть ее прекрасные руки, ослепительной белизной напоминающие паросский мрамор. Легкий ветерок играл перепутанными каштановыми кудрями, прикрывающими ее юное лицо, подобно желтой осенней листве, в которой прячется запоздалый персик. Лицо ее поражало правильностью и тонкостью, и в эту минуту отсутствие выражения делало лишь заметнее безукоризненное совершенство черт, а линии тела и поза (она покоилась, прислонившись к материнским коленям) могли послужить моделью для скульптора. Заботливыми стараниями — незнакомцев и моими — к ней наконец вернулось сознание. Она открыла глаза, столь любимые мною, и устремила их на незнакомых людей. Только румянец, окрасивший ее лицо, показал, что она увидела их, — с такой быстротой она повернулась к матери. Видя, что я не пострадала, она обратила исполненный благодарности взгляд к небесам и, обвив мою шею руками, в порыве облегчения разразилась слезами у меня на груди.

— Ангел душою, как и телом! — воскликнул один из незнакомцев. — Заверьте же меня, сударыня, что этот ужас — единственное злосчастное следствие моего внезапного появления, иначе я никогда не смогу простить его себе.

По этой речи я с уверенностью признала в нем принца Уэльского, и он один завладел моим вниманием. Ах, где найти мне слова, сударыня, чтобы расположить Вас полюбить этого царственного юношу, перед которым мгновенно распахнулось мое сердце? Генрих только еще стоял на пороге зрелости, но рост и осанка его были величавы, фигура мужественна. В красоте лица была лишь малая доля его очарования — казалось, сама добродетель отражается во всех его гармоничных чертах, избавляя наблюдателя от труда распознавать его характер — он открывался с первого взгляда. В его мужественном голосе мужская твердость соединялась с проникновенностью, свойственной нашему полу. При виде его смутная череда печальных воспоминаний пронеслась передо мной и восхищение им странно соединилось с сожалением. Я позабыла о том, что он обращался ко мне, и продолжала взирать на него в молчании. Время от времени я обращала к небесам взор, застланный слезами, которые не переставало струить мое сердце, и вновь возвращалась к нему взглядом. Благожелательный Генрих, в чьей натуре сострадание всегда преобладало над иными чувствами, взволнованный столь загадочным поведением, почти забыл о моей дочери, целиком поглощенный моим состоянием. Заметив мою злосчастную хромоту, когда я попыталась встать, он немедленно счел ее следствием случившейся катастрофы, и мне едва удалось разубедить его. Созерцая возвышенную душу, отраженную в его лучезарном взоре, какие потоки слез проливала я, думая о том, что, обладай его отец половиной достоинств своего сына, я могла бы сейчас быть окружена любовью, почтена законным саном; не знала бы ни вдовства, ни горестной судьбы, ни печали! А моя мать!.. Несчастнейшая из родительниц и королев, и о тебе проливала я слезы в эту незабываемую минуту!

Почтительность к незнакомым людям побудила принца сдержать любопытство, которого не могло не пробудить мое поведение, но, узнав от слуг мой титул, он обратился ко мне сообразно ему и настоял на том, чтобы сопроводить нас домой. Я уже поняла, что придворный, которого я увидела одновременно с принцем, был виконт Рочестер — презренный королевский фаворит, чьим единственным достоинством была красота. Явная холодность моего обращения удержала его от дерзкой фамильярности, которую я в нем заметила, и вынудила откланяться, как только мы добрались до дому.

С каким глубоким и тайным восторгом душа моя приветствовала Стюарта, достойного носить это имя, прославленное в веках! Принц, казалось, был в восхищении от нового знакомства. Мягкая сдержанность моей дочери, румянец, расцветающий все ярче на ее щеках, тихий звук ее мелодичного голоса, когда вежливость заставляла ее отвечать принцу, под чьим оживленным взглядом она часто потупляла глаза, являли моему ликующему сердцу все приметы той страсти, что одна только и может искупить приносимые ею страдания. Поток радостных впечатлений, новых для моей дочери и почти позабытых мною, сообщил веселье и приветливость часу, который Генрих провел у нас и после которого удалился с явным сожалением.

Из этой случайной встречи возникло знакомство, уже через несколько дней перешедшее в дружбу. Отличая принца и вследствие присущих ему достоинств, и в силу родственных уз, тайно связывающих меня с ним, я с нежной радостью видела, как бережно хранит он зародившуюся в нем склонность к моей дочери. Однако душевное благородство не позволяло ему принять на себя обязательства, которые он не видел возможности исполнить, и потому к ней он обращался исключительно через меня. Я же, зная, что в моей власти доказать, что она достойна даже такого возлюбленного, положилась на судьбу, заботясь лишь о соблюдении разумной осмотрительности.

Зная, что до сих пор Генрих общался с очень узким кругом людей, я понимала, что, расширив этот круг, он непременно привлечет пристальное внимание к тем, кого отметил своей благосклонностью. Дабы предупредить злоязычные пересуды, я отвела время посещений принца для верховых прогулок моей дочери. Его слуги, всякий раз видя, как она выезжает на прогулку, недоумевали, что привлекает их царственного господина в слабой и больной женщине — вдове лорда Лейстера. Секрет же состоял в простой привязанности. Генрих с ранних лет привык встречать всяческие изъявления преданности, но не сердечного участия, и обладал слишком большой душевной тонкостью, чтобы не ощутить своей обделенности, не зная, как ее восполнить. Душевно ценя то истинное уважение, что я питала к нему, находясь под впечатлением моего ума, моих манер и моего облика, подозревая некую тайну, желая заслужить мое доверие, он лишь с помощью собственной искренности старался расположить меня к ответной. Медленно и постепенно решился он поведать мне те сожаления и тревоги, от которых никого не избавят ни щедрость природы, ни благосклонность судьбы. Он часто жаловался на опасную честь — быть первенцем в семье, ибо это отличие стоило ему всех остальных. Отделенный от родителей едва ли не с младенчества, окруженный корыстными льстецами, которые стремились войти в милость к королю, пристрастно представляя и ложно толкуя перед ним поступки сына, он вырос без любви и заботы и видел, что те нежные чувства, на которые от рождения и он имел права, постепенно целиком сосредоточились на том сыне, который не внушал родителям никаких опасений57. Не было недостатка и в коварных льстецах, которые стремились подорвать его чувство сыновнего долга, указывая ему на те слабости отца, что должны были особенно больно ранить его. Он наказал себя за то, что поддавался впечатлению этих рассказов, полной покорностью власти отца, но с горечью вспоминал, что теперь это — единственная связь между ними. Я не стану этому удивляться, продолжал он, если задумаюсь о том, что, рожденный для королевской власти, исполненный пылкого стремления к славе, он все эти годы был скован узкими границами придворного круга, растрачивая цвет юности, не имея ни выбора, ни друга, ни достойного дела, — все это до той поры, когда презренный Карр58 соблаговолит решить, от какого иноземного правителя принять мзду и какому фанатичному паписту пожертвовать сыном своего господина.

Слушая, как принц Уэльский, предмет всеобщего восхищения, любимец народа, наследник престола, щедро одаренный Небесами, поверяет мне простые и понятные горести, омрачающие судьбу столь блистательную, как могла я не задуматься о равенстве всех перед волею Провидения? Даже самой низкой доле оно милостиво дарует толику счастья, даже властелина гнетет печальным чувством неблагополучия.

Юность губительным образом склонна ярчайшим светом озарять всякое тайное горе и изнывать под бременем, тяжесть которого удвоена воображением. Излечить от этой наклонности может, следовательно, лишь жизненный опыт. Я всеми силами старалась внедрить в сознание Генриха тот единственный принцип, который разум вынес из всех моих страданий: что благороднейшее применение, которое мы можем найти для понимания, — это обратить его в счастье, и всякий талант, который не ведет к этой великой цели, должно считать скорее бременем, чем благом, для его обладателя. Что ум, как и глаз, всегда преувеличивает предмет страха или отвращения, который при внимательном рассмотрении не вызовет иного чувства, кроме презрения. Наконец, что ему не подобает выказывать свое отношение к ошибкам отца иначе, чем представив безупречный пример собственной жизнью, и если он хочет сохранить ее незапятнанной, ему следует отвратить свои склонности и устремления от того русла, где их ждет противодействие, и направить туда, где течение их будет свободно. Что развитие и поощрение наук одновременно заполнит пустоту в его жизни, столь мучительную в юные годы, и привлечет к нему всех, кто любит науки, тех, чье влияние остается незаметным до той поры, пока противодействие не вызывает к жизни всей мощи их красноречия.

Принц был слишком рассудителен, чтобы не увидеть благоразумность этого совета, слишком благороден, чтобы не оценить его искренности, но это был язык совсем непривычный для его слуха. В свое время его, не жалея сил, изобретательно учили править другими, но властвовать собою — этого урока ему никто не решился преподать. Как жалела я о том, что душа, столь податливая к руководству, с детства была неблагоразумно предоставлена самой себе, обречена день за днем впитывать все новые предрассудки, которым предстояло, может быть, на всю жизнь наложить отпечаток на его характер и которые честный и умелый наставник мог бы так легко искоренить!

Принц не мог не заметить материнской осмотрительности, побуждавшей меня отсылать дочь из дому всякий раз, как он удостаивал меня посещением, однако это обстоятельство в течение некоторого времени, казалось, никак не влияло на его поведение. Он довольствовался тем, что видел ее в начале или в конце своего визита, и желание излить сердце в беседе со мной, по-видимо-му, преобладало над иными стремлениями. Тем не менее глубокая задумчивость после каждой, самой мимолетной, встречи и внезапные долгие паузы среди самой занимательной беседы со всей очевидностью показывали, что мысли его поглощены неким планом, до той поры таимым из гордости или благоразумия.

Быть может, я никогда бы не отважилась заговорить на столь деликатную тему, если бы дочь не пожаловалась мне, что она сделалась предметом всеобщего любопытства и что сопровождающая ее свита не раз бывала неучтиво окружена в пути и подвергнута допросам со стороны тех придворных из свиты принца, которым не пошел во благо его пример поведения. Выехав неожиданно вместе с нею, я убедилась, что жалоба ее небезосновательна, и понимая, что неосторожно поставила под угрозу ее безопасность, я пришла к решению скорей лишить себя удовольствия частого общения с принцем, чем платить за него, подвергая опасности дочь. Я выразила желание, чтобы она на время удалилась к себе, когда Генрих посетил меня в следующий раз, и прежде, чем он оценил необычность ее присутствия в доме, я приступила к щекотливому объяснению. Признавшись, что питаю к нему привязанность, превзойти которую способна лишь моя любовь к дочери, я предоставила ему самому судить, может ли оказаться чрезмерной моя забота о том, чтобы оградить ее от недоброжелательных пересудов и оскорблений, когда она лишена предназначенного ей природой защитника и покровителя. Благородный Генрих, помедлив в нерешительности, внезапно собрался с духом и прервал молчание.

— Простит ли мне леди Лейстер, — заговорил он, — мои навязчивые визиты, которые она терпела с такой благожелательностью? Согласится ли она стать моей поверенной в единственном обстоятельстве моей жизни, которое я от нее скрыл? Выслушает ли она меня со снисходительностью?

Он умолк, но, прежде чем я решила, как отвечать, заговорил снова:

— С самого детства мне были привычны завлекающие взгляды легкомысленных и прелестных созданий; под влиянием постоянных, следующих друг за другом предложений матримониальных союзов я приучился воображать себя старше своих лет; так удивительно ли, что сердце, от природы влюбчивое, созрело до срока? Среди множества красавиц, стремившихся увлечь меня, я вскоре отличил одну, которая едва не погубила мой душевный покой, мою честь, мою невинность: я утратил бы их, не открой я для себя, что она эгоистична и честолюбива. Надо ли говорить вам, что этой прелестной соблазнительницей была графиня Эссекс?59 Тщеславясь своим влиянием на меня, она любила повсеместно выставлять его напоказ и рано приучила меня краснеть за свой выбор, но я не мог допустить, чтобы это продолжалось. Я принял смелое решение вступить в борьбу с собственным сердцем и удалился сюда, дабы подчинить его себе или умереть. Леди Эссекс, взбешенная и униженная моим поведением, лишь укрепила меня в нем, перенеся свою привязанность на виконта Рочестера и тем обнаружив, что никогда не любила меня. Покоренный ее красотою, этот жалкий фаворит послушен ее малейшему капризу, а тот, кому от рождения я обязан послушанием, потворствует всякому капризу Рочестера. Хотя сейчас я не знаю, как именно леди Эссекс намеревается отомстить мне, я убежден, что мщение ее зреет, и всякий день ожидаю удара, от которого не ведаю, как защититься. При таких обстоятельствах как отважиться мне связать ваши судьбы с моею? Как могу я просить у вас позволения на то, чтобы предложить вашей прелестной дочери сердце, что неотлучно пребывает рядом с нею? Мое счастье в ваших руках, сударыня. Ответьте — решитесь ли вы рисковать своим счастьем, дабы способствовать моему?

Это прямое и искреннее признание принца в своем заблуждении и в привязанности к моей дочери отвечало первейшему и заветнейшему желанию моего сердца, которое раскрылось навстречу высокородному юноше, и я торжественно поклялась без сожалений разделить любые невзгоды, которые могут воспоследовать из союза, столь дорогого моему сердцу. В душе я не преминула с радостью отметить, что по праву рождения моя Мария достойна даже такой чести.

Чтобы скрепить наше взаимное доверие и убедить принца, что нынешний его выбор разумен, я решилась открыть ему тайну, столь долго, столь мучительно хранимую, и рассказала историю своей жизни. Сейчас, возвращаясь к этим волнующим и горестным событиям, я сама ощущала их таковыми, лишь встречая его пылкое и великодушное сочувствие, ибо моя душа всецело была во власти светлой и радостной надежды на будущее, которую он подарил мне.

Принц Уэльский с радостью признал наше родство. В подтверждение своего рассказа я представила ему давно хранимые свидетельства, в изучение которых он погрузился в безмолвном благоговении. Затем, устремив на меня взор, все еще исполненный этого возвышенного чувства, он произнес слова, вырвавшиеся из самой глубины сердца:

— Кто мог бы предположить, что такая беспримерная стойкость может обитать в теле столь хрупком и слабом? Пусть же невзгоды, которые вы, ставшая мне более чем матерью, неизгладимо запечатлели в моей памяти, будут последними в вашей жизни! Пусть Тот, кто вложил в мою душу восторг и преклонение перед очарованием вашей дочери и вашими несравненными достоинствами, позволит стоящему перед вами юноше возместить вашему сердцу все то, что оно должно было унаследовать, все то, что было им утрачено. Счастлив будет миг, когда с ангельским обликом вашей матери я своею властью соединю ее имя, и миг этот, о, самая высокочтимая из женщин, в будущем непременно настанет!

Слушая эти ободряющие предсказания, я почти верила, что они осуществятся. Нераскрывшийся цветок твоей юности, о царственный Генрих, хранил в себе все обещания, способные наполнить сердце теплом и радостью: мое сердце тотчас все свои желания сосредоточило на тебе и моей дочери, в единой надежде столь славного союза найдя защиту от страданий и скорби.

Более мне нечего было таить от принца и, приведя мою вспыхнувшую от смущения Марию, я представила ее царственному кузену, а он доверил свою незапятнанную душу руке, над которой склонился с таким изяществом. В порыве чистого восторга, овладевшего моей душой, я забыла весь мир. Я взяла их соединенные руки, столь дорогие мне, столь любимые мною, прижала к груди и, чувствуя, что от безграничного блаженства силы покидают меня, удалилась, чтобы овладеть собой. Бродя по берегу Темзы, я подняла полные слез глаза к небесам и призвала блаженные души моей матери, сестры и лорда Лейстера разделить со мной радость совершившегося события, которое обещает положить конец гонениям, преследовавшим мою семью, счастливо соединив две молодые ветви ее. Блаженный покой сменил радостное волнение моей души, и я смогла с подобающим моему характеру достоинством вернуться к юным влюбленным.

Положение, в котором мы находились, делало нас еще ближе принцу, постоянно напоминая ему, как тесно связано его и наше благополучие. Казалось, с каждым часом мы сближались все более, Генрих говорил со мной с сыновней откровенностью, умоляя меня не предпринимать ни единого шага, который позволил бы заподозрить истину моего рождения или тайну союза, возникшего между нами, до той поры, пока он не взвесит и не обдумает всех возможных последствий. Чтобы обмануть бдительность соглядатаев, которыми и он, и мы были окружены, принц предложил приходить по вечерам через свой сад в наш, если я соглашусь позволить ему некоторое время пользоваться этой дорогой, чтобы незамеченным проникать в наш дом. Положение мое и дочери было столь деликатно, что требовало строжайшей осмотрительности, но я понимала, что все иные способы принимать у себя принца были бы не менее сомнительны и более опасны, и согласилась на его предложение. Я согласилась и на то, чтобы один из джентльменов его свиты, сэр Дэвид Мэррей, был посвящен в тайну нашего сближения — но не причины и не степени его.

Тогда как все мои мысли были поглощены этим значительным событием, сердце обратилось с заново пробудившимся интересом к мирским делам. Я теперь стремилась вполне представить себе характеры короля, королевы, виконта Рочестера и всех тех, кто был в силах или вправе вмешаться в столь решающий поворот событий. Я изучала, обдумывала, взвешивала каждое обстоятельство. Скоро я обнаружила, что в королевской семье царит разлад: властная королева, не имея сил оторвать мужа от фаворитов, а сына — от его обязанностей, презирала одного и держала в небрежении другого, целиком замкнувшись в узком придворном кругу собственных ставленников, с их помощью балуя младшего сына, потакая ему во всем и добившись почти полного отчуждения между братьями. Их красавица сестра60, соединившая в себе чары Марии с твердостью духа Елизаветы, одна только и привлекала немногих истинно достойных людей к королевскому двору. Генрих часто со щедрой хвалою отзывался о сестре, и поскольку она была единственной из всей семьи, о ком он говорил охотно, я, естественно, заключила, что лишь она одна своими выдающимися достоинствами заслужила это отличие. Король Иаков, который взошел на престол при более благоприятных для себя обстоятельствах, чем почти все предшествовавшие английские монархи, правил уже достаточно долго, чтобы утратить любовь народа. Являясь людям поочередно то педантом, то шутом, он в своей напыщенной серьезности был еще отвратительнее, чем в своей фривольности. Повинуясь своему весьма странному и несообразному пристрастию, он постоянно доверял бразды правления очередному красавцу фавориту, с готовностью идя на постыдные уступки во всех важных областях, лишь бы сохранить смехотворное подобие власти в часы, когда предавался праздности и излишествам. От слабого и непоследовательного короля и его развращенных министров все мудрые, образованные и добродетельные люди постепенно отступились и издали, в тишине и безвестности, наблюдали, как подрастает достойный принц, обещая в будущем возродить славу своих предков и честь королевства, которым ему суждено было править. Юноша восемнадцати лет, способный соединить душевную чистоту этого возраста с проницательным умом возраста зрелого, был явлением поистине необычайным и потому вызывал к себе или безграничную любовь, или ненависть. В то время как все жители королевства боготворили принца, жалкие фавориты его отца неизменно питали к нему ненависть.

Вступить в брак и тем избавить себя от злоумышлений Рочестера было желанием Генриха, вступить в брак без ведома отца — его невольным выбором. Однако, глубоко чувствуя бремя неволи, налагаемое его саном, он противился всем искушениям со стороны красавиц менее высокородных. Но, узнав мою историю, он увидел — или вообразил, что увидел, — в моей дочери жену, предназначенную ему Небом: ни одного справедливого возражения нельзя было выдвинуть против нее — она рождена была, чтобы дать счастье его сердцу и честь его имени. И хотя отец его отказался знать правду о моем происхождении, Генрих не сомневался, что сумеет убедить в ней всех, когда оглашение брака придаст моему рассказу достоверность, подтверждаемую самим решением принца.

По его мнению, успех зависел единственно от того, сумеем ли мы скрыть замысел этого союза до той поры, пока он сможет осуществиться. Если же о намерении станет известно до заключения брака, то будут, несомненно, приняты самые крайние меры, дабы насильственно разлучить нас. Однако сейчас, пока шли официальные переговоры о браке его сестры с иностранным принцем61, он не мог сам заключить столь важный и значительный союз, не оскорбив отца, не вызвав презрительного неудовольствия нации, не причинив обиды правителю из далекой страны. Вследствие этого мы порешили дождаться, когда проект королевских министров, подобно многим другим таким же, дискредитирует себя, и воспользоваться моментом, чтобы заключить и обнародовать брак, который должен был положить конец всем нашим опасениям и осуществить все наши надежды.

В эти дни я с огорчением замечала, как крайняя робость характера моей дочери пересиливает живость, присущую ее возрасту, и смутными предчувствиями омрачает те минуты, которые под влиянием любви и надежды могли бы быть счастливыми. Принца Уэльского отличала мужественная твердость, с которой он всегда разумно и трезво оценивал предстоящее испытание, а затем спокойно встречал его лицом к лицу. Я желала дать столь благородной душе безупречную подругу и, с беспокойством глядя в будущее, порой думала, что может настать день, когда робкое сердце моей Марии будет трепетать в беспричинной тревоге рядом с сердцем правителя, обремененного множеством забот и стремящегося на время забыть о них в ее обществе. Но я видела, что все мои ласковые предостережения привели лишь к тому, что дочь стала скрывать в сердце своем все те чувства и переживания, которые я так много лет была счастлива разделять с нею.

Наступила осень — время обычных королевских поездок по стране. Принц не мог уклониться от обязанности сопровождать отца, но медлил с отъездом. Пробыв в нашем обществе один лишний день, он поспешил догонять короля, которого должен был принимать в Вудстоке. Оттуда он написал мне, жалуясь на усталость и апатию, но с обычной для него трогательной заботой извещая о том, что ведет переговоры о покупке замка Кенильворт в надежде, что там для меня вновь наступят золотые дни, подобные тем, память о которых до сих пор была мне отрадна.

Увы, дни, что он озарил собою, быстро приближались к концу! В первый же визит, который он нанес мне по возвращении, меня до глубины души поразила перемена в его наружности — непостижимо было, как мог он так похудеть и побледнеть за столь краткий промежуток времени. Вся его радость, выказанная при встрече, не в силах была убедить меня, что он весел и благополучен, но, видя, что он уклоняется от моих вопросов, и опасаясь тревожить его без нужды, я постаралась подавить в себе материнскую тревогу, которую все его заверения, что он здоров и счастлив, не могли рассеять. Я видела, что та же мысль не дает покоя моей дочери: хотя она ничего не говорила, мне было очевидно, что она часто плачет, оставаясь одна.

Вечера сделались слишком короткими и сырыми, и я не могла более допустить вечерних посещений принца. Я готова была скорее подвергнуть себя любой опасности, открыто принимая его, чем рисковать его здоровьем из неразумной осторожности. Увы, забота моя была тщетной. Стремительное разрушение здоровья принца Генриха становилось очевидным даже для стороннего взгляда. Его прекрасные глаза, некогда полные огня, теперь выражали лишь печальную усталость; юное лицо, которому каждый день должен был бы прибавлять яркости румянца, становилось все бледнее и изможденнее. Он уже не мог скрыть, что болен. Ах, это терзало мою душу! Мне было горько при мысли, что бесценный предмет заботы — его здоровье — был доверен слугам (какие бы звания они ни носили), а не матери, не сестре: то, что почиталось первейшей и естественнейшей обязанностью во всех сословиях, было, по-видимому, несовместимо с королевским достоинством. О Генрих, бесконечно дорогой юноша! Даже сейчас я готова винить себя за то, что не оказалась более достойной того нежного имени, которым твоя сыновняя привязанность так часто одаряла меня, и не презрела ради тебя все условности. Рабы всевластного обычая, мы слишком часто подчиняем свои действия суждениям праздной толпы, чьи самые щедрые восхваления не заглушат для нас единого упрека этого непогрешимого наставника — нашей совести.

То ли не веря, что тайный недуг подрывает его здоровье, то ли не придавая этому значения, принц продолжал свои обычные мужественные занятия и забавы, пока они не сделались для него непосильны. Я вновь стала убеждать его прибегнуть к помощи врачей, и он пообещал уделить внимание своему здоровью, как только его сестра и курфюрст уедут. Ему надлежало присутствовать на их бракосочетании в Лондоне, и накануне отъезда он нанес нам прощальный визит. Быть может, под влиянием мысли, что эта наша встреча будет последней, он бросился в мои объятия и залился слезами — впервые за все время, что я его знала. Ответные слезы хлынули из моих глаз. Сердце сжалось невыразимо глубокой скорбью. Генрих овладел собой прежде меня. Он был опечален отсутствием моей дочери, которой в этот час не было дома. Он вздохнул, погрузился в короткое раздумье и, очнувшись от него, сказал со слабой улыбкой, что ему «скорее следует порадоваться ее отсутствию». Он еще раз вздохнул и, немного помолчав, вновь заговорил тихим, нетвердым голосом:

— Не горюйте так, матушка (я по-прежнему буду звать вас этим именем, которое вы можете справедливо оспаривать у той, что родила меня, ибо кто когда-либо любил меня больше, чем вы?). На моей стороне молодость, и эта тягостная болезнь, быть может, не смертельна — поверьте, лишь ради вас я желаю этого... Я уже устал, этот мир внушает мне отвращение, и я мог бы покинуть его почти без сожаления, если бы не знал, что смерть будет для вас непоправимым горем. И все же — кто дерзнет судить о Божьем Промысле? Я мог бы исполнить все ваши желания — и не увидеть вас счастливой, я мог бы добиться осуществления всех своих желаний — и не перестать быть несчастным. Вспоминайте об этом почаще, что бы ни случилось вслед за нашим расставанием, и помните: ваше имя всегда будет на моих устах, пока они способны произнести хоть единый звук. Что до той, кого я всей душой боготворю... но ведь она уже стала частью моей души, и если мне не дозволено владеть ею в этом мире, я буду ждать ее в лучшем.

Заметив, что его затуманенный взгляд устремлен на портрет дочери, висящий у меня на груди, я подала ему этот портрет.

— И вы тоже помните, дорогой Генрих, — ответила я прерывающимся голосом, — что мать, которая дарит вам этот портрет, наделила бы его оригинал всеми чарами, всеми добродетелями, мыслимыми в человеческой природе, и даже тогда сочла бы, что вы сделали ей честь вашим выбором. Ах, царственный юноша! Не позволяйте слабости уныния завладеть благородным сердцем! Ваша жизнь и ваше счастье принадлежат не только вам — вся страна молится о вашей жизни, дабы увенчать вас счастьем. Что до меня, то сладостная надежда видеть мою дочь рядом с вами и разделять светлую радость вашего союза, вашей взаимной любви и добродетели дала мне силы жить, но гибели этой надежды я не переживу.

Сердце мое было переполнено, я не могла более вымолвить ни слова. Принц устремил полные слез глаза на меня со странным выражением скорби, почти отчаяния, поднес к губам мои руки, которые сжимал дрожащими пальцами, и стремительно выбежал во двор. На звук его голоса я выглянула в окно: юноша в последний раз грациозно поклонился мне и ускакал прочь. Я с нежностью провожала его взглядом, пока он не пропал из виду, и даже тогда мне еще долго казалось, что слух мой различает топот его коня.

Со своей обычной любезной внимательностью Генрих написал мне на другой же день, что он чувствует себя лучше, что, видя, как счастлива сестра, он примирился с политически неразумным браком, заключенным для нее. Он даже участвовал в устройстве всевозможных празднеств, назначенных в честь бракосочетания принцессы Елизаветы, но едва они закончились, как силы и одушевление покинули его, здоровье ухудшилось, и к нему призвали врачей.

Болезнь, так давно подтачивавшая его, была немилосердна. Я утратила всякую надежду; но не в силах мужественно смириться с мыслью о грядущей утрате, душа моя скорбела так, точно впервые узнала печаль. Не решаясь дать волю своим предчувствиям в присутствии дочери, я старалась, скрывая слезы, притворными улыбками поддерживать в ней надежды, которые мое сердце давно отвергло, и с запоздалым сожалением наблюдала в ней глубокую и обостренную чувствительность души, так старательно развитую и воспитанную мною.

Дни и ночи мы проводили в печали и тревожном ожидании, а несчастный Генрих увядал, теряя жизненные силы, еще не достигшие зрелости.

Часто в минуты беспамятства и бреда он произносил наши имена, когда же сознание возвращалось к нему, с его уст срывались лишь вздохи и стоны. Его любимый слуга, Мэррей, постоянно извещал нас о ходе болезни, и сам Генрих, когда хватало сил, не забывал передать через него нежный привет. Спустя некоторое время сэр Дэвид сообщил мне, что о речах принца в бреду, где неизменно возникали наши имена, был уведомлен король, что он подробнейшим образом допросил наиболее доверенных слуг принца, и в их числе самого Мэррея, о том, как возникла, развивалась и насколько сильна эта привязанность, так внезапно и странно обнаружившаяся, и погрузился в глубокое раздумье о том, что услышал.

«Я не простил бы себе, сударыня, — заключал свое письмо верный Мэр-рей, — если бы скрыл это, и не осмеливаюсь добавить какие бы то ни было догадки в деле столь деликатном».

— Ах, что нам все запоздалые расспросы и смутные домыслы Иакова! — вскричала я, прижимая к груди дочь. — Если Небеса лишают нас его бесценного сына, то ни любовь его, ни ненависть ничего для нас не значат. Дорогая Мария, милая наследница несчастья, вдова, не бывшая женой! Твой удел — долгая безвестность, одинокая юность, скорбь, которая навеки будет источником скорби для твоей матери... Но отчего не решаюсь я открыто назвать себя? Отчего не объявлю о правах, которые даже тиран не может уничтожить? Но, быть может, он и не станет их оспаривать? Трусливая и немощная душа Иакова бессильна перед душой, стойкой в добродетели, неизменной в правде... Ах, сделай я это раньше, я могла бы в эту минуту, дорогой Генрих, склониться над твоей постелью, смягчить страдание, которого смертным не дано предотвратить! Возможно, король уже догадывается об истине — пусть же потребует ее.

Следующее письмо сэра Дэвида Мэррея было исполнено отчаяния. «Приготовьтесь к худшему, сударыня, — писал он, — может статься, прежде чем это письмо дойдет до Вас, Англия утратит свою самую светлую надежду, а друзья принца Генриха — единственную. Все усилия врачебного искусства оказались тщетны. Истомленный разум теперь часто вновь озаряет бледным лучом благородное сердце, с которым вскоре расстанется навсегда. Принц только что приказал мне предать огню все письма и бумаги, где упомянуто Ваше имя, — это показывает, что он окончательно утратил надежду. Увы, он не знает, как часто дорогие ему имена срывались с его уст. Почти всю ночь он призывал к себе Вас, сударыня, и Вашу ангельскую дочь, но тут же, приходя в себя, делал слабый знак рукой и со вздохом шептал: “Нет... нет... нет”».

Три часа спустя прибыл новый гонец с письмом: «Простите, сударыня, поспешность и неразборчивость строк, написанных в такую тяжкую минуту. Увы, самые стойкие из нас перестали надеяться. Мой господин утратил способность говорить: последним усилием он несколько раз торопливо позвал меня — я бросился к его постели, но, как ни напрягал слух, не сумел разобрать слов. Если я не ошибся, он назвал Францию. Возможно, я совершаю еще одну ошибку, относя сказанное к Вам, сударыня, но, даже рискуя ошибиться, я сообщаю об этом, дабы исполнить последнюю волю господина, боготворимого мною. Король, врачи — все надолго оставили принца, уже почти отрешившегося от земных забот. Нам же, любящим его, остается только желать, чтобы его чистая душа могла отлететь с миром».

Я не успела выйти из оцепенения душевной муки, вызванной этим трогательным письмом, как было доставлено новое: «Все кончено, сударыня, — писал достойный Мэррей. — Обратите ввысь Ваши заплаканные глаза: только там можете Вы теперь искать несравненного принца Уэльского... Усталость и горе лишают меня сил писать далее».

До скорбной и торжественной минуты, когда незапятнанная душа Генриха возвратилась к своему всеведущему Творцу, я не осмеливалась высказать желания, не связанного с ним, обратиться мыслью к чему-нибудь, кроме него. Та тонкая чувствительность, что позволяет нам разделить существование всех, кто нам близок и дорог, заставляла меня жестоко страдать вместе с ним и молиться о том освобождении, которое одно, казалось, могло избавить его от мук, и, пока он не покинул нас навеки, я не вспоминала о том, какую зияющую пустоту оставит эта утрата в моих надеждах. Теперь пришел черед для всеобъемлющего спокойствия, которое приходит вослед смерти. Лишенная опоры, которой так долго бессознательно доверялась, я погрузилась в безутешное горе, порой вызывавшее у меня желание последовать за горько оплакиваемым принцем. Именно в такие времена, сударыня, становимся мы особенно чувствительны к несовершенству своей натуры. Как часто тешила я свое сердце тщеславным заблуждением, полагая, что среди многообразных испытаний оно обрело силу, чистоту и добродетель! Увы, что, как не гордыня, тщеславие и честолюбие, неизменно жили в нем? Время лишь изменило предмет страсти, но не саму страсть, обратив ее всецело на мою дочь.

Мы укрылись в своем уединении, душевно разделяя всеобщую скорбь. У нас оставалась эта печальная отрада — знать, что того, о ком мы скорбим, оплакивают все. Я изучала, я копила с материнской нежностью все щедрые восхваления, которыми все сообщества, все партии, все поэты почтили память принца, — только это утешение было доступно мне в моем горе. Прошло уже немало времени, а мы так и не получили никаких вестей от Мэррея, подтверждающих его догадки о предсмертном желании Генриха, о тех неясных звуках, что замерли на его немеющих устах. Но хотя я не могла бы решиться стать изгнанницей без вины, даже уважая последнюю волю принца Генриха, у меня не было иной причины оставаться в Англии, кроме желания показать, что меня ничто не понуждает к отъезду. Я решила покинуть страну, ставшую могилой столь дорогой мне надежды, и у дочери встретила полное согласие. В благодарность за неизменное внимание к нам сэра Дэвида Мэррея я известила его о своем намерении поселиться во Фландрии, где, как я не сомневалась, найдется достойное пристанище для вдовы и дочери лорда Лейстера. Я просила его принять от меня кольцо значительной ценности в знак моей признательности ему за великодушную привязанность, проявленную ко мне и к принцу, кончину которого я буду неизменно оплакивать. В качестве прощальной услуги я попросила его возвратить мне портрет дочери, данный мною принцу Генриху при нашей памятной последней встрече.

Ответ Мэррея поразил и встревожил меня.

«Ваше намерение покинуть Англию, сударыня, — говорилось в письме, — снимает груз с моей души, избавляя меня от крайне тревожных опасений.

Время и обстоятельства подтвердили, что я правильно истолковал последние неясные слова моего горячо любимого господина. Не теряя ни минуты, поспешите в то пристанище, что Вы избрали для себя. Я опасаюсь, сударыня, что портрет исчез безвозвратно: ни подкупом, ни мольбами я не могу добыть никаких сведений о нем — власти же я, увы, не имею. Если когда-нибудь он попадет ко мне в руки, поверьте — он будет возвращен Вам тем, кто неизменно горячо молится о Вашем счастье».

Это необъяснимое письмо пробудило все мои дремлющие чувства и мысли. Почему мой отъезд за границу избавляет человека, со мною не связанного, от крайне тревожных опасений? Почему он так торопит меня с отъездом? Поскольку скорее гордость, чем осторожность, побуждала меня стремиться в страну, где я могу безбоязненно заявить о всех своих правах, план этот был теперь отвергнут мною по той же самой причине, которой поначалу был продиктован. Тайны всегда были мне не по душе. Твердо решив выяснить причины, стоящие за советом Мэррея, я распорядилась прекратить все приготовления к отъезду и снова спокойно обосновалась в своем доме, намереваясь встретить бурю, если она действительно грянет, а не искать спасения в постыдном бегстве.

Я еще раз написала сэру Дэвиду, уведомляя его о своем нынешнем решении и его мотивах и настаивая на том, чтобы он подробно сообщил мне о причинах, побудивших его дать мне совет столь странный и таинственный... Как возросла моя нетерпеливая досада, мое любопытство и возмущение, когда пришел его ответ!

«Восхищаясь Вами, узнал я, сударыня, о Вашем решении, которое, хорошо зная Ваш характер, мне, вероятно, следовало предвидеть, но мнение мое остается неизменно, и при обстоятельствах не столь крайних я не решился бы раскрыть причины, на которых оно основано. Но соображения приличия и щепетильности отступают перед Вашей волей и перед опасностью положения. Однако я не считаю возможным доверить эти причины бумаге. Решитесь ли Вы принять меня в полночь? На этот случай я буду поблизости от ворот Вашего дома, но будьте осторожны в выборе провожатого для меня, ибо моя жизнь, более того — Ваша жизнь зависит от того, чтобы не возникло ни малейшего предположения, что между нами когда-либо была тайная переписка или беседа».

Как взбунтовалась моя гордость при этом непонятном письме! Мне — унизиться до тайных действий! Оказаться перед угрозой позора! Неведомая мне опасность, которая, по его утверждению, подстерегала меня, оставила меня совершенно равнодушной — так возмутилась душа моя предполагаемым обвинением в бесчестии! Несколько раз я решалась прервать сношения с Мэрреем и предоставить скрытой угрозе обнаружить себя в последующем ходе событий, но любовь к дочери пересилила мое негодование, неотделимое от сознания своей правоты, и я сдалась на доводы осторожности и приготовилась принять Мэррея. Приученная ко всякому страданию, я не привыкла краснеть перед кем бы то ни было.

Мой возбужденный разум в недоумении перебирал множество предположений, не останавливаясь ни на одном. Порой я думала, что вся осторожность принца Генриха оказалась недостаточной и король из какого-нибудь потерянного или утаенного письма узнал о привязанности своего сына к нам и о надеждах, на ней основанных, но даже тогда я не представляла, чтобы опасность угрожала моей жизни; еще менее могла я увидеть смертельную опасность для себя в том, что его открытие, простираясь далее, коснулось давней тайны моего рождения. Погруженная в нескончаемые, смутные и тревожные догадки, я не знала, как дождаться необычного условного часа, когда им предстояло разрешиться.

Чувствуя по собственному своему опыту, каким ужасным потрясением это должно стать для моей дочери, и все еще утешая себя надеждой, что неопределенная опасность — лишь плод угнетенного состояния духа человека, близкого Генриху, я решила дождаться полуночной беседы с ним, прежде чем поведаю моей Марии нечто сверх того, что она уже поняла из моих переменившихся планов отъезда из Англии. Но поскольку, увидевшись с ней, мне пришлось бы все объяснить (ибо я не могла надеяться скрыть от нее те чувства, от которых румянцем возмущения пылали мои щеки), я послала сказать ей, что испытываю жестокую головную боль и надеюсь успокоить ее сном, и при этом передала ей новую книгу, которая ее живо интересовала, и про себя понадеялась, что книга целиком займет ее внимание в этот решающий час.

О, как ложны, как ошибочны чувства, которые усваиваем мы в общении с миром! Природою установлено, чтобы стыд был спутником вины, но самовластный обычай разорвал эту связь и нередко повелевает стыду сопутствовать добродетели. Я едва смогла решиться узнать, какое преступление вменяется мне в вину, едва могла невозмутимо встретить взгляд благожелательного человека, отважившегося предостеречь меня от непредвиденной опасности. Мой разум лишь большим усилием подчинил себе это неблагородное побуждение.

Достойный Мэррей в равной степени ощущал неловкость и своим видом благородного смущения, с которым предстал передо мной, мгновенно вернул мне спокойствие и уверенность в себе. Его траурный наряд и слезы, выступившие на глазах при имени его покойного высокородного господина, вызвали мои ответные слезы, тотчас сблизившие нас. Сэр Дэвид с бесконечной деликатностью и осторожностью заговорил о непонятной болезни принца Уэльского и о различных толках и мнениях, возникших после его смерти, — но как леденящий ужас поразил мою душу, когда я узнала, что многие (и в их числе некоторые из его врачей) уверены, что он был отравлен! Жестокое горе, которое в более спокойные минуты могли вызвать такие подозрения, однако, мгновенно исчезло в хаосе смятенных чувств, порожденных его последующими словами. О, позвольте мне здесь прервать свой рассказ и восславить милость Всемогущего, которая одна только помогла моему рассудку справиться с чудовищным ударом — с известием, что, по слухам, именно из моих рук он принял смертоносный подарок! Скорбь, гнев, стыд и ужас терзали меня. Я едва слышала мольбы и увещевания Мэррея; оттолкнув его, коленопреклоненного, прочь и заключив в сердце своем негодующее, рвущееся на волю чувство, я мечтала лишь о том, чтобы сердце разорвалось от их неудержимого напора.

Прошло немало времени, прежде чем я оправилась от удара и пожелала узнать, как мог возникнуть столь мрачный и злобный оговор. Я умоляла сказать мне, от кого могла исходить эта чудовищная клевета. Мэррей рассказал, что, как только неясное заключение медиков о причине смерти принца стало известно королеве, она под влиянием горя и своего несдержанного нрава примкнула к тем, кто объявил, что он был отравлен. Предположение, едва оно было высказано, распространилось мгновенно. Всякий из прислуги принца по очереди становился объектом подозрений своих сотоварищей, некоторые из них оказались столь малодушны, что, оберегая себя, бежали за пределы королевства. Обретая таким образом подтверждение, слух ширился, но, поскольку не выявилось ничего, что давало бы основания для судебного расследования, король удовлетворился заключением, что прискорбная гибель его юного наследника была вызвана естественными причинами. И тут внезапно, непостижимым образом, смутные людские подозрения, отнюдь не заглохшие, хотя и совершенно беспредметные, возникли с удвоенной силой и устремились на меня. Утверждали, что принц Уэльский в свое последнее посещение моего дома отведал засахаренных фруктов (это было его излюбленное лакомство, но, по счастью, в тот день я, будучи в угнетенном состоянии духа, забыла предложить ему какое бы то ни было угощение), и эти фрукты, по всей видимости, были отравлены, так как немедленно после этого его болезнь резко усилилась. Заговорили о том, что мое имя он постоянно поминал в бреду, и всякое неясное и загадочное слово, срывавшееся с его губ в эти минуты, припоминалось, разбиралось и истолковывалось с поистине дьявольской изобретательностью. Его крайняя озабоченность тем, чтобы были сожжены все его бумаги, была истолкована предубежденной молвой как нежелание несчастного принца запятнать ту, что его погубила. С помощью этих низких, но правдоподобных измышлений взоры всей растревоженной и возбужденной ими нации были обращены к одинокому жилищу, где я, не подозревая об опасности, предавалась горю, которое самые милосердные приписывали лишь раскаянию. Немногое было бы нужно, чтобы побудить людей, опередив шаги правосудия, растерзать меня, когда король подтвердил всеобщие подозрения, учредив новое и более пристальное расследование характера посещений моего дома его сыном, их длительности, их обычного порядка. Когда выяснилось, что никто не может должным образом удовлетворить его интерес, он несколько раз высказался резко и двусмысленно. С тех пор некоторые из фаворитов убеждали его, что я должна предстать перед судом; того же всячески добивалась королева. Встревоженный, не зная, как ему поступить, сэр Дэвид именно в это время узнал о моем намерении уехать во Фландрию и, полагая, что мне уже известно о клеветнических слухах, сам того не желая, оказался перед мучительной необходимостью повторить их. Под конец он дал мне понять, что было бы благоразумно с моей стороны последовать своему первоначальному намерению и незамедлительно покинуть Англию, ибо в тех случаях, когда предубеждением целой нации заражены даже те, кому доверено блюсти ее законы, сама невинность едва ли может служить защитой: пристрастные судьи легко могут принять предположение за доказательство и не иметь достаточно прямодушия, чтобы оправдать ту, чья честь таким образом поставлена под сомнение.

Пока сэр Дэвид говорил, мне открылся совершенно иной мир. Ах, как непохож он был на райскую картину, нарисованную моим бесхитростным умом! Те лица, в которых еще вчера я видела живой образ их Творца, сейчас окружали меня, сверкая глазами, словно скопище демонов. Страшная бездна разверзлась у меня под ногами, тысячи рук тянулись столкнуть меня туда, и моя робкая душа тщетно пыталась отступить от гибельного края. Жить в безвестности, умереть в забвении было горестной участью. Но оказаться обвиняемой, предстать заведомой преступницей перед пристрастным судьей — в одной только мысли об этом было нечто столь чудовищное, что пред ним меркло всякое иное зло. Кровь кипела в моих жилах, и ошеломленный разум был не в силах смирить ее неукротимый ток. Злонамеренность столь дерзкая, столь глубоко продуманная, столь дьявольская могла исходить только от кого-то одного, но где искать этого одного — я не знала. Я не могла припомнить ни единого человека, кому причинила бы обиду, злодея, которому могла бы представиться желанной добычей. Словно несчастная жертва, разбуженная убийцами во мраке ночи, я не знала, что рука, поднятая, чтобы отвести удар, может порезаться о занесенный кинжал. В этих ужасных обстоятельствах только добродетель была мне защитой — увы! — сама добродетель никнет под леденящим дыханием клеветы. Пока сэр Дэвид приводил новые доводы в подкрепление тех, которыми уже пытался убедить меня покинуть страну, моя душа одним из тех простых усилий, что порой порождаются небывалыми событиями, обрела власть над собой. Возмущение преобразилось в стойкость, гнев — в мужество.

— До этой минуты вы всего лишь видели меня, сэр Дэвид, — промолвила я, — и только теперь вы можете меня узнать. Наветы, о которых вы рассказали, заставляют меня содрогаться от ужаса, и все же я не осмелюсь уехать, пока не опровергну их, — нет, даже угроза обвинительного приговора не заставит меня бежать, оставив свое честное имя на поругание. Как решусь я запятнать юную добродетель моей дочери, подвергнув ее вместе с собой незаслуженному порицанию? Гордость и радость ничем не запятнанной добродетели — это все, что судьбою позволено мне сохранить из богатств и почета, сверкавших в юности перед моим взором. Это не значит, что я мало ценю свое самое дорогое и священное достояние — но даже оно сейчас отнято у меня, и есть один лишь способ вернуть его себе. Каким ни безнадежным видится мне этот шаг, я должна на него решиться — да, я должна любой ценой увидеть короля, и если все иные средства будут бессильны доказать мою невиновность (увы! Неужели я дожила до того дня, когда она оказалась под сомнением?), то пусть святая тень принца Генриха восстанет, дабы оправдать меня. Я не обеспокою вас более, досточтимый Мэррей, лишь соблаговолите передать письмо лорду Рочестеру с моей просьбой к королю о личной аудиенции.

Решением столь невероятным я ошеломила Мэррея не меньше, чем он в начале нашего разговора ошеломил меня. Ему показалось было, что рассудок мой помутился, но, видя, что я вполне владею и мыслями своими, и чувствами, он не счел возможным перечить той, чья душа поражена обидой, а вновь обретенное мною спокойное достоинство заставило его поверить, что я действительно имею сообщить нечто важное, хотя что это может быть — он не в силах был себе представить. Я написала, сообразуясь с принятым мною решением, лорду Рочестеру (только что пожалованному титулом графа Сомерсет), и Мэррей, обещав доставить письмо завтра рано утром, удалился с теми же предосторожностями, с которыми вошел, и оставил меня в одиночестве. В одиночестве, сказала я? Ах, Боже милосердный, никогда еще не была я менее одинока! Тени всех, кого я любила, казалось, окружили меня в этот решающий час, множество смутных мыслей, своевольно тесня и сменяя друг друга, проносились в моей голове. Неожиданно я оказалась на главном повороте своего жизненного пути: после бесконечных отсрочек, постоянного страха наконец настала минута, когда долго хранимая тайна должна была выйти на свет. За себя я перестала страшиться давно. Признание королем нашего родства не дало бы мне счастья после того, как, увы, не стало несравненного юноши, ради которого я только и желала этого признания. Но и отрекшись от родственных уз, он не мог бы нанести урона судьбе, оставившей мне так мало надежд. Но, о, когда я вспомнила, что его единое дыхание может загубить тот нежный цветок, что я взрастила усилиями всей моей жизни, что он может столкнуть мою юную Марию, прежде чем добродетели и достоинства ее будут явлены миру, в безвестную и бесславную могилу, — где было мне взять силы, чтобы совладать с этими мыслями?

Остаток ночи я посвятила тому, чтобы собрать воедино правдоподобные и убедительные объяснения, которые могли бы отвлечь и занять ум моей дочери до того, как событие станет известно, и тем уберечь ее от мук тревожного ожидания. Я также собрала все бумаги и доказательства, удостоверяющие те права, о которых я вынуждена была заявить, и, заново просмотрев и изучив их, увидела в них столь надежный залог не только своей безопасности, но и будущего высокого положения, что благословенный покой сменил собою все те порывы скорби и негодования, что терзали меня в последние дни.

Воспользовавшись приглашением, которое по договоренности со мной прислала дама, жившая по соседству, я на день отправила дочь к ней погостить. Едва я успела проводить ее, как прибыл гонец с известием, что граф Сомерсет будет иметь честь посетить меня нынче днем.

С чувством гордого презрения я смотрела, как новоявленный граф Сомерсет наводнил мой двор королевски пышной свитой. Единственный представитель королевского рода, который бывал здесь, с присущей ему благородной скромностью пренебрегал праздным великолепием. Навязчиво предлагая свои услуги, граф дал мне почувствовать значительность собственной персоны и попытался неумеренной лестью покорить мое сердце и проникнуть в его намерения, но я не нуждалась в отличиях, обретенных через его содействие. Я вежливо уклонилась от разговора как о клеветнических измышлениях, так и о цели желаемой аудиенции и лишь поблагодарила его за то, что он обратил ко мне слух короля; говоря это, я покраснела при мысли о том, к какому презренному посреднику вынуждена прибегнуть. Я заметила досаду, любопытство и разочарование, отразившиеся на его — действительно красивом — лице, но не могла принудить себя доверить что бы то ни было человеку, к которому принц Генрих питал презрение. Граф откланялся с теми же изъявлениями глубокого почтения и готовности к услугам, с которыми явился ко мне, и назначил на следующее утро представление меня королю.

Поскольку приватность обещанной аудиенции избавляла меня от необходимости соблюдать торжественный этикет, я не стала увеличивать свиту и не изменила своему обычному вдовьему наряду, лишь сделала его похожим на траурное платье моей матери, отчего сходство с ней, присущее мне от рождения, стало еще более очевидным и разительным. Сотни полузабытых происшествий и событий теснились в моей взволнованной душе, когда я проходила один за другим хорошо знакомые мне покои дворца, пока они все не отступили в прошлое, а я не оказалась перед дверью королевского кабинета. Услужливый Сомерсет, одетый с таким отменным изяществом, словно вознамерился пленить меня, едва только обо мне было объявлено, приблизился и галантно предложил мне руку. Внезапный холод оледенил меня, дрожь пробежала по телу, я замешкалась, сникла, но тут же, победив свою слабость, смахнула со щеки горькую слезу и, опершись на предложенную руку, позволила фавориту представить меня королю.

Горделивый вид, который я приняла, чтобы предстать перед королем, оказался излишним: неловкий и растерянный всегда, сейчас он испытывал большую, чем обычно, неловкость и растерянность и словно не мог решить — скрыться ли ему при первом же взгляде на меня или, по крайней мере, воротить Сомерсета, который уже удалился.

Преклонив колено, как того требовал обычай, я тут же поднялась и, не выпуская руки, которую он протянул мне, устремила взволнованный взгляд на его изменчивое лицо.

— Ваше Величество, — заговорила я, — без сомнений, ожидает встретить во мне слабую просительницу, молящую о защите или взывающую к жалости, но в таком жалком качестве я никогда не склонялась перед вами. Я пришла, чтобы предъявить права на дорогое мне и священное звание, до сей поры неведомое, но никем не упраздненное. О царственный Иаков! — воскликнула я, и слезы хлынули из моих глаз. — Разве сердце твое не узнает нечто родственное в этих чертах, в этом голосе, в трепещущей руке, которая впервые сжимает твою сестринским пожатием?.. О святая страдалица Мария, подарившая мне жизнь! Взгляни с небес и обрати сердце своего сына к безутешной сестре, стоящей перед ним.

Король вздрогнул, отступил назад, всем своим видом выражая сомнение и неудовольствие, и попытался отдернуть руку, которую я упорно удерживала в своих, прижав ее к губам и орошая потоком слез.

— Не отталкивай меня, не отвергай меня, не узнав, — вновь заговорила я голосом, исполненным сдерживаемой муки. — Не гордыня, не тщеславие, не честолюбие побуждают меня сейчас раскрыть тайну, так давно скрытую в сердце моем. Прахом нашей миропомазанной матери я молю тебя выслушать меня, более того — поверить мне. Я рождена втайне, воспитана\ в уединении, я рано сделалась жертвой враждебной судьбы, от долгих страданий усталая душа моя готова смириться с любым чинимым мне злом, но не бесчестием — против него она по-прежнему гордо восстает. Та же кровь, что течет в твоих жилах, струится в моих, ударяя в сердце жгучими толчками при\диной мысли о чем-то недостойном; она побуждает меня подтвердить мою невиновность неоспоримыми доказательствами, и я буду оправдана — перед Богом и людьми. Права, о которых я заявляю, не основываются единственно на моем слове: Ваше Величество найдет в этих бумагах торжественные свидетельства, написанные не вызывающим сомнений почерком вашей царственной матери, в них найдете вы и подтверждающие свидетельства многих благородных и безупречных людей. Изучите их со всей тщательностью и, умоляю, остерегитесь судить обо мне предвзято!

Не в силах более произнести ни слова, я склонилась почти к самым ногам Иакова и дала волю гнетущим, мучительным чувствам, которые не мог не пробудить этот период моей жизни. Король, продолжая глядеть на меня в растерянности и нерешительности, холодно посоветовал мне удалиться на время в его приемную и там успокоиться, пока он просмотрит бумаги, на которые до той минуты лишь единожды взглянул, хотя даже при этом беглом взгляде лицо его вспыхнуло под влиянием неотразимой достоверности. В приемной меня встретил граф Сомерсет, который, видя, что я близка к обмороку, приказал принести воды и нюхательную соль, сам при этом оставаясь подле меня, словно бы для того, чтобы показать мне, что ни в коей мере не желает повлиять на решение своего господина. Однако ожесточение борьбы покинуло меня в тот самый миг, как я раскрыла свою тайну, и теперь я начала возвращаться в привычное мне уравновешенное и спокойное состояние.

Усердные старания Сомерсета вернуть мне спокойствие и бодрость не остались мною не замеченными, хотя чутким ухом я прислушивалась к звуку шагов короля, который расхаживал по кабинету неровной походкой, временами останавливаясь. Наконец дверь кабинета распахнулась, и Сомерсет, удаляясь из приемной, сделал мне знак войти. Король с благожелательным видом ступил мне навстречу и, взяв меня за руку, слегка приложился поцелуем к моей щеке.

— Ободритесь, сударыня, — сказал он. — Как ни удивлены мы вашим внезапным заявлением и этим неожиданным открытием, благоговение перед правами нашей покойной матери и справедливость по отношению к тем правам, что вы наследовали от нее, обязывает нас признать в вас ее дочь.

И вот теперь я действительно едва не лишилась чувств, могу даже сказать — едва не умерла. Быть признанной и его сестрой, и дочерью Марии! В самые счастливые часы не осмеливалась я и мечтать о том, что так чудесно сбывалось в эту минуту. Душа моя была охвачена таким безграничным восторгом, что один этот краткий миг искупил собою долгие годы тоски и скорби. Бессвязные восторженные восклицания рвались из груди моей, и, поддавшись искреннему порыву благодарности и любви, я впервые в жизни кинулась в объятия брата, не помня о том, что это — объятия короля. Никогда самый изощренный лицемер не сумел бы изобразить радость столь чистую и совершенную, и даже если бы я не смогла представить иных доказательств своего происхождения, священный голос крови мог подтвердить его.

Король сел подле меня и, перебирая бумаги, которые все еще держал в руках, время от времени задавал мне вопросы о тех из них, которые казались ему неясными или неполными. Заручившись его терпением, я вкратце поведала ему об удивительных событиях моей жизни и таким образом вполне естественно привлекла его внимание к той, что была средоточием моих забот, моих надежд, всего моего существования.

— Я уже много слышал о вашей дочери, — заметил Иаков. — Говорят, она — само воплощение красоты. Отчего же вы так странно скрываете ее?

Не имея возможности назвать истинную причину, которая заключалась в том, что у меня попросту не было почтения к его душевным качествам, я привела различные незначительные резоны, которые, разумеется, никак не могли бы на меня повлиять.

— Ни слова более, — прервал мои объяснения король. — Насколько я понимаю, сударыня, вы не со всеми были столь скрытны. Мне нетрудно понять, кто пользовался вашим доверием. Было бы лучше для всех, будь ваша тайна доверена мне раньше, и тогда я мог бы понять...

Он умолк, не произнеся имени сына, и со вздохом оставил фразу незаконченной. Меж тем я, обвороженная его неожиданной искренностью, любезностью и великодушием, жестоко порицала себя за то, что полагалась на чужие отзывы, не пытаясь сама узнать характер того, о ком решалась судить. Мы долго беседовали с королем, и с каждым словом этой беседы я все более проникалась к нему доверием, почтением и любовью. Из многих его выражений я поняла, что он опасается противодействия со стороны королевы и своего фаворита и предвидит, что столь позднее обнародование брака между его матерью и герцогом Норфолком не сумеет вполне убедить людей и достаточно прочно установить мое положение. Он умолк и задумался, как человек, который ощущает свою близкую причастность к предмету размышления, и я подумала, что наименьшее, что я могу сделать, это предоставить на его усмотрение, каким образом осуществить столь значительное официальное признание. Я искренне заверила его, что первейшая моя цель — это быть оправданной в его глазах, что мое оправдание перед обществом — в виде официального признания моего королевского происхождения — я целиком доверяю ему. Я сказала, что, столько лет ведя среди людей уединенную жизнь, я не имею друзей, с чьими представлениями и наклонностями должна сообразовать свои. Словом, заключила я, время постепенно лишило меня всех, кто был причастен к важной тайне, которую я только что доверила ему и в которую теперь посвящены лишь он, я и моя дочь. Он отвечал, что это проявление моего благоразумия и почтительности бесконечно усиливает расположение, которое он уже возымел ко мне, и заверил, что официальное признание не будет откладываться дольше, чем это совершенно необходимо, ибо он не может смотреть на наше родство иначе, чем как на бесценное приобретение, но, поскольку ему нужно учесть многие обстоятельства и примирить с этим известием многих людей, он советовал мне соблюдать и далее благоразумную осмотрительность, которую я до сих пор проявляла. Между тем он не в силах умерить свое нетерпение и жаждет увидеть прекрасную девицу, о которой столько наслышан. Поэтому завтра вечером он намерен посетить дом лорда Сомерсета, откуда пошлет за мной и моей дочерью, и надеется, что к тому времени уже сумеет назначить день моего официального признания с соблюдением должного уважения к памяти и чести своей матери. После этого он сможет доставить себе радость создать для меня такие условия существования, которые помогут мне забыть обо всех постигших меня несчастьях. Эти несчастья уже были забыты мною при столь нежданной перемене моей судьбы. Я откланялась с чувством глубочайшей признательности, пылая нетерпением сообщить благословенное известие моей Марии, и, поскольку король не предложил возвратить мне бумаги, я сочла за благо оставить их в его руках, а не подтверждать того сомнения, которое могло возникнуть у него вследствие моего долгого молчания: сомнения в том, что я всецело доверяю его чувству чести.

Я поспешила в Ричмонд и сообщила об этом поразительном, этом счастливом событии своей дорогой девочке. Сотни раз я прижимала ее к своему ликующему сердцу, чувствуя, что каждый мой порыв восторга удваивается ее живым откликом. С нежностью она разделила мою радость и ласково улыбалась заботам, в которые я погрузилась, чтобы убрать и украсить ее к завтрашнему торжественному представлению. Помня, однако, что король рабски привержен ко всем внешним условностям, я сочла нужным придать дополнительный блеск ее красоте всеми доступными богатству средствами. Одев ее во все черное, я вызвала бы у Иакова лишь самые печальные мысли, поэтому я решила несколько скрасить ее траур прихотливым изяществом. Лиф ее платья черного бархата, открывающий грудь на французский манер, с полукруглым воротником из роскошного кружева превосходно подчеркивал ее стройную талию и белизну кожи. Нижняя юбка из белого атласа внизу заканчивалась фестонами черного бархата с густой серебряной бахромой. Более широкая верхняя юбка со шлейфом из серебристого муслина с черной вышивкой ниспадала поверх атласной и через равные промежутки была поперечными складками собрана к талии жемчужными нитями, а книзу оттянута зубцами под тяжестью черной бисерной бахромы и граненых алмазов. Широкие рукава из того же серебристого муслина были стянуты у локтей нитями ониксов с гранеными алмазами, оставляя руки открытыми и лишь украшенными на запястьях такими же браслетами из ониксов и алмазов. Ее пышные каштановые волосы, природными кудрями ниспадавшие ниже талии, не нуждались в украшениях, но, не желая тщеславно выставлять их напоказ, она надела белую атласную шляпу с узкой тесьмой черного бисера и пышными перьями. Этот великолепный наряд, на украшение которого пошли драгоценности, унаследованные ею и от отца, и от Ананы, по счастливому совпадению, оказался моей Марии более к лицу, чем все ее прочие наряды. Любящее материнское сердце предвкушало впечатление, которое она непременно должна была произвести на своего дядю, и на ее сияющей красоте основывало свои счастливейшие надежды.

Ах, кто бы мог подумать, что этот блеск и великолепие предшествовали самым бедственным минутам в моей жизни, что бесчеловечный тиран предоставил рукам несчастной пышно украсить событие, которое ей потом предстоит горько оплакивать до конца дней.

В назначенный час за нами приехала закрытая карета в сопровождении подобающей свиты, и поскольку король пожелал, чтобы я не брала с собой собственных слуг, я беспрекословно повиновалась и даже ни словом не обмолвилась о том, куда направляюсь. Мы ехали долго, но я, погруженная в размышления о предстоящей встрече и о своей милой спутнице, не чувствовала, как идет время. Моя дочь наконец заметила, что дорога оказалась длиннее, чем она ожидала. Я выглянула в окно кареты, но было слишком темно, и я лишь смогла разглядеть, что свита наша увеличилась. Я окликнула слуг, и один из них, подъехав ближе, на мой вопрос почтительно ответил, что король задержан делами в Лондоне, куда они и спешат по его приказанию. Ответ успокоил нас, и я попыталась вернуть потревоженные мысли в обычное русло, обратившись в беседе к нашим планам на будущее. Однако мы ехали с такой быстротой, что должны были, как мне казалось, уже приблизиться к Лондону, когда я вдруг увидела, что мы проезжаем совершенно незнакомую деревню. Мое удивление возросло, когда дочь вдруг порывисто обняла меня и, не сразу поняла ее слова — при свете, падавшем из окна одного из домов, она увидела, что нас окружают вооруженные солдаты. Не успели мы оправиться от вызванной этим тревоги, как по внезапному подъему дороги и гулкому стуку копыт поняли, что проезжаем подъемный мост, после чего карета остановилась. Выйдя из кареты, я обвела взглядом просторный и мрачный внутренний двор, где на расстоянии друг от друга стояли несколько стражников, но не было ни огней, ни пышного убранства, ни слуг — ничто не указывало ни на королевский визит, ни на жилище королевского фаворита. Мрачные переходы, по которым нас повели, более приличествовали тюрьме, чем дворцу. Когда мы оказались в пустой комнате, чудовищная, несомненная истина открылась мне, и, молча проклиная свое вопиющее легковерие, я увидела, с ужасом увидела все его неотвратимые последствия.

Офицер, сопровождавший нас, подал мне пакет, который я приняла как свой приговор, но не попыталась открыть. Надежда, страх, любопытство — все живые естественные побуждения были уничтожены мгновенной уверенностью, и последовавшее затем оцепенение было опаснее и страшнее самого безудержного взрыва страстей. Моя дочь, испуганная этой неподвижностью отчаяния более, чем жестоким и неожиданным поворотом событий, бросилась к моим ногам.

— О, не молчите, матушка, говорите со мной! — воскликнула она. — Не поддавайтесь безнадежности, что написана на вашем лице, не отягчайте для вашей бедной Марии ужас этой минуты!

Я обратила на нее невидящий взгляд, но природа вновь обрела надо мной свои права, ласковой рукой тронув сердечные струны, и те слезы, в которых я отказала своей судьбе, пролились щедрым потоком над судьбой моей дочери, такой молодой, такой прекрасной, такой невинной, такой благородной — как мне было не оплакивать ее? Без сомнения, лишь эти материнские слезы спасли мой разум в ту минуту, когда все грозило сокрушить его. Мария взглядом испросила моего позволения вскрыть пакет и, вздрогнув при виде бумаги, содержащейся в нем, поспешно вложила ее в мои руки. Одного взгляда было довольно, чтобы узнать клеветническое заявление, которое коварный Бэрли обманом вынудил мою сестру подписать, когда удерживал ее пленницей в Сент-Винсентском Аббатстве. Посылая его мне, король лишь усугублял преступную обиду, так как представленных мною доказательств было довольно, чтобы опровергнуть сотню таких неубедительных фальшивок, но на меня оно подействовало благотворно, ибо ничто иное не смогло бы так мгновенно вырвать мой дух из холодного и мрачного оцепенения, которое с каждой проходящей минутой, казалось, делалось необратимым.

— Бесстыдный варвар! — вскричала я. — Тебе мало заключить в тюрьму гонимую дочь королевы, имевшей несчастье подарить тебе жизнь! Ты тешишься тем, что глумишься над ее памятью и оскверняешь прах ее! О, эта бумага, сочиненная и сохраненная мне на погибель! Каким редкостным случаем пережила ты те намерения, которым должна была послужить? Ты сохранилась для гибельной цели, предвидеть которой не мог даже твой презренный автор. Но что значит это единственное свидетельство, стремящееся опровергнуть права, в справедливости которых все представленные мною доказательства не смогли убедить жестокого и вероломного тирана, закрывшего свое сердце для доводов разума, добродетели и природы? Погрязший в себялюбии, гордясь своей ловкостью в ничтожном искусстве обмана — презренном в любом обществе, но позорном в высшем, — он низко подсмотрел благородные движения моего сердца и из них выстроил для меня гибельную ловушку. Но что говорить обо мне? Не все ли равно для той, что не желает более жить, где — судьбой или ее самовольными исполнителями — ей назначено умереть? Лишь за тебя, дитя мое, за тебя одну моя душа полнится невыразимой мукой. Несмышленым младенцем ты была спасена от неволи, забвения и безвестности; был момент, когда, казалось, судьба готова была вернуть все, что должно принадлежать тебе по праву рождения; и вот — слабая, доверчивая, несчастная мать становится помощницей жестокого негодяя, решившего заживо похоронить тебя и уничтожить всякий след, всякую память о наших дорогих и прославленных предках. Без имени, в бесчестье, твоя цветущая юность должна увянуть в неведомой тюрьме, оплакиваемая твоей матерью, которая никогда не сможет простить себе ужасной ошибки, порожденной любовью. Я знала, что король злобен, низок, хитер, и все же безумно отдала в его предательские руки все, на чем могли основываться наши надежды, более того — наше оправдание...

— Выслушайте теперь меня, моя дорогая, моя глубоко почитаемая матушка! — воскликнула моя милая дочь, орошая мои руки слезами благоговейной любви. — Увы, природный ход вещей переменился, и я вынуждена сделаться наставницей. Вспомните правило, которое вы глубоко запечатлели в моей душе: человеческая злоба напрасно будет пытаться причинить нам несчастье, если только наши собственные неуправляемые страсти не помогут ее коварным усилиям. Так будем уважать даже ошибку, если она проистекает из добродетели. Не доверившись королю, мы бы заслуживали быть отвергнутыми им. Так предоставим же ему постыдную честь отобрать у вдовы и сироты их последнее сокровище и посмотрим — что он вынужден был оставить нам. Разве утратили мы способность смотреть равнодушно на королевский престол и даваемые им обманчивые блага — даже из безвестной тюрьмы, куда заточил он нас своею властью? Разве утратили мы право с гордостью обращать взор в свои сердца, не находя там ничего, что было бы недостойно нашего Создателя и нас самих? Что до великолепия имени, которого он несправедливо лишил нас, то стоит ли о нем сожалеть, когда своей жизнью он бесчестит это имя? По счастью, никакая заветная цель не связана с обретением этого имени — значит, никакая надежда не загублена утратой его. Разве не вы повторяли мне, что благородный ум в себе самом находит все для себя необходимое? Так поднимемся над жизненными невзгодами: время скоро успокоит наши души, разум примирит нас с трудностями, а религия возвысит над ними. Так не печальтесь же обо мне, дорогая моя матушка, — заключило мое сокровище, ласково улыбаясь сквозь слезы. — Для меня никогда не будет тюрьмой то место, где находитесь вы, и несчастной та судьба, которой обязана я вашей любви.

О, добродетель, как величаво твое явление, когда тебя возвышает великодушие! Когда я увидела, как стойко переносит бурю этот полураскрытый бутон, я устыдилась того, как сама поникла перед ней. Услышав, как моя дочь со спартанским мужеством применяет к своему положению те благородные правила, что я старалась — и не напрасно — запечатлеть в ее душе, могла ли я не извлечь пользу из тех принципов, что сама внушила ей? Из моего восхищения ею родился тот чистый и возвышенный героизм, что мгновенно побеждает человеческие слабости, смиряет бурные страсти и, даря нас ясным пониманием своей судьбы, позволяет бороться с нею.

Тут я припомнила, что, с любовной гордостью украсив наряд дочери всеми ее драгоценными алмазами, я — сама о том не ведая — собрала огромные средства для подкупа наших тюремщиков; они же не могли предположить, какими сокровищами мы располагаем, так как по причине холодной погоды я закутала дочь в просторный плащ на меху. Я поспешила сорвать с ее роскошного платья самые дорогие из украшений и спрятать их. Ах, с каким трудом я удерживалась от слез, как болело мое сердце при воспоминании о чувствах, с которыми я наряжала и украшала ее!

Едва успели мы принять эту благоразумную меру, как вновь появился человек, о котором я уже упоминала. Он был молод, недурен собой, имел вид честный и почтительный, что несколько расположило меня к нему, даже несмотря на все неблагоприятные обстоятельства, сопутствующие нашей встрече. Наши лица в эту минуту были спокойны, наши решения приняты. Пришедший, казалось, был удивлен и этой переменой, и красотой моей дочери, чей роскошный, хотя и являвший взору некоторый беспорядок, наряд также привлек отчасти его внимание. Он был польщен нашей вежливостью и заверил нас, что будет рад предоставить нам все удобства, совместимые со строгими распоряжениями короля, а сейчас, с нашего позволения, познакомит нас с нашим новым жилищем. Достав ключи, он отпер двойные двери в дальнем конце помещения, в котором мы находились, и провел нас в опрятную и весьма просторную комнату. Хранение ключей, как он сообщил, поручено было ему одному, поэтому, если склонность или потребность побудит нас перейти в другой покой, стоит только тронуть указанную им пружинку, как он тотчас явится и отопрет дверь, разделяющую комнаты. Цель этих предосторожностей была очевидна: они исключали для нас всякую возможность привлечь на свою сторону кого-нибудь из женской прислуги, так как все хозяйственные обязанности должны будут исполняться в одной комнате, пока мы будем находиться в другой. Не дозволено ему было и снабдить нас бумагой, пером и чернилами. Так как удобство помещения и почтительность стражи указывали на некоторое внимание к нашему благополучию, и весьма основательные предосторожности были приняты, чтобы исключить любую возможность побега, я поняла, что исходит это не от короля, а от его хитроумного фаворита. Наши расспросы были прерваны появлением двух слуг, накрывших стол к изысканному ужину, но ни я, ни дочь к нему не притронулись. Намереваясь, однако, узнать как можно больше от нашего стража, прежде чем его сменит другой или подозрения заставят его замолчать, я осведомилась, как зовется замок и кто им владеет, но он объявил, что на эти вопросы вынужден отказаться отвечать. По виду его я тем не менее заключила, что была права в своих предположениях и что он исполняет приказания Сомерсета. Изощренное коварство, с которым тот предложил сам представить меня королю и даже оставался рядом со мною в то время, как по его воле должна была совершиться моя погибель, вполне отвечало отзыву принца Генриха об этом недостойном фаворите, хотя я и не усматривала в своих поступках ничего, что могло бы побудить его заживо похоронить нас подобным образом, если только наша привязанность к несчастному царственному юноше не была сочтена преступлением.

В галерее, ведущей к нашим покоям, я увидела часового, отделенного от наших комнат крепко запертыми двойными дверями, и мне ясно представилась полная невозможность любых попыток вырваться на свободу. Я пожелала тотчас же удалиться в спальню, где, впрочем, не надеялась найти ни покоя, ни отдыха.

Поднявшись поутру, я прежде всего обследовала окна и вид, открывающийся из них. Окна были забраны такой частой решеткой, что я убедилась — как ни удобно наше жилище, это все же тюрьма. Наши комнаты располагались вдоль одной стороны квадратного двора, который обступали старые здания, возможно, бывшие некогда казармами, но теперь явно пустующие. По условленному сигналу явился Дэнлоп (таково было имя нашего стража), и мы перешли в другую комнату, где был приготовлен завтрак. Там же оказались сундуки со всяческой одеждой, и Дэнлоп посоветовал нам привыкнуть к мысли, что остаток жизни мы проведем в заключении. Отказываясь смириться, я потребовала ответа, чьей властью он это делает. Он предъявил приказ, подписанный королем и обязывающий его строго охранять нас и не допускать, чтобы мы писали или получали письма и поддерживали какую бы то ни было связь с внешним миром. Пока он говорил, я пристально изучала каждую черту его лица, но на нем была так явственно написана верность долгу, что я не отважилась на попытку подкупить его, тем более что при неудачной попытке он сообщил бы об имеющихся у меня средствах и я бы моментально лишилась их.

Прошло всего лишь несколько утомительно однообразных дней, и мои надежды угасли, я пала духом. Увы, разум мой не обладал более живой пылкостью и неистощимым запасом молодости — расцвет его миновал, пыл угас. Печальная правда жизни рассеяла яркие грезы воображения. Все доступные человеку блага настолько утратили ценность в моих глазах, что свобода сделалась самой существенной частью моего небольшого достояния. Я не могла более полагаться на счастливый случай и сразу поникла под грузом печальной уверенности. Мне не было отказано в книгах, но я напрасно склонялась над ними: мысли мои по-прежнему устремлялись к утраченному благу свободы и чувства, отвергая самого возвышенного автора, ловили звуки небрежных шагов скучающего часового и песенки, что он насвистывал. Была ли моя дочь более решительна, чем я, или только делала вид, оберегая меня от отчаяния, — я не могла сказать с уверенностью, но в речах и манерах она была неизменно спокойна. С помощью множества ласковых уловок и хитростей она заставляла меня заниматься каким-нибудь рукоделием, пока она читает вслух, или читать, пока она работает, не желая замечать моих печальных раздумий, не видеть которых было невозможно. Я была благодарна судьбе за эту оставленную мне радость. Открывая поутру глаза и видя ее перед собой, я все еще могла благословить это утро. Каждую ночь я благодарила Бога за то, что Его милостью она по-прежнему засыпает подле меня.

Прошло два томительных месяца в смутных и неопределенных планах. Бессменный Дэнлоп, бдительный и учтивый, не подавал повода к жалобам и был недоступен соблазну, но я заметила, что теперь, словно ограждая себя от соблазна, он ни на миг не оставался наедине с нами.

Невозможность составить представление о наших часовых, пока они отделены от нас двойными дверями, и опасность неудачи при попытке подкупить кого-нибудь из них время от времени занимали мое внимание, но разум не может навсегда приковаться к одной мысли или отдаленному, неясному плану. В моем усталом мозгу внезапно, к великому моему облегчению, зародился новый план. Хотя весна только еще наступила, погода стояла на редкость прекрасная, и снисходительность в обращении с нами дала мне некоторую надежду, что нам будет предоставлена хотя бы ограниченная возможность совершать прогулки в каком-нибудь садике внутри крепостных стен. Таким образом я могла бы изучить лица наших часовых и, если в ком-нибудь из них замечу хоть искру человеческой доброты, найти способ показать ему какую-нибудь драгоценность и тем дать понять, что готова щедро вознаградить его, если он отважится оказать нам помощь. Моя хромота не препятствовала хождению, хотя и лишала меня удовольствия от прогулки. Рассмотрев свой план со всех сторон и не видя ничего, что мешало бы мне сделать попытку, я решилась высказать свою просьбу. Прошло несколько тревожных дней, и я узнала, что разрешение дано и на условиях, о которых можно было только мечтать. Дэнлоп осведомил меня, что мы должны гулять порознь, чтобы остающаяся несла ответственность за отсутствующую, которая может находиться в саду не более часа и при этом ежеминутно должна быть у него на глазах. Ограничения эти были очень умеренны, и я радостно приготовилась воспользоваться полученным разрешением до того, как отважусь отправить дочь. Я была уверена, что смогу, по крайней мере, выяснить, насколько высоки и прочны стены и где расположен замок. Дэнлоп с двумя стражниками сопровождал меня. Я кинула быстрый взгляд на часового в галерее, но его лицо не выражало ни мысли, ни чувства, ни даже любопытства. Старомодная планировка маленького садика и его запущенность ясно указывали на то, что обветшалое здание, где мы помещались, служило только тюрьмой, каково бы ни было его прошлое. Окружавшие его стены были полуразрушены и не очень высоки. Внизу находился ров, по-видимому, сухой. С одной стороны террасы мне на мгновение открылся угол башни, напоминающей Виндзорский замок, но я не решилась произнести ни слова, дабы не вызывать подозрений, и вскоре вернулась к себе, ни о чем не спрашивая. Вслед за мной на прогулку вышла дочь, и, так как мы пользовались предоставленным нам послаблением всякий раз, как нам позволяла погода, это, по моим наблюдениям, благотворно сказывалось на ее и на моем здоровье.

Наконец случилось так, что я увидела на привычном посту часового, чье лицо выразило жалость и любопытство. Я устремила на него пристальный и значительный взгляд. Не изменяя положения руки (в которой всегда носила с собой алмаз для этой цели), я разжала ладонь, и солдат, как я того и хотела, увидел драгоценный камень. В ту минуту, когда Дэнлоп отпирал двери, я быстро обернулась к часовому, и он отрицательно покачал головой. Однако уже то, что он меня понял, ободрило меня и оживило мои надежды, ибо сам побег не казался мне более неосуществимым, чем поиск помощника. В продолжение недели я более не видела этого часового, но потом убедилась, что очередь его дежурства наступает регулярно. Обдумывая множество планов, я чувствовала, что отсутствие пера и чернил делает их неисполнимыми, как вдруг я нашла замену этим необходимым предметам. Из середины одной большой книги, бывшей в нашем безраздельном пользовании, я вырвала несколько печатных страниц, а из конца ее — одну чистую, на которую нашила нитками вырезанные из текста слова, с предельной ясностью передающие то, что я хотела сказать. «Помоги нам бежать, и мы сделаем тебя богатым человеком» — такова была суть этого необычного, но важного послания. В подтверждение своей способности выполнить это обещание я завернула в письмо алмаз немалой ценности, надеясь, что судьба позволит мне на миг обмануть внимание моих стражей, но, увы, Дэнлоп не только не ослаблял своей бдительности, а, напротив, постоянно усиливал ее. Те два человека, что следовали за ним в саду, теперь сопровождали нас до самой моей двери, оставаясь следить за мной, пока Дэнлоп отпирал замок. При таких обстоятельствах ни малейшее мое движение не осталось бы незамеченным, а я опасалась пробудить самое отдаленное подозрение, чтобы наше содержание не ужесточилось. И все же появился один добрый знак. Солдат, на котором я остановила свой выбор, явно понял меня. Я видела, как всякий раз взгляд его устремлялся к моей руке, словно ему не терпелось перенять ее содержимое в свою руку, и я не теряла надежды, что когда-нибудь это удастся, как вдруг непредвиденное событие разом уничтожило все мои надежды и погрузило меня в глубочайшую скорбь.

Я всегда считала минуты до возвращения дочери и, лишь веря, что воздух и движение необходимы для ее здоровья, была в состоянии переносить ее отсутствие. Что же сталось со мной, когда однажды я обнаружила, что ее прогулка необычно затянулась! Я пыталась внушить себе, что своим страхом лишь накликаю опасность. Но прошло уже вдвое больше обычного времени. Я не отваживалась задавать вопросы, чтобы не навести своих тюремщиков на мысль, которая пока еще не приходила им в голову. Проходил час за часом, но Мария не возвращалась...

О Боже, сейчас, когда моя слабая рука воскрешает прошедшее, силы покидают меня под гнетом той тоски, что бездонной пропастью разверзлась передо мной в миг, когда я оказалась так жестоко разлучена с дочерью. Все горести, которыми изобиловала моя злосчастная судьба, представились мне едва ли не мирными радостями в сравнении с этой бедой. Хотя буйство каждой житейской бури уносило прочь бесценные сокровища, все что-то оставалось, к чему могла я прильнуть измученной душой. А эту единственную драгоценность, последнее сокровище из всего моего былого богатства, и оттого еще более дорогое сердцу, еще более бесценное, поглотил губительный, предательский штиль в тот миг, когда я не подозревала об опасности. Сердце мое помертвело, я ничего не различала вокруг себя, не в силах была пожаловаться; стеснившееся в груди дыхание прерывалось. Душа моя застыла в безмолвной муке, более ужасной, чем самое бурное исступление страсти; казалось, каждый волос на голове острием вонзается в мой беззащитный мозг; холодные капли пота сбегали по вискам, в которых слабо отдавались замирающие удары сердца... Когда передо мною предстал Дэнлоп, я не поднялась с пола, не произнесла ни звука и лишь обратила к нему взгляд, который тронул бы и сердце дикаря. Не в силах вынести горестное зрелище, он отвел глаза и протянул мне королевский приказ, выразив при этом глубокое сожаление о мучительной обязанности, возложенной на него. Поданный приказ пробудил мои оцепеневшие чувства: я возмущенно разорвала его в клочья; негодование вернуло мне дар речи, и я стала жалобно призывать свою Марию — ничто не в силах было заглушить или умерить мою муку. Я горько упрекала Дэнлопа за то, что он вырвал невинное и прекрасное создание из материнских объятий, чтобы отдать в руки убийц. Напрасно он утверждал, что неспособен на такое злодеяние и действует по приказу короля, напрасно заверял меня, что она лишь переведена в другие покои, живая и невредимая. Душа моя отказывалась верить. «Мария, Мария, Мария!» — только это повторяли мои немеющие губы, твердило мое безутешное сердце.

Боже! Какое одиночество последовало за этим! Пища, свет, воздух, самая жизнь сделались для меня тошнотворны и непереносимы.

Распростертая на холодных плитах пола, заливаясь слезами, я дала волю безысходной скорби, погрузилась в бездну отчаяния, вызванного этой безжалостной разлукой. Как давно в ней сосредоточилась вся моя жизнь! С той печальной минуты, когда младенцем ее вложили в мои протянутые руки, до той минуты, когда ее отторгли от меня, ей, ей одной принадлежали все мои чувства и мысли, она давала мне силы переносить любые невзгоды. Если бы даже на глазах у восхищенной нации я сама подвела ее к алтарю и вложила ее руку в руку несравненного Генриха, и тогда мое сердце не перестало бы тосковать в разлуке с нею. Что же пришлось ему выстрадать, когда жестокосердный злодей для неведомой цели вырвал ее из моих рук! Ни на одном из ужасных предположений, которые теснились в моей голове, я не могла отчетливо остановиться.

О, этот мелодичный голос! Он, казалось, все еще звучал в моих ушах, но никогда более мне его не услышать. Этот несравненный облик сверкал передо мной в каждой пролитой слезе, но испарялся вместе с нею. Мрачные тени сгустились надо мной. Сотни раз нетерпеливо порывалась моя рука поторопить судьбу... — тень несчастной Роз Сесил удержала меня. Часто мне слышался ее нездешний голос, и отчаяние медленно сменилось покорностью.

Я всячески старалась привлечь на свою сторону Дэнлопа, но он оставался верен своим презренным хозяевам, и я ничего не добилась от него, кроме заверений, что моя дочь все еще в замке и не только не терпит притеснений, но и окружена почтением и всяческими привилегиями. Но как могла я верить столь неправдоподобным утверждениям, а если они были справедливы, то разве не должна была эта странная благосклонность еще сильнее встревожить материнское сердце? На все мои мольбы хоть раз позволить мне увидеть ее я получала решительный отказ, и даже на прогулки был теперь наложен запрет. Я часто спрашивала, отчего мне во всем ставят препоны, если над моей дочерью действительно не замышляется ничего дурного. На вопросы такого рода Дэнлоп никогда не отвечал, оставляя меня на милость моих собственных неясных предположений, и они были так многообразны и страшны, что действительность едва ли могла оказаться ужаснее. Однако Дэнлоп неизменно старался успокоить меня, уверяя, что моей бедной девочке ничто не угрожает, и делал это с видом столь убедительным и искренним, что я начала приходить к заключению, что презренный Сомерсет возымел страсть к племяннице своего господина, но, будучи уже женат на разведенной графине Эссекс, не отважился заявить открыто о своей страсти. С большим опозданием я припомнила и его странное присутствие при принце Генрихе, когда мы впервые увидели этого прекрасного юношу, и подобострастное почтение, выказанное им при посещении моего дома в Ричмонде, его настойчивые предложения употребить в мою пользу свое влияние на тирана, чью волю он умел так искусно ставить на службу своей, изощренное искусство, с которым нас заманили в избранную для этой цели тюрьму, и, наконец, то, что тюрьмой этой был, по всей видимости, его собственный дом. Во всем этом, а также в том, как нас стерегли в заточении, присутствовала такая тщательная предусмотрительность, что это не могло быть задумано королем, а такой неотступный надзор не мог установить равнодушный, сторонний человек. Когда, вследствие верного поворота мысли, мы неожиданно находим объяснение событию, до той минуты представлявшемуся непостижимым, как жестоко презирает разум былую свою слепоту! Дивясь тому, как надолго покинула меня проницательность, я теперь поминутно находила подтверждение возникшей у меня догадке.

Определенность дает измученной душе некоторое облегчение, и хотя временами меня страшила мысль о том, что моя милая девочка может стать жертвой коварства и грубой силы, когда вкрадчивая мягкость окажется бессильна перед ее добродетелью, гораздо чаще я льстила себя надеждой, что она не может внушить страсть столь недостойную и грубую, и знала, что никакие соблазны не властны над ее душой. С той минуты, как я вновь осмелилась надеяться, я вернулась к своим планам побега. Правда, теперь я была лишена возможности выходить из своих покоев, но в беде мы становимся изобретательны: я заранее знала те дни, когда за дверью стоял на посту сострадательный часовой, более того — мне часто казалось, что я слышу, как он подходит к дверям, привлеченный моими вздохами и стонами. Записка, еще прежде мною приготовленная, оставалась у меня. Я нашила ее на длинную, тонкую пластину китового уса и в день его дежурства, в такое время, когда, по моим расчетам, никого иного поблизости не было, осторожно подсунула ее под обе двери и тихонько постучала по своей. Сладостная надежда затеплилась в моем сердце, когда я почувствовала, как записку потянули из моей руки. Весь томительный день прошел в тщетном ожидании ответа, и я начала подозревать, что о моих попытках было доложено Дэнлопу, но, не заметив никаких изменений в выражении его лица, я успокоилась и заключила, что солдат не умеет писать, а может быть даже и читать, и тогда пройдет не менее недели, прежде чем я узнаю о его решении. По истечении этого срока предположение мое оправдалось. Трудно передать мою радость, когда я наконец увидела записку, доставленную в мою одинокую комнату тем же способом, которым так удачно воспользовалась я сама. Долго я вглядывалась в неразборчивые каракули: «Я жалею вас, леди, от всего сердца, но не знаю, как помочь вам. Это правда — вы богаты, а я очень беден, но к вам никак не попасть. Если вы можете придумать способ, я готов помочь».

О Боже! С какой благодарностью устремила я взор к Тебе, так странно вновь открывшему мне связь с миром, от которого я была несправедливо отторгнута! В такие минуты все представляется возможным: мысленно я уже видела распахнутые ворота тюрьмы, дочь в моих объятиях, своего честного помощника, щедро вознагражденного богатством и нашими благословениями. Благоразумно приготовив заранее вторую записку, я переправила ее тем же способом: «Достойный солдат, в безопасности ли моя дочь и все ли еще в замке? Если так, оторви все слова, кроме слова “ДА”, и душа моя будет всегда благословлять тебя». С какой чистой радостью получила я в ответ драгоценное короткое слово!

Приготовление следующей записки, излагающей весь мой план, было долгой работой — и с каким тревожным сердцем приступила я к ней! Выразить суть дела в немногих словах, сделав ее понятной для простого ума, — было задачей нелегкой. Наконец я осуществила ее следующим образом:

«Великодушный друг, сговорись с тем, кто стоит на карауле у двери моей дочери, когда ты стоишь у моей, и я поделю между вами драгоценности, которые имею, из которых ты видел лишь самую малую. Заметь форму ключей у Дэнлопа и купи много похожих на них, но разной величины, чтобы из них выбрать подходящие. Также добудь два солдатских плаща, чтобы мы могли миновать ворота без помех. Если сумеешь раздобыть нужные на это деньги, потрать их безбоязненно: я сделаю тебя богатым, как только двери наши будут открыты. Дай мне соединиться с дочерью, проводи нас к воротам — и мы обе будем молить Всемогущего благословить то богатство, которое с радостью оставим в твоих руках».

Отправив эту записку, я стала ждать решающего часа в тревожном нетерпении и едва решалась поднять глаза на Дэнлопа из опасения, что он прочтет в них нечто такое, что возбудит его подозрения.

Что будет со мной и дочерью, когда мы покинем замок, я пока решить не могла, но утешала себя надеждой на то, что у нас будет преимущество в несколько часов перед нашими преследователями и мы успеем добраться до Лондона, где будет нелегко задержать тех, кто был заточен без суда и следствия. Однако у меня возникло еще одно, не менее серьезное опасение. Что, если солдаты окажутся нечестными? Вознаграждение, которое они получат, покажет им, чем мы располагаем, и наша жизнь окажется в опасности. Но положение мое было столь отчаянно, что даже это вполне правдоподобное предположение не заставило меня ни на минуту поколебаться.

Назначенное время приближалось, и я получила еще одну записку: «Будьте готовы, когда все стихнет. Все приготовлено, если только подойдет хоть один ключ. Мой товарищ и я должны будем уйти вместе с вами — ради своей безопасности, но также и ради вашей».

О, как забилось мое сердце при этой счастливой вести! Моя слабость, моя хромота — все было забыто. Материнская любовь и привычный страх, казалось, придавали мне сверхъестественные силы.

Когда настала решающая минута, я опустилась на колени и вознесла к Небесам мольбу о помощи. Ах, она не осталась тщетной, так как первая же попытка стражников увенчалась успехом. С щедрой готовностью я протянула каждому его долю награды. Оба приняли ее с чрезвычайным удовлетворением и, попросив хранить полное молчание, заперли двери и повели меня в дальнее крыло здания. На пороге покоев моей дочери они подали мне плащи, о которых я просила, и согласились ждать, пока мы не будем готовы. Нежный трепет, ведомый лишь матерям, охватил мое сердце, сообщая сладость ожиданию, когда я бесшумно пробиралась через темную комнату к двери другой, откуда падал свет, но, опасаясь внезапным появлением испугать дочь, я помедлила на пороге. Каково же было мое изумление при виде веселой, роскошно убранной, ярко освещенной комнаты! Поначалу мне подумалось, что под влиянием тревоги я испытала обман зрения, но тут же я поняла, что чувства не обманывают меня, когда взгляд мой остановился на дочери, которая в изящном наряде лежала на кушетке, погруженная в сон. Рядом с кушеткой находился письменный столик со всеми необходимыми принадлежностями и на нем лежало письмо, на которое, как видно, она отвечала, прежде чем уснула. Мертвящий холод и ощущения, не выразимые словами, вызванные у меня этой странной картиной, заслонили собой самые пылкие чувства, диктуемые природой. С чувством отчужденности и ужаса я стояла в дверях, прислонившись головой к косяку, пытаясь одолеть боль и смятение души и, собравшись с силами, осознать то, что предстало моим глазам. Она была по-прежнему во власти сна, которого мне самой не суждено было более знать, но я утратила желание будить ее, бежать, увы, даже жить далее. Наконец, медленно, неверными шагами я подошла к столу и, схватив сразу оба письма, упомянутых мною, казалось, прочла в них свою судьбу. Подпись под первым письмом делала чтение его почти излишним:

«Еще несколько дней, всего несколько дней, прекраснейшая из женщин, и я смогу исполнить любое Ваше желание, все идет как должно, так не мучьте же меня, требуя невозможного. Сердце Вашей матери непреклонно враждебно ко мне, так было всегда, и я не решусь ни довериться ей, ни оставить Вас в обществе особы, столь предубежденной, до той поры, пока закон не расторгнет ненавистный мне брак и король не даст согласие на мой союз с Вами. Я живу лишь этой надеждой, она поддерживает меня в долгой, томительной разлуке. Почему зовете Вы тюрьмой мирный дом, укрывающий Вас? Весь мир представляется тюрьмой тому, кто с радостью видит лишь уголок его, где обитаете Вы. Завтра я сумею отлучиться на час, чтобы провести его с Вами, — улыбнитесь же этому часу, моя любовь, и осчастливьте приветливостью

преданного Вам Сомерсета».

Каким многочисленным и разнообразным несчастьям подвержено сердце человеческое? Из всего их многообразия, что я познала до сей поры, ни одно не могло сравниться с этим несчастьем. Моя оскорбленная душа отшатнулась даже от той, кому отдана была вся моя любовь. Лицемерие, основа всех пороков, прокралось в ее сердце под именем любви и погубило добродетель в ее весеннем цветении. Со страхом обратилась я к ее письму, дабы положить конец своим сомнениям.

«На какое нескончаемое одиночество, на какие страдания Ваша любовь, милорд, обрекает меня! Напрасно пытались бы Вы занять в моем сердце то место, что всегда должно принадлежать родительнице, столь заслуженно почитаемой и боготворимой. Но Вы повторяете “завтра”, все время — “завтра” — увы! — этот день может уже не наступить... Вы считаете, что я мнительна, но Вам неизвестно, как странно усиливается моя болезнь, каким острым и мучительным становится страдание... О, если бы я могла хоть на миг склонить пылающую голову на грудь матери! Вчера Кэтрин дала мне выпить какого-то снадобья... не знаю... может быть, я грешу против нее, но с тех пор я словно не в себе. Сотни мрачных образов осаждают мой ум, воображаемые колокола наполняют слух мой похоронным звоном, мне представляется, что я умираю. Вы, возможно, посмеетесь над моей слабостью, но я не могу одолеть ее... Если мое предчувствие верно, освободите мою мать, молю Вас, и навсегда скройте от нее...»

— Ах, что же? — вскричала я в нестерпимой муке, ибо на этой неоконченной фразе обрывалось письмо. Негодующее презрение, страх неизвестности, скорбь боролись во мне, сотрясая мое тело так, словно мир рушился вокруг. Из всех страшных впечатлений, осаждающих мой разум, одно, одно-единственное подтверждало мои чувства. Моя несчастная девочка действительно умирала: исхудали и ввалились ее щеки, которые еще недавно цвели румянцем; ледяные пальцы смерти уже коснулись ее висков; в глазах, медленно, с трудом открывшихся, когда сраженная горем мать рухнула на пол подле нее, более не было ни жизни, ни красоты, ни блеска... О, если бы душа моя покинула меня вместе со стоном, исторгнутым этой ужасной уверенностью!.. Она слабо вскрикнула и застыла в неподвижности. Нежность, однако, скоро одержала верх над всеми остальными чувствами. Молча я сжала ее в объятиях, и лишь хлынувшие потоком слезы открыли, что происходило в моей душе. Мария по-прежнему не произносила ни звука и лишь крепко сжимала мои руки, словно в последней, предсмертной судороге. Тщетно я просила, умоляла ее говорить; нескоро она собралась с мужеством и приступила к объяснению, для которого у нее уже не оставалось ни голоса, ни сил.

— Не осуждайте меня бесповоротно, матушка, — наконец воскликнула моя милая дочь, — не осуждайте, как бы вас ни гневило то, что видится вам. Я прошу судьбу лишь продлить мне жизнь настолько, чтобы я смогла оправдаться перед вами, и до последнего мгновения я буду благодарить Бога, возвратившего меня в ваши объятия, даже если я краснею, оказавшись в них. Но мне не в чем винить себя, кроме как в сдержанности, нераздельно слитой с моей натурой. Увы, еще вчера я считала ее достоинством. Быть может, Господь даст мне силы рассказать все от начала до конца; по крайней мере, я должна попытаться сделать это. Постарайтесь же извинить невольную прерывистость моего рассказа и выслушайте меня терпеливо.

В тот миг, когда мы впервые повстречали принца Генриха, его сопровождал граф Сомерсет... Как при взгляде на него зародилась привязанность, которую разум не в силах оказался победить, не знаю, но глаза мои мгновенно сделали выбор в его пользу. Почувствовал ли граф это невольное предпочтение, испытал ли равное ему сам — этого я также не знаю, но я поняла, как неохотно он подчинился необходимости удалиться, оставив нас в обществе принца. Презрение, с которым вы упомянули лорда Сомерсета, странным образом поразило и встревожило меня, но (решусь ли признаться в этом?) я втайне обвинила искреннейшее из сердец в гордости и предубеждении и нашла сотни поводов мгновенно воспротивиться суждению, которым до той минуты неизменно руководствовалась. Когда, во время посещения нашего дома принцем Генрихом, предусмотрительность и осторожность вынуждали вас отсылать меня на верховые прогулки, увы, какому искушению вы неосознанно подвергали меня! Сомерсет пользовался этими случаями и, выказывая издали знаки почтительного внимания, способствовал усилению зародившейся у меня склонности. Какого стыда, какой печали, какого унижения она мне стоила! Можно ли представить себе горшее несчастье, чем отдать свое сердце недостойному, терпеть унижения без вины, ежечасно краснеть за чужие ошибки, жить в постоянной борьбе с теми властными, естественными чувствами, что при более счастливых обстоятельствах составляют блаженство юных лет? Праздное любопытство окружающих показало мне, как опасно может со временем стать для меня внимание графа, и я испросила вашего позволения оставаться дома, а потом, невольно проникнувшись вашими чувствами, отважно решила пожертвовать своим сердечным заблуждением и принять признание и клятвы принца Генриха. Я видела, как счастливы вы, я дала надежду на счастье ему, и это на время заняло мой ум и возвысило душу, но в одиночестве сердце мое вновь обращалось к предмету своей привязанности: Сомерсет вновь являлся предо мною, и я находила отраду в слезах, застилающих милый мне облик. Непонятным образом я стала часто находить в своей комнате письма от него. Я не решалась спрашивать, как они там оказались, боясь возбудить ваши подозрения. Увы, быть может, это и стало одной из тех паутин, что сплетает любовь, пытаясь скрыть за ними свои ошибки! Я узнала, что его неизменно извещают о всех наших планах; я понимала, что в его власти разрушить их единым словом, и прониклась уважением к нему за то, что он отваживается хранить молчание. Во время последней поездки короля по стране Сомерсет, пользуясь отсутствием Генриха и зная о нашем обыкновении принимать принца в садовом павильоне, а также о моей привычке проводить там время в одиночестве, решил явиться туда и высказать мне свои признания. В тот вечер, ожидая, когда взойдет луна, я дольше обычного оставалась в павильоне. В слабом свете я увидела лишь смутные очертания его фигуры, но в ту минуту всякий вошедший вызвал бы у меня ужас. Вскрикнув, я едва не лишилась чувств, и лишь звук его голоса рассеял мой страх. Мое изумление, быть может, радость и то мгновенное доверие, которое нам неизменно внушает предмет нашей любви, несомненно придали ему уверенности. Я лишь тогда осознала, что согласилась выслушать его, когда он пал передо мной на колени в знак благодарности за это согласие. То, как он заявил о своей страсти, заставило меня с опозданием понять, что я плохо скрывала собственные чувства. Не знаю, долго ли я сумела бы скрывать их далее, если бы разговор наш не был внезапно прерван появлением Генриха. Принц, к моему неописуемому смятению, вошел в павильон. Мой голос привлек его туда, но, узнав голос Сомерсета, он отступил в презрительном молчании. Граф хотел было последовать за ним, но я схватила его за руку и удержала, а потом, упросив поспешить к ожидающей его лодке, сама устремилась вслед за принцем. Генрих сидел на скамье у террасы, но я, понимая, как необходимо в эту минуту разделить их с графом, попросила принца проводить меня к дому. При свете луны я разглядела потерянное выражение его лица, говорившее о глубоком отчаянии. Он не произнес ни слова, и я не осмеливалась прервать его намеренное молчание, однако расстаться, оставив его со столь двусмысленным впечатлением, было невозможно, и я наконец сделала слабую попытку объясниться.

— Если бы вы могли опровергнуть свидетельства моих чувств, сударыня, — вздохнув, тихо и с нежностью промолвил принц, — я, возможно, пожелал бы выслушать вас, теперь же — пощадите меня, умоляю, не будем говорить о столь ненавистном для меня предмете. Мне не в чем упрекнуть вас, разве что в сдержанности, которая позволяла мне обманываться... Прощайте. Я обещаю вам хранить молчание... Тот, кто некогда надеялся сделать вас счастливой, почтет за низость разрушить ваше счастье. И лишь в одном, вероятно, я должен предостеречь вас: ваш счастливый избранник женат. Не подумайте, что я желаю извлечь для себя выгоду из этого известия: никогда более не прошепчу я признания, склонившись к вашим ногам. О Мария, вы сразили меня!

В порыве любви и страдания он сжал мои руки, а потом кинулся прочь через сад, скрывая рыдания, которые продолжали звучать в моих ушах, пронзая мне сердце. Какую ночь провела я! Она была предвестницей столь многих мучительных ночей! На следующий день я не вышла, когда принц в обычный час посетил наш дом. Во все последующие встречи я не могла смотреть на него без боли, унижения и мучительной скованности, хотя он не жалел усилий, чтобы облегчить для меня свое присутствие. Во время его роковой болезни как неумолимо сердце упрекало меня в том, что я если не вызвала, то отягчила эту болезнь! Как жестоко моя несправедливость к его достоинствам была наказана унизительным сознанием того, что Сомерсет осмелился обмануть меня! Какие горячие мольбы возносила я за выздоровление Генриха! Какие давала клятвы искупить свою ошибку всей жизнью, посвященной ему! Увы, я была недостойна столь благородного возлюбленного, и Небеса призвали его незапятнанную душу прежде, чем она утратила свою чистоту. Мысли о безнадежной и недостойной страсти смешивались во мне со скорбью утраты. За ними последовали упадок сил и отвращение. Высокий сан, принадлежность к королевскому дому, почести — все мыслимые земные блага не могли бы рассеять моих мрачных размышлений или хотя бы на миг примирить меня с обществом. Для меня не было радости в тех надеждах, которые вы, моя милая, моя великодушная матушка, лелеяли для меня, но я не желала проявить неблагодарность и потому таила от вас свои помыслы. При таком направлении чувств и мыслей, велика ли была моя заслуга в философском расположении духа, давшем мне возможность утешить вас в нашем злоключении, которое сама я едва почувствовала? О, если бы мои ошибки, мои несчастья здесь и окончились! Если бы я испустила последний вздох на груди вашей, пока вы еще не ведали, какую рану наношу я вашему сердцу! Когда тщетная надежда вырваться на свободу побудила вас просить о кратких прогулках, ссылаясь на потребность в свежем воздухе и движении, как могли вы предвидеть роковые последствия этого скупо отмеренного снисхождения? На первой же такой одинокой прогулке передо мною предстал Сомерсет — не самоуверенный, честолюбивый фаворит, а бледный, смиренный влюбленный, жестоко винящий себя. Противясь сердечному побуждению, я надменно отвела от него взгляд, но он не отпускал край моего платья, он просил, он молил его выслушать, не желая смириться с моим отказом. Я чувствую, что мне недостанет времени объяснить, каким образом он сумел, помимо моей воли, добиться у меня прощения. Довольно будет сказать, что ему в малейших подробностях было известно все, что происходило в нашем доме, что он вступил в брак, лишь когда уверился, что я помолвлена с принцем Генрихом. Но, о, с какой ужасной женщиной он соединил свою судьбу! Лучше вам никогда не знать о тех преступлениях, в которых она, по всей вероятности, виновна! Посредничеству Сомерсета обязаны мы тем, что еще длится наша жизнь, обреченная на гибель гордыней и яростью короля в ту самую минуту, как он прочел бумаги, которые потом уничтожил со злобной радостью. Все еще стремясь снискать мое прощение, граф признался, что убедил Иакова заточить нас в его замке как ради нашей безопасности, так и для того, чтобы предоставить нам удобства и достойные условия жизни, в которых нам бы отказал наш родственник-монарх.

Я не могла остаться нечувствительна к таким услугам, и, видя, что гнев мой начинает угасать, он постарался пробудить во мне жалость, описывая мучительную семейную жизнь, ставшую следствием несчастного брака. Слезы душевной боли, вызванные у меня этим рассказом, побудили его продолжить свои объяснения. Его надежды на развод казались вполне обоснованными, и к этой теме я не могла остаться безучастной. Я, однако, не имела возможности убедить его, что вы когда-либо сможете думать согласно со мной, и проявила слабость, обещав ему хранить тайну, хотя мне и следовало знать, как это опасно. Но предубеждение, заставлявшее вас возлагать на него вину даже за наше заточение, казалось столь упорным и непоколебимым, что, хотя сотни раз природная правдивость побуждала меня открыть вам то единственное, что я когда-либо таила от вас, мысль о вашем отвращении к Сомерсету останавливала меня, и страх хоть единым словом причинить вам боль заставлял меня молчать. Промедления и отсрочки Сомерсета, при всей их необходимости, тревожили и угнетали меня. Я стала печальна и холодна, а так как деликатность не позволяла мне посвящать его в истинную причину этой перемены, он вскоре нашел ей ложное объяснение. Взаимное раздражение и ссоры лишали теперь наши встречи всякой радости. Он часто упрекал меня за то, что я якобы открылась вам, ибо только вы могли так обратить мое сердце против него. Однажды в порыве презрительной досады я заверила его, что непременно так и поступлю, как только вернусь к вам. Он в гневе удалился. Увы, сердце мое охватил ничуть не меньший гнев, когда оказалось, что мне не дозволено возвратиться в вашу тюрьму. Я отказалась допустить его в мою и предалась бурному выражению всех чувств, какие могло вызвать столь непредвиденное насилие. Его ответ убедил меня в том, что шаг этот был обдуман уже давно. Он заявил, что скорее умрет, чем вернет меня матери, всегда ненавидевшей и презиравшей его без малейшего основания; что возвратиться я смогу лишь тогда, когда его права превысят родительские и он сможет назвать меня своею женой. Мысль о страданиях, испытываемых вами, терзала меня столь жестоко, что я была вынуждена прибегнуть к мольбам и торжественным обещаниям сохранить все в тайне. Он отвечал, что теперь уже слишком поздно, что мне было бы совершенно невозможно утаить от вас причину своего отсутствия и что это, справедливо усилив отвращение и ненависть, которые вы прежде питали к нему беспричинно, побудило бы вас любой ценой помешать союзу, для вас неприемлемому. К этому он присовокупил все, что, по его мнению, могло смягчить мой ожесточившийся дух, и торжественно заверил меня, что вы успокоены уверенностью в том, что нас разлучили вследствие нового приказа королевского двора. И хотя в таком поведении я и усматривала увертки и мелкие хитрости, претившие моей натуре, я была рада поверить, что он облегчает то тяжкое горе, которое не могла не причинять вам наша разлука. Слишком поздно поняла я ошибочность сделки с совестью и получила веские основания думать, что от этого маленького корня могли прорасти побеги всяческого зла. Устав от тщетного противоборства с человеком, который был властен над моей жизнью не менее, чем над моей судьбой, я вынуждена была простить его. Развод близился, а неисчислимые беззакония этого демона в человеческом образе, его жены, были таковы, что не могли не потрясти и не склонить к сочувствию сердце, склонное любить его. Сотни мыслей, планов и замыслов ежедневно передавал он мне, и часто они становились между мной и матерью, которую я боготворила. С каждым проходящим часом для меня все невозможнее становилось появиться перед вами иначе, чем его женой, и я с таким же нетерпением, как он, ждала дня, который, волею Небес, никогда уж для меня не наступит. Та, что преследовала свою цель с большим, чем я, успехом, жестоко наказала меня за все ошибки моей юности. О, пусть же мою безвременную смерть Создатель примет как искупление! Как скажу вам об этом?.. Но все же я должна сказать... Мне часто казалось, что в пищу мою добавляют яд, а вчера... О, матушка! Где ваша душевная стойкость, где высокое смирение, так хорошо известное мне? Забудьте тщетные надежды, которые питали вы ради меня, забудьте, что я ваша дочь... О, думайте, что заблудшему и несчастному созданию, для которого наступает ужасный миг, суждено было омрачить ваши оставшиеся дни, и восхвалите, даже в эту мучительную минуту, милосердие Всемогущего. И если грех мой не превысил меру прощения, милостиво даруйте его мне, пока еще я в силах испытать счастье вашего прощения.

Она упала в мои объятия. Черты ее лица заострились и исказились, тронутые рукою смерти... Увы, что сталось со мной в эту минуту! Душа моя корчилась в судорогах не менее ужасных, чем те, что сотрясали ее тело: всякое чувство, рожденное любовью, дружбой, родством, кажется безмятежно спокойным рядом с безумной, неодолимой мукой несчастной матери, теряющей свое дитя. Как ни рвались из груди моей яростные проклятия лживому и коварному предателю, который украл у меня ее привязанность и ложью развратил ее чистую душу, чувствуя, что этим я лишь напрасно сделаю еще тяжелее и горше ее последние мгновения, всю муку этой минуты я заключила в стоны и вздохи. Я нежно прижала ее к груди и в слезах, которыми омыла ее бледное, искаженное страданиями лицо, излила прощение разбитого горем материнского сердца.

Одно только могло добавить ужаса этой сцене, и оно не замедлило случиться. Часовые, устав ждать, встревоженные донесшимися до них стонами, вбежали в комнату. Видя, как дочь умирает у меня на руках, они испугались, но страх перед опасностью, угрожающей им самим, вскоре пересилил все остальное. Они торопили, они умоляли меня оставить мою Марию, уже не подававшую признаков жизни, но торопили и молили они тщетно. На ней, которую так скоро предстояло мне возвратить ее Творцу, сосредоточились все силы моей души. Моя милая девочка на миг пришла в себя, но при виде солдат, охваченная неописуемым страхом, вновь забилась в конвульсиях, все теснее прижимая меня к себе. Боже, как ужасен был ледяной холод, наступивший вслед за этим. Когда я почувствовала, как разжались ее руки, мир исчез из глаз моих, устремленных на прекрасное лицо той, что искала смерти на моей груди, где некогда обрела жизнь. Охваченная неистовством дикаря, пронзительно крича, я прижала ее к себе с нечеловеческой силой. Испуганные и разъяренные солдаты, исчерпав все способы убеждения, попытались яростным усилием оторвать меня от последнего, самого дорогого, единственного предмета моей любви. Угрозы, мольбы, сила, хитрость были одинаково бесплодны — ничто не могло убедить, ничто не могло заставить меня оторваться от нее. Наконец они направили мне в грудь клинки и в изумлении увидели, что я не пытаюсь отвести удар. Они, возможно, и закололи бы меня, но в эту минуту несколько женщин, прислуживавших моей дочери, вбежали в комнату. Страх за собственную безопасность вынудил солдат отказаться от дальнейших попыток торопить и приневоливать меня. Они схватили служанок, чтобы ни одна из них не смогла убежать, связали их и сами спаслись бегством. Ужасное спокойствие сменило мое неистовое отчаяние; кровь, только что стремительными, жгучими ручьями растекавшаяся по жилам, возвращалась бурным потоком к сердцу, затопляя его. Черный туман поднимался к голове, заволакивая мысли. Мой неподвижный, горестный взгляд не отрывался от бледного, бесконечно дорогого лица, чей цветущий румянец еще недавно давал мне силы жить, и наконец я перестала сознавать, что страдаю и существую.

* * *

Слишком редко приходя в себя, чтобы различать неясные фигуры, снующие у моей постели, слишком безучастная ко всему, чтобы задавать вопросы, я не отводила полога и не интересовалась, кто находится за ним. Лишь неясные и приглушенные восклицания дали мне почувствовать опасность того губительного огня, что полыхал в моих жилах... опасность, сказала я?.. Мне следовало бы сказать — облегчение. В короткие промежутки между приступами бреда я охотно погружалась в молчание под гнетом мрака и умственного бессилия, оставляемого им. Внезапно я начала задыхаться, удары сердца стали тихими и неверными, и мне показалось, что наступил миг, когда кончаются все страдания и невзгоды. Моя усталая душа остановилась на пороге своей тюрьмы, и я почувствовала, что одного слова довольно, чтобы освободить ее, но у меня не было ни сил, ни желания произнести это слово, и, хотя я заметила, что все занавеси вокруг постели были раздвинуты, чтобы открыть доступ воздуху, я не поднимала дрожащих век, чтобы рассмотреть тех двух людей, что тревожно склонились надо мной по обеим сторонам постели, держа меня за руки, словно в ожидании последнего биения слабого пульса.

В эти мгновения затихающей борьбы и колебаний уходящей жизни внезапно моего угасающего слуха коснулся голос столь мягкий, спокойный и благостный, что жизнь еще помедлила, внимая ему. Я различила слова: «О Господи Всемилостивый, с Кем обитают души праведных, обретшие совершенство, когда покинули земную тюрьму свою, смиренно передаем душу этой рабы Твоей, дорогой сестры нашей в руки Твои, в руки Создателя и милостивого Спасителя нашего». Едва заметное усилие, которым я попыталась освободить руки и воздеть их к небу, прервало молитву. Чувство, которому я не могла противиться, заставило меня поднять затуманенный взгляд, и я узрела если не ангела, то человека, подобного ангелу. У столика рядом с моей постелью стоял коленопреклоненный священник, чьим почтенным сединам время сообщило снежную белизну, но не затуманило прекрасных глаз, казалось, отражавших божественность Того, кому он служит. Заботы и жизненный опыт наложили отпечаток на безупречные черты его лица, в котором матовая бледность и чистота добродетели в союзе с печалью и смирением сменила собою цветущие краски юности, надежд и здоровья. Тихая, сладостная, хотя и печальная радость разлилась во мне, говоря о том, что я достигла конца своего земного существования. Женщина в достойном черном одеянии помогла моему немощному почтенному утешителю подняться, подвела его к моей постели и удалилась. Он обратился ко мне с необычайной добротой и мягкостью, прося меня, поскольку милосердием Всемогущего ко мне вернулся рассудок, употребить эту милость во благо и приготовить свою душу к тому, чтобы предстать перед Ним. Благодарность побудила меня поднять руку, чтобы прикоснуться к его дрожащей руке, сострадательно протянутой мне, но даже это слабое движение напомнило мне о многочисленных отеках на моих руках такой резкой болью, что я едва не лишилась чувств. Женщина в черном подала мне обычный в таких случаях укрепляющий целебный настой и снова вышла. Почтенный незнакомец вновь обратился ко мне, восхваляя Всемогущего за возвращенное мне сознание. О, оно возвратилось, ибо воспоминание о том ужасном событии, что сделало благом утрату рассудка и памяти, вернулось вместе с ним, вызвав у меня отвращение к заботам, которым я могла быть обязана лишь ненавистной руке, нанесшей мне сокрушительный удар.

— Вы, что пытаетесь дать утешение несчастной, — слабым голосом промолвила я, — скажите сначала, чьей заботе обязана я этим утешением?

Мгновение он молчал, потом возвел наполненный добротой взгляд к небу и, вняв совету своего Творца, ответил мне с твердостию, что имя его Де Вир и что он домашний капеллан графа Сомерсета. Услышав ненавистный мне титул, я закрыла глаза, словно тем могла изгнать воспоминание, и сделала ему знак оставить меня.

— Опрометчивая, несчастная женщина, — отвечал он сурово, но с нежностью, — религиозный долг не позволяет мне повиноваться вам. Пожелаете ли вы унести в лучший мир гордость, страсти и предубеждения, которые наполнили горечью, а может быть, и сократили ваши дни в этом мире? Дерзнете ли вы предстать перед чистым источником добра, перед вашим великим и славным Создателем с душой, еще не очищенной от добровольных заблуждений, от человеческого несовершенства? Разве скоро не наступит конец вашим страданиям? Отчего не хотите вы положить конец ненависти? Религия учит забыть чужую вину и помнить лишь свою. Преклоните слух к правде — и я открою ее вам, проявите терпение — и я пролью бальзам на глубокие раны человеческих бед, уймите страсти — и я возвышу их, даже среди мучений уходящей жизни, надеждами, которые исполнятся, ибо их опора — в бессмертии.

Казалось, сам Творец всего сущего говорит устами своего служителя.

— Вы не обращаетесь к неблагодарной, — слабо возразила я. — Я шла по жизни в согласии с Господом, так же надеюсь я умереть, но вспоминать о негодяе, который вверг меня в непосильную скорбь и тем привел к краю могилы, вспоминать о нем с милосердием и спокойствием — выше моих возможностей. Если вам ведомо нечто такое, что может смирить мое негодование, будьте великодушны и откройте мне это; если нет — представьте моим мыслям только те образы, что могут изгнать из них образ злодея, чьи преступления вы не в силах передо мною оправдать, и не усугубляйте страдания, которых даже вы не сможете облегчить.

— Это и есть мое единственное желание, сударыня, — ответил он. — Я не стал бы испытывать глубины ваших ран, даже для того, чтобы исцелить их. Если опыт страдания должен предшествовать чувству, поверьте, мой опыт дает мне возможность сочувствовать вам. И все же я обязан примирить свой человеческий долг с долгом священника и, утешая несчастную, оправдать невиновного, хотя все богатство мира не соблазнило бы меня укрывать вину. Достанет ли у вас мужества выслушать письмо, данное мне в надежде на нынешнюю возможность?

Я сдержала себя и дала ему знак читать.

«Какими словами, несчастнейшая и обездоленнейшая из женщин, может жалкий безумец, разрушивший, сам того не сознавая, Ваш мир и покой, как и свой собственный, смягчить гнев, который сама мысль писать Вам должна вызвать? Увы, поверженный во прах горем, ужасом, отчаянием, всеми мучительными чувствами (лишь вину я исключаю), он наказан страшнее, чем даже злоба могла бы того пожелать.

Переполнив меру моих страданий, до меня дошло известие, что удар, сгубивший самую дорогую надежду души моей, сокрушил Вашу жизнь, что даже в беспамятстве и бреду Вы проклинаете меня и готовы унести в могилу непримиримую ненависть. Если возвратившееся сознание даст Вам возможность прочесть или выслушать эти искренние строки, продиктованные разбитым сердцем, явите ему, сударыня, молю вас, позднюю милость оправдания. Во имя незапятнанной души дорогого утраченного ангела, которого Вы лишились из-за моей роковой любви, выслушайте, пожалейте и, если можете, простите меня... Можете ли Вы хоть на миг поверить, что я посягнул на жизнь, драгоценную для меня не менее, чем для Вас?

Порочная женщина, с которой судьба, в наказание за все мои грехи, соединила меня, непостижимым образом проникла в те замыслы, которые я полагал ни для кого не доступными, и, предвидя в осуществлении их свой позор и гибель, прибегла к чудовищному средству, чтобы спасти себя от них. Уже знакомая с ядом и смертью, среди служанок моей дорогой утраченной возлюбленной она нашла корыстную душу, и та помогла ей удалить моего ангела из этого мира. Нет нужды говорить, какую ненависть, какое презрение и отвращение вызывает у меня это чудовище. Я отдаю ее на Ваш суд и не желаю скрываться от него сам, если Вы по-прежнему считаете меня виновным.

Последние слова умирающего святого не могут быть пламеннее и искреннее тех, что я произношу сейчас. О, постарайтесь же вернуться к жизни, сударыня, не отягчайте моей измученной души сознанием, что я сократил дни Ваши, не оставляйте меня жить под бременем Вашего проклятия!»

Увы, к чему были эти поздние уверения? Когда ядро пробивает грудь, не все ли равно, откуда оно летит?

Я не могла, однако, отказать в доверии этому письму и, виня себя за то, что не была, возможно, справедлива к писавшему, искупила свою несправедливость, простив его.

Человеческую природу, которая всегда враждебна разрушению, нетрудно возвратить к состоянию медлительного страдания, но измученная душа не способна восстанавливать свои силы.

Деятельные устремления, некогда поддерживавшие меня, исчезли навсегда. Достойный священнослужитель, о котором я упоминала, продолжал свое попечение надо мною и благочестивыми утешениями старался противодействовать апатии, в которую я все глубже погружалась. Но кто может исцелить сердце, сокрушенное столь многими печалями? То, что оно поистине было сокрушено, служило мне единственным утешением. Я обводила мир затуманенным взглядом, не находя в нем ничего, на чем взгляд пожелал бы остановиться, и Де Вир направил мой взгляд к Небесам: он убеждал меня помнить, что мое сокровище лишь временно разлучено со мною, а не отторгнуто от меня навсегда, что каждый проходящий день приближает меня к обретению его.

Для гнусной женщины, которая, к погибели своей души, загубила единственную отраду моей, я не решилась изобрести наказание — я не посмела довериться себе в столь опасном желании. Нет, я предоставила ее воле Бога, закон которого она преступила, и Он даже в этом мире устрашающе покарал ее.

Благочестивый Де Вир, сохранив и возвратив мне мои драгоценности, явил безупречную честность своей натуры, и я выразила ему свою признательность способом, который должен был тронуть его сердце и упрочить его состояние. Я решила удалиться во Францию, где могла бы, по крайней мере, умереть спокойно, и умоляла его отправиться вместе со мной. Не желая немедленно покидать своего покровителя, дабы не выказать неблагодарность, он утешил меня надеждой вскоре приехать и разделить мое добровольное изгнание.

Насколько человек, завладевший непорочным сердцем моего отлетевшего ангела, был не достоин этого сердца, я вскоре вновь с очевидностью убедилась. Оттого, что я решила сопротивляться отчаянию, оттого, что прислушалась к велениям добродетели и религии и согласилась дожить до конца срока, отпущенного мне Всемогущим, его ограниченный ум поверил, что душа моя доступна мирским утешениям: он дерзнул предложить мне от имени короля запоздалое признание, отличия, состояние. Небо! Как могли они предположить, что я пожелаю быть обязанной чем бы то ни было любому из них, равно презираемых мною? Самая мысль об этом едва не лишила меня остатка сил, едва не разрушила то спокойствие, что с помощью религии я обрела в своем горе. Это, однако, убедило меня, что я смогу беспрепятственно покинуть свою тюрьму, где оставила, увы, все, что было мне дорого. Я вновь отправилась в бескрайний мир, никому не ведомая, никем не любимая, сама избрав для себя этот жребий!

Когда во Франции я сошла на берег, лихорадка моя возобновилась с самыми опасными симптомами. Ах, могу ли не упомянуть здесь еще об одном ангеле, которого Небеса послали на помощь мне? Приезд французского посла, направлявшегося в Англию, хотя поначалу показался утомительным неудобством в тесноте маленькой гостиницы, тем не менее продлил мне жизнь. Его милой, прелестной дочери поведали о моей судьбе, и она, повинуясь высокому побуждению человеколюбия, пришла к постели больной, где увидела одинокую несчастную женщину, казалось, готовую испустить последний вздох среди молчаливых страданий. Она призвала лекаря своего благородного отца, и его искусство облегчило муки той, кого нельзя было спасти. Она решилась даже задержаться после отъезда посла и, как это свойственно лишь возвышенным натурам, полюбила несчастную, которой оказала помощь. Добродетель, столь безупречная, почти примирила меня с миром, который я скоро покину. Милая Аделаида, когда Вы увидите себя в этом слабом портрете, вздохните об убывающих силах, которых недостало, чтобы сделать его с большим мастерством.

О том, что дни мои продлились, пока не было закончено это повествование, я не жалею, и этой покорностью судьбе плачу дань благодарности за Вашу дружбу. Теперь мне осталось лишь умереть.

И все же, увы, с сожалением я представляю Вашему юному взору столь безрадостную карту моих жизненных странствий. Не допускайте, чтобы она омрачила ваши надежды, пусть, скорее, притупит она чувствительность к невзгодам: не говорила ли я вам, что безграничное несчастье таит в себе нравственный урок и учит того, кто сетует на малые невзгоды, быть справедливее к своему Создателю и к себе самому? Славны, хотя и неисповедимы, все пути Господни, и, как ни коротко отпущенное мне время, Он позволил мне быть свидетельницей Его справедливого возмездия. Всеобщее осуждение, позор и одиночество достались в удел Сомерсету и его гнусной графине. Подобное же преступление, совершенное в прошлом и долго скрытое от людских глаз, вышло на свет. Их вина была доказана, а священный прах моей Марии остался непотревоженным. Столь чудовищное обстоятельство разорвало узы, связывавшие Де Вира с графом, и я со дня на день ожидаю его приезда. Остаток сил я употребляю на то, чтобы дождаться его и умереть в его присутствии, зная, что его высокая душа подготовит мой слабый дух к вечности и он предаст достойному погребению мое бренное тело, которое я скоро покину.

Мой прелестный, дорогой друг, Вы сейчас в Англии. Быть может, Ваши легкие ноги уже ступают там, где увядало мое счастье. Ах, если душевная чувствительность побудит Вас взглянуть на эти места с более глубоким интересом и вниманием, удержитесь от всех тягостных чувств, помня, что я уже недосягаема для страдания. Но когда Ваш благородный отец пожелает, чтобы вы возвратились в тот дом, который Вам суждено украшать своим присутствием, снизойдите к малой человеческой слабости и остановитесь ненадолго там, где мы с Вами встретились: благочестивый Де Вир будет ожидать Вашего приезда. Примите из его рук завещанную мною шкатулку и позвольте ему проводить Вас к безымянной могиле, где будет похоронен мой прах. Уроните несколько чистых слез, которыми добродетель освящает несчастье, потом вместе с Вашим почтенным спутником поднимите взгляд ввысь и в лучшем мире постарайтесь отыскать Матильду.

Конец

Предыдущая главаГлава 4 из 5Следующая глава