К книге
Сен-Леон: Повесть шестнадцатого векаСЕН-ЛЕОН Повесть шестнадцатого века. Том четвертый
86%
СЕН-ЛЕОН Повесть шестнадцатого века. Том четвертый
6

Глава I

Первое, на что я намеревался обратить свою вновь обретенную свободу и молодость, было посещение дочерей. Я пустился в путь под прикрытием чужой личины, дабы ничем им не навредить. Дочери были единственным, что у меня осталось от моего когда-то обожаемого семейства. В течение двенадцати лет я пребывал в полном неведении относительно их судьбы и даже самого факта существования. Одно из обязательных условий осуществленного мною ради их блага замысла исключало возможность какой бы то ни было связи с ними или с кем-либо из их окружения, что могло бы умерить мои отцовские тревоги и вселить в меня спокойствие. Будучи лишенным естественной благодати солнечного света, свежего воздуха и человеческого общества, я не мог получить никаких сведений об их жизни. Я решился не открываться им, но, даже невзирая на это жестокое ограничение, продолжал считать возможность увидеть своих детей высочайшим удовольствием из всех тех, которыми мог быть награжден. Сколько злоключений и перипетий могло выпасть на их долю за двенадцать лет? Мое пристрастное воображение с тревогой рисовало себе прошедшие годы, ибо ничто не может успокоить опасения любящего сердца, лишенного исчерпывающих сведений. Как за двенадцать лет должны были внутренне и внешне перемениться создания, покинутые мною в столь юном возрасте! С какой смесью противоречивых чувств взирает отец на свою дочь, которую он оставил ребенком, а вновь встретил взрослой женщиной! С всепоглощающим изумлением он видит ее расцветшую красоту, замечает в чертах ее лица признаки жизненного опыта и новых чувств, распознает по ее манерам и поведению зрелую, сформировавшуюся и уравновешенную личность. Даже то, что мне предстояло посетить их инкогнито и беседовать с ними с глазу на глаз, не обнаруживая себя, хотя и лишало меня многих чистых бесхитростных удовольствий, придавало своеобразную привлекательность моему предприятию, ибо, возможно, представляло собой исключительный, беспрецедентный случай в истории человечества. Я с нетерпением ожидал того часа, когда вновь окажусь там, где появился на свет, смогу побродить под сенью, где протекало мое беззаботное детство, увижу картины, ставшие дорогими моему сердцу, ибо они напоминали мне о престарелой матери и обожаемой жене, а ныне были освящены присутствием моих детей, когда, никем не подозреваемый и никому не ведомый, упьюсь радостью, потаенность которой лишь десятикратно увеличивала ее.

Я выбрал кратчайший путь мимо Пампелуны и Пиренеев к берегам Гаронны. Это путешествие, приятное уже в силу пейзажей и климата, было окрашено для меня еще одним удовольствием, заключавшимся в юношеской свежести восприятия всего, что я видел. Каждый, кто в состоянии вспомнить радости своего детства, согласится, что в этот период жизни все чувства словно настроены на восприятие самых изысканных удовольствий. И вызвано это не только новизной и свежестью всего, что мы видим, как принято считать. Наши нервные окончания пребывают в это время в состоянии тончайшей восприимчивости, так что любое впечатление, каким бы легким и мимолетным оно ни было, заставляет нас трепетать от получаемого наслаждения при каждом благоприятном случае. Мы чувствуем, как оно пронизывает нас до мозга костей, настраивая весь наш организм в унисон своему звучанию. Все наше внимание поглощено одним-единственным объектом, а если мы воспринимаем сопровождающие его обстоятельства, то окрашиваем их животворным светом нашего восприятия, который полностью меняет их облик и вид. С возрастом, напротив, чувства незаметно застывают и становятся вялыми — мы с прохладцей отзываемся на удовольствия и с трудом пробуждаем в себе желания. Такова разница в нашем восприятии восхитительного вкуса, благоуханных ароматов, гладких и блестящих поверхностей, живости красок и божественной сладости звуков. Если это справедливо, предоставляю читателю вообразить себе, как я наслаждался своим путешествием из Вальядолида в живописное и романтическое поместье Сен-Леонов.

Однако в это время я находился во власти еще одного чувства, которое мне трудно передать читателю в полной мере, но которое существенно омрачало только что описанные мною удовольствия. Еще недавно я был стариком, теперь я был молод: я вкусил эликсир бессмертия. Мои представления это изменило не меньше, чем внешний облик и душевную подвижность. Насколько отличаются теоретические представления от практического опыта! В чем-то это напоминает надежду на вечное блаженство, которую лелеет каждый обычный христианин. Она является неотъемлемой частью его веры; он молится об этом каждый вечер перед сном и каждое утро после пробуждения. Сомнения в его искренности оскорбили бы и ошеломили его, и тем не менее насколько смутное и расплывчатое представление он имеет об этом блаженстве. Мирские впечатления обуревают его со всей силой реальности: он не может остаться их безучастным сторонним наблюдателем, он не в состоянии сосредоточить все свои упования на райском существовании, которое является лишь зачатым в уединении и вскормленным верой плодом его воображения. Насколько отличными от этого должны были быть чувства прославленных апостолов, восхищенных на небеса и узревших новый Иерусалим1 в сиянии яшмы, хризолитов, изумрудов и сапфиров!

Я находился в сходном положении. Мне давно было известно, что я обладаю эликсиром бессмертия, насколько меня мог убедить в этом мой рассудок. Но до настоящего момента я никогда не ощущал его пульсации в своих жилах и не знал его воздействия на все части своего тела. Раньше я лишь верил в свое бессмертие, теперь я его ощущал. Это внутреннее преображение не было лишено оттенка грусти. Я по-прежнему обладал человеческим обликом, но теперь я знал, что он обманчив и я не являюсь тем, чем кажусь. Меня отделяла от наисовершеннейшего представителя рода человеческого такая же пропасть, которая отделяет его от муравья или комара, чья жизнь может быть оборвана малейшей случайностью — невольным шагом или малейшей искрой, принесенной ветром. Я более не мог обманываться — я знал, что остался один. На свете не было никого, с кем я мог бы найти общий язык или к кому смог бы испытать искренние чувства. Человеческое общество казалось мне горькой язвительной насмешкой, лишь подчеркивающей мое одиночество. Чем больше я старался приблизиться к естественным узам, свойственным нашей природе, тем с большей силой они разлетались, вырываясь из моих рук. С этого момента я ни на секунду не мог избавиться от страшного гнета своего одиночества. Не раз этот гнет заставлял меня взирать на собственное бессмертие с чувством невыразимого отвращения, не раз я мечтал укрыться от него в сладком забвении могилы. С этого часа я утратил все чувства, все страсти, все желания, ни разу моя душа не была объята каким-либо естественным переживанием, ни разу мне не удалось отдаться какой-либо искренней радости. Любая блеснувшая искра удовольствия вызывала во мне лишь раздражение своей обманчивостью: она подогревала мой аппетит, одновременно подчеркивая мою неспособность насладиться им. Но что еще хуже, так это то, что каждый прожитый мною год продолжал добавлять новый яд во все еще сохранявшееся содержимое чаши человеческой жизни. Я обладал способностью в любой момент по собственному желанию обретать юный, цветущий вид, но он оказывался лишь еще более горькой насмешкой над моим изборожденным горестями сердцем. Однако я чувствую, что должен прибегнуть к принятым формам человеческого языка для описания оставшихся приключений. Я не могу прерывать свою историю пересказом страданий, которыми она ежесекундно омрачалась. Слова, которыми я буду пользоваться, могут ввести читателя в заблуждение и создать у него впечатление, что я по-прежнему был не чужд радости и надежды. Ну что ж, пусть будет так — пусть они обманут читателя, самому мне уже не обмануться!

Приблизившись к окрестностям Гаронны, я приобрел армянское платье и начал выдавать себя за купца, путешествующего из одной страны в другую с целью продажи своих товаров.

Вечером сумрачного и безрадостного декабрьского дня я впервые увидел в отдалении башни замка Сен-Леон. На ночь я устроился в близлежащей деревне. Теперь, находясь в такой близи от местопребывания моих драгоценных дочерей после столь долгого отсутствия, я неосознанно оттягивал момент нашей встречи. Въехав на маленький auberge2, скрытый рощицей олив, я более всего страшился услышать свое имя. Я горел желанием узнать о судьбе своих дочерей, но скорее был готов проститься с жизнью, чем задать о них хотя бы один вопрос. Горячая любовь, гнавшая меня из Вальядолида в Сен-Леон, постепенно, по мере сокращения расстояния, перестала выражаться в настоятельном желании как можно скорее их увидеть и услышать и перешла в суеверное цепенящее беспокойство. В своем воображении я видел их легкие призрачные фигурки такими, как запомнил при нашем прощании в Монтобане в 1547 году; с какими невзгодами и непредвиденными обстоятельствами они могли столкнуться с тех пор? Я не дыша взирал на эту картину, стоявшую перед внутренним взором. Кто знает, может, я в последний раз наслаждался этой животворной иллюзией? В течение всего вечера я вновь и вновь ловил себя на мысли, что с радостью согласился бы провести здесь не один год, продолжая верить, что под этими башнями обитают мои дочери, я был готов вечно бродить вокруг их воображаемой обители, не осмеливаясь произнести их имя, дабы оно не послужило поводом для оглашения каких-либо роковых известий. Какую утонченную неисчерпаемость таит в себе иногда неопределенность! Она могла даже сообщить моим драгоценным заложницам часть того бессмертия, единоличным владельцем которого являлся я сам. Почему мне не хватило мужества остановиться у достигнутого мною предела, чтобы затем, скитаясь по земному шару, я бы мог удовлетворенно повторять про себя: «Я посетил своих дочерей в их уединенной обители, и посещение вызвало во мне лишь приятные чувства»? Страсти мои слишком кипели, и мне было недостаточно этого невозмутимого, умозрительного удовольствия. Поэтому еще до рассвета я вышел с постоялого двора и направил свои стопы к замку. Я перебирался с берега на берег и бродил с места на место. Медленно занимался день, но мое наследственное владение было объято тишиной и покоем. «Все еще спят», — говорил я себе. Я направился к тому месту, где покоился прах моей матери. Время, прошедшее со дня ее смерти, разнообразные события и впечатления затуманили яркость ее облика в моей памяти и притупили остроту чувств, с которыми я когда-то ее вспоминал. И все же, когда я преклонил колени у ее надгробия, многое всколыхнулось во мне вновь. О почему, отдавая дань тени своей родительницы, я не мог сделать это с такой же торжественностью, как мои великие предки! Но торжество в такой час может ощущать лишь тот, кто оправдал свое появление на свет и прославил своих предшественников. Я не сделал ни того, ни другого: я был изгнанником на лике Земли, я не приобрел заслуг и не снискал славы. Я не заслужил почета, я не заслужил даже известности, у меня не было семьи, у меня не было друзей! Эти горькие мысли чередой проносились в моем сознании, надрывая мне сердце. Дух моей матери сурово взирал на своего сына, и я, униженный и безутешный, двинулся в обратный путь.

«Теперь, — сказал я себе, — я пребываю как раз в том состоянии духа, когда смогу принять сведения о своих дочерях: если они несчастны, то это известие не огорчит меня больше, чем уже есть; если они благополучны, то только это возродит мое мужество». И я поспешил к дороге. По пути я осматривал заросли и ответвляющиеся в разные стороны тропинки. Они говорили мне о днях моей собственной юности и о забавах нынешних обитателей замка.

Я сообщил прислуге о роде своей вымышленной торговли и предложил продемонстрировать свои товары, после чего, как я и хотел, меня провели в покои к госпожам. Я увидел двух молодых дам около двадцати восьми и двадцати четырех лет от роду, в которых без труда узнал своих дочерей Луизу и Маргариту. Об этом свидетельствовали их положение и возраст, а когда некоторое время спустя я принялся внимательно рассматривать черты их лиц, то без труда обнаружил в них следы приветливой девушки и игривого ребенка, какими мои дочери были в момент нашей разлуки. Я застал их за вышиванием; молодая служанка привлекательного и достойного вида шила в противоположном конце комнаты. Все окружение дам свидетельствовало об обеспеченности их положения и умеренности их притязаний. Обе были облачены в изящные утренние платья, обе вели себя с серьезным спокойствием, которое свидетельствовало, на мой взгляд, о том, что горести не обошли их стороной.

Обе оторвали взгляды от шитья, когда меня ввели в комнату, и поприветствовали изящными и снисходительными кивками — манера, к которой мы обычно прибегаем, когда не хотим стеснять людей более низкого происхождения. Что я ощущал! Я — никому не ведомый отец, скрывающийся под чужой личиной, в присутствии своих детей! Я старался удержаться на ногах, как положено торговцу, обслуживающему покупателей в их собственном доме. Я старался заставить себя говорить. Но язык мой отказывался выполнять свои обязанности, а ноги подгибались, словно под грузом невыносимой тяжести. Луиза, заметив это, пожелала, чтобы меня усадили. Мне не оставалось ничего другого, как воспользоваться ее любезностью. Но как только я сел, потоки слез хлынули из моих глаз. Луиза была ошеломлена; она бросилась расспрашивать меня, не болен ли я; она молила меня воспользоваться всем необходимым, чем располагал их дом. Наконец я обрел дар речи. Я извинился за свое поведение и сказал, что почувствовал внезапное недомогание, но что пролитые мною слезы принесли мне самое действенное облегчение. Следует заметить, чго вид мой не был лишен изящной утонченности: я был высок, строен, вел себя с учтивостью и бесхитростной откровенностью; мой армянский наряд, хотя и был сшит из дешевых материалов, самым выгодным образом подчеркивал достоинства моей фигуры. Обе дамы проявили живейший интерес к симптомам моего недуга. После нескольких минут ожесточенной внутренней борьбы я встал, извинился за поспешность своего ухода и попросил разрешения вторично посетить их днем, чтобы сообщить им нечто немаловажное.

Я повидал двух своих дочерей, они были живы, я лицезрел их красоту и убедился в том, что они здоровы. Выйдя от них, я прижал руку к сердцу и поздравил себя: пока все было хорошо. Часть груза словно свалилась с меня. «Но где же моя третья дочь?» — воскликнул я, ударяя себя правой рукой по лбу.

Я вдруг явственно понял, что ее нет в живых. Я обратился к слуге, провожавшему меня, с просьбой переговорить с экономкой, и меня провели к Марианне Шабо. Она, как, вероятно, и мои дочери, была поражена моим видом, словно черты моего лица напоминали ей кого-то, с кем она была близко знакома. Она могла бы принять меня за моего сына, только выглядел я значительно моложе. Я извинился перед ней за свое любопытство и заверил ее, что у меня есть существенные причины интересоваться семьей мосье Сен-Леона, а потому я прошу, чтобы она любезно согласилась ввести меня в курс дел, насколько она может позволить себе это сделать по отношению к человеку, не имеющему счастья числить себя в ряду их знакомых. Я сообщил, что видел только двух хозяек замка, но, по моим сведениям, их должно было быть трое, поэтому я особенно хочу получить сведения о молодой даме, не появлявшейся в гостиной. Предчувствия меня не обманули: подозрения, посетившие меня при выходе из гостиной, были провозвестником ее кончины — моя возлюбленная Юлия была мертва, она умерла четыре года назад! Если бы я не пребывал в таком волнении при посещении могилы своей почтенной родительницы, то заметил бы памятник Юлии, поставленный неподалеку от надгробия ее бабушки. Но если бы это тягостное известие настигло меня тогда, оно бы стало для меня непереносимым ударом, так что я был рад, что избег этого!

В последовавшей за этим беседе я узнал от почтенной матроны множество подробностей относительно своих дочерей. Мадам Шабо извинилась за то, что не может сообщить мне ничего особенно приятного. Ее юных хозяек преследовала череда бед, хотя, Господь свидетель, они заслуживали только счастья. Несколько лет спустя после их переезда в Сен-Леон за Юлией начал ухаживать юноша, достойный ее во всех отношениях. Он был богат, благороден, отважен духом, образован и имел поистине доброе и любвеобильное сердце. Их привязанность длилась долго и была испытана временем; вследствие привычки и знакомства с добродетелями друг друга она пустила глубокие корни. Отец юноши намеревался женить его на дочери герцога и пэра королевства, но, обнаружив непоколебимую неизменность чувств сына, наконец уступил и благословил своим согласием их взаимную страсть. Все было готово к свадьбе — день был оговорен и назначенный срок быстро приближался. Но как раз в этот момент отец юноши изменил свое решение и стал еще более упрямым и неуступчивым, чем прежде. Прошел слух о том, что мосье Сен-Леон, отец юных дам, жив. Мадам Шабо выразила опасение, что слух этот возник вследствие оплошности Бернардина, во всех остальных отношениях ревностного и верного слуги, уже заплатившего с тех пор дань человеческой природе. Как бы там ни было, отец возлюбленного Юлии более не внимал ни мольбам, ни уговорам. Он был корыстолюбив, и состояние невесты, представлявшееся достаточно значительным при иных обстоятельствах, стало казаться ему ничтожным в силу изъяна в ее звании. Но что было гораздо существеннее — такое положение вещей ни в коей мере не соответствовало его представлениям о благородстве и чести, и он не мог допустить, чтобы тестем его единственного сына стал изгнанник и бродяга, местопребывание которого неизвестно и о котором никто с достоверностью не скажет, жив он или мертв. Да и история возвращения девушек в их наследственное поместье при тщательном рассмотрении таила в себе что-то сомнительное и нелицеприятное. Было хорошо известно, что мосье Сен-Леон покинул страну после того, как разорился, погрязнув в пороке азартных игр; странно, утверждали некоторые, что его дети по прошествии девяти лет смогли выкупить все его владения. Короче, чем больше увещевали старого виконта, тем непримиримее он становился. В конце концов он воспользовался властью, которой правительство Франции наделило отца семейства3, и запер своего сына в одной из королевских темниц. Это стало роковым ударом и для самого шевалье, и для его возлюбленной. Обманутый в своих самых горячих ожиданиях, опозоренный жестокостью отца, он начал быстро чахнуть. Однако ничто не могло поколебать неумолимость виконта — он соглашался освободить сына лишь при условии его отречения от своей любви, чему препятствовали честь, достоинство и чувства юноши. На все увещевания освободить сына, если виконт не хочет стать повинным в его гибели, он упорно отвечал, что предпочитает его смерть мысли о том, что он может связать себя с обесчещенным семейством. Всего лишь за несколько недель до кончины юноши отец согласился освободить его из тюрьмы и перевез в один из своих замков, располагавшийся в отдаленной провинции. Но недуг шевалье оказался неизлечимым — жизненные основы его организма пришли в полное расстройство. Возлюбленный несчастной Юлии скончался, что повлекло за собой и ее преждевременную кончину. Мадам Шабо добавила, что обстоятельства этой истории стали объектом всеобщего порицания и самым неблагоприятным образом сказались на возможных перспективах оставшихся в живых сестер. Они с достоинством переносили свое положение, но не могли не осознавать, что в силу неблагоприятного стечения обстоятельств лишены самого большого человеческого счастья, а именно вступления в достойный и приличествующий им брак.

Пока мадам Шабо рассказывала мне трагическую историю Юлии, я чувствовал, как душа моя сотрясается от горя, и не единожды разражался потоками слез. О роковое наследство! О чудовищные тайны медицины и химии! С каждым днем мой ошеломленный взгляд различал все больший диапазон их губительных последствий! При первом же взгляде мне стало очевидно, что тайны такого рода лишают своего владельца самых дорогих уз, превращая его в одинокого, бесчувственного эгоиста — он теряет возможность излить свою душу на груди друга или возлюбленной, он утрачивает способность принять подобные же излияния родственной души. Но никакие фантазии, ничто, кроме выпавшего мне на долю опыта, не могло мне нарисовать те тысячи несчастий, которые таил в себе этот ящик Пандоры, этот экстракт всеобщей панацеи. Я считал себя убийцей этих двух возлюбленных, которых у меня были все основания признать чистейшими и преданнейшими созданиями, достойными, как никто другой, составить счастье друг друга. Я, подобно Нерону или Калигуле4, чувствовал, как меня преследуют призраки моих жертв — жены, сына, верного арапа, а теперь в добавление к ним — нежной Юлии и ее верного поклонника. Я обладал даром бессмертия, но взирал на себя как на чудовище, недостойное того, чтобы жить.

Вряд ли я смогу объяснить читателю, насколько тяжелое впечатление на меня произвело сообщение об этом последнем несчастье именно в силу места и времени получения этого известия. Мы — рабы чувств; едкость наитягчайших страданий проистекает из сопутствующих несчастьям обстоятельств. Услышь я эту историю в другое время, уверен, она не доставила бы мне и половины той боли. В отсутствие моих дочерей, когда образы их представлялись мне блеклыми и расплывчатыми, при всей отцовской расположенности к ним я не был бы так потрясен этим известием. Но сейчас я проделал огромный путь из Вальядолида до берегов Гаронны только для того, чтобы увидеть их; я лицезрел замок, в котором они обитали, любовался садом, взращенным их руками, входил в гостиную, которую они украшали своим присутствием. Все это уничтожило целительное действие разлуки и расстояния; в этот момент мне казалось, что я привык видеть их каждый день и считать неотъемлемой частью своей собственной жизни. Я испытывал одновременно чувство новизны и привычности и переживал печальную судьбу Юлии со всей остротой домочадца и со всем потрясением долго отсутствовавшего путешественника. Даже свершившаяся со мною метаморфоза добавляла яду моему горю. Мадам Шабо долго терзала меня подробностями происшедшего, даже не подозревая о том, что она делает, — она полагала, что рассказывает о неизвестных лицах уроженцу другого полушария Земли, в то время как на самом деле пробуждала невыносимые муки отца, сострадающего своему отпрыску. Я же вел с самим собой ожесточенную борьбу, стараясь скрыть все признаки обуревавших меня чувств, которые оказались бы необъяснимыми для стороннего наблюдателя. Но как бы там ни было, несмотря на все мои усилия, мадам Шабо была немало удивлена при виде того возбуждения, с которым я внимал ее рассказу, не имевшему, с ее точки зрения, непосредственного отношения ко мне.

Услышанное от мадам Шабо подсказало мне, как я должен вести себя в дальнейшем при сложившихся обстоятельствах. При следующей встрече с Луизой я сказал, что теперь могу объяснить ей те чувства, которые в момент их проявления могли показаться несколько необычными. Я признался, что был знаком с ее отцом; я сказал, что повстречался с ним во время своего путешествия по Месопотамии5, что, несмотря на наше малое знакомство, он оказал мне исключительную услугу, вследствие которой между нами зародилась искренняя дружба; я сообщил, что он скончался два года тому назад и я присутствовал при его последних мгновениях; я упомянул, что ко мне он обратился со своей предсмертной просьбой и что мой нынешний приезд во Францию в основном продиктован желанием посетить его детей. Затем я передал ей разнообразные письма и документы, подделанные мною с целью обеспечить своих дочерей юридическим доказательством смерти их отца.

Луиза слушала мой рассказ, проявляя чувства любви и скорби, которые неотделимы от привычек благотворно сформировавшейся души. Проявляемые ею чувства заставили меня пойти дальше, чем я намеревался вначале. Я не мог противостоять желанию испытать настроения ее добродетельной души более, чем того требовал случай. Не знаю, свидетельствовало ли это о моем изощренном тщеславии или преступном любопытстве, но думаю, любая благородная душа извинит меня, вспомнив, что лишь с помощью этого недостойного обмана я мог умерить гложущую меня тоску. Время от времени я упоминал подробности, которые никому не могли быть известны, кроме ее отца; я вызывал в ее памяти картины прошлого и рисовал ей сцены ее детства и отрочества. Я искусно касался всех фибр ее души. Иногда она замирала в немом изумлении, потрясенная точностью моих сведений, и готова была броситься передо мной на колени, как перед каким-то бесплотным духом, сошедшим на землю в человеческом обличье, иногда чувства брали верх над изумлением, душа ее начинала таять в сладкой истоме, и казалось, она вот-вот лишится сознания и упадет в мои объятия. Трудно описать, какое удовольствие я получал от этих бесед; не знаю, можно ли их назвать невинными, но во мне они вызывали лишь райские целомудренные чувства. Иногда мне казалось, что я готов провести в этих наслаждениях века.

Как душеприказчика их отца мои дочери принимали меня со всеми знаками почтительности и уважения, но, проведя с ними довольно длительное время, я понял, что нанесу ущерб их положению и репутации, если не положу конец своему пребыванию у них. Я был человеком чужим и почти без имени, и не подобало молодым женщинам уединенно и доверительно принимать лицо одного с ними возраста, но противоположного пола, если они не намеревались выйти за него замуж. Я был вынужден пожертвовать своим счастьем ради этих соображений. С того момента, когда мадам Шабо поведала мне об особенностях положения моих дочерей, моей основной целью пребывания в Сен-Леоне стало устранение неблагоприятных обстоятельств, в которые они были вовлечены вследствие моих ошибок и преследовавшего меня рока; а потому крайне непоследовательным было бы лечить одну беду, предуготавливая другую. Как бы там ни было, я не мог примириться с противоестественным положением безучастного наблюдателя, в котором скорее походил на предмет мебели, наделенный способностью замечать чувства окружающих, чем на члена человеческого общества. А потому счел, что хотя бы с этой точки зрения пора положить конец этому бесславному времяпрепровождению, избрать себе более достойную роль и заняться каким-либо настоящим делом.

Подгоняемый этими соображениями, я оставил обитель своих дочерей. Я удовлетворил пыл отцовского любопытства, я видел их жизнь, лицезрел их красоту, совершенства и добродетели. Если же я был сражен известием о преждевременной кончине моей старшей дочери, если мучился от мысли о том, что справедливо мог считать себя ее убийцей, то кто, как не я, более всех заслуживал этих страданий? Отщепенец и изгой, какое я имел право надеяться на личное счастье и благополучие своих близких? Будучи повинным во всех этих несчастьях, я видел лишь справедливость в том, что они в результате обрушивались на мою голову, разрывая мне сердце и отравляя душу! Добавим к этому, что я тешил себя надеждой, что мое путешествие окажется небесполезным для оставшихся в живых членов моего семейства. Снабдив их необходимыми документами, подтверждавшими смерть их отца, я тешил себя мыслью о том, что более действенно, чем прежде, оградил их от своей злокозненной судьбы и сравнял их по положению с другими благородными наследницами их родины. Более мне нечего рассказать о двух приветливых восхитительных сестрах. После моего отъезда из Сен-Леона и вплоть до настоящего момента мне больше не представлялось возможности получить о них какие-либо сведения. Я же лелеял лишь одну мечту, осуществление которой удовлетворило бы мои самые горячие упования, а именно: чтобы они обрели то счастье, которого заслуживали!

Наше прощание было не лишено пылкого проявления чувств. Я, чья душа разрывалась от тысячи нежных чувств, которые я не мог выразить и о которых их основные объекты оставались в полном неведении, не мог остаться к нему безучастным. Точно так же и Луиза со своей младшей сестрой не могла равнодушно взирать на человека, принесшего последние сведения об их отце, на свидетеля его смерти, а ныне его душеприказчика. В чертах моего лица и особенностях телосложения было нечто роднящее меня с ними, над чем, возможно, они и не задумывались, но что в полной мере должно было пробуждать в них свойственную нашей природе таинственную предрасположенность. Я выдал себя за близкого доверенного их отца, я рассказывал им подробности, поражавшие их и заставлявшие чуть ли не краснеть при мысли о том, что они могли быть известны кому-либо за пределами близкого семейного круга. В час разлуки они пролили много слез и наградили меня жаркими объятиями, словно я был их братом. И все же признаться ли в своей слабости, слабости, которой, как я думаю, грешу не я один? Мало кому из людей удавалось стать свидетелями того, с какими чувствами встречалось известие об их смерти. Если же удавалось, то не сомневаюсь, что в силу тщеславия и личных переживаний, как бы искренне ни проявлялась скорбь близкими, она не могла удовлетворить их запросов и потребностей. Мне это известно, ибо и меня не миновало это безрассудство. Мои дочери восприняли сообщение о моей смерти с благоразумием и соблюдением приличий, которые сделали бы им честь в глазах любого беспристрастного наблюдателя и которые во много раз превосходили то, что можно было бы ожидать от детей, не видевших своего отца двенадцать лет. И все же мне было неприятно осознать меру их любви и иметь повод сказать: «Такова величина их привязанности». Я достаточно пребывал в этой части земного шара, чтобы увидеть своих детей утешенными, а себя основательно забытым. О человеческое самомнение, на какой шаткой основе порой зиждятся твои гигантские строения!

Глава II

Из Сен-Леона я направился в королевство Венгерское. Для совершения этого путешествия мне предстояло преодолеть двадцать градусов долготы. Но меня это не пугало, ибо более всего я стремился занять новое положение и вступить на еще не испытанное поприще. В своих опытах с наследием незнакомца я решил не ограничиваться полумерами и не терпеть неудач, проистекающих из моей собственной нерешительности. Я вознамерился, как я уже сказал, своей твердостью предвосхищать любые попытки противодействия и усмирять всех противников проявлением более чем царственного величия. А потому я счел предпочтительным перебраться туда, где я не мог быть застигнут врасплох случайными встречами с когда-либо знавшими меня людьми и где меня не сопровождали слухи о моих прошлых приключениях. Мой изменившийся облик предохранял мою репутацию и независимость даже в случае подобных встреч, но, став новым человеком, я желал насладиться всеми преимуществами новизны. Но кроме этого я лелеял в душе и более величественный и возвышенный замысел, заставивший меня из всех возможных стран выбрать Венгрию. Уже почти целый век Венгрия представляла собой великий рубеж христианского мира, театр военных действий, на котором последователи Магомета не на жизнь, а на смерть сражались со сторонниками Иисуса Христа6. Время от времени я размышлял об этой картине, пребывая в одиночестве своей темницы. Я обдумывал невзгоды, выпавшие на долю Венгрии начиная с битвы при Варне в 1444 году вплоть до сражения при Мохаче в 1526-м7, когда этот благородный народ хотя и не преуспел в военной доблести, но даже своими поражениями оттянул срок потери своей независимости и защитил народы и искусство Европы от кровожадных варваров. Я с жаром восхищался героическими подвигами Хуньяди8 и его еще более великого сына. За время своей разнообразной жизни мне удалось повидать войну, и я был знаком с ее неизбежными последствиями. Пока в застенках инквизиции я обдумывал свое путешествие в Венгрию, в случае если мне удастся возвратить себе свободу, мое воображение свыклось с картинами захваченных городов и сожженных деревень, безжизненных тел отважных воинов, распростертых на полях, беззащитных женщин и детей, подвергающихся насилию и жестоким оскорблениям, опустошенных полей и голодающих, воздевающих руки в ожидании хлеба. Намереваясь сразу раскрыть все возможности своего богатства, я счел, что вряд ли смогу найти более достойное поприще для его проявления. Я вознамерился полноводным потоком устремить свои богатства на опустошенные долины и их голодающих обитателей. Неужто подобными действиями я не снищу себе преданную любовь народа, который каждым своим дыханием будет обязан моим благодеяниям? Именно в таком месте должен был обрести себе пристанище обладатель философского камня. Способный же удовлетворить свое честолюбие замыслом меньшего размаха может лишь доказать этим, что недостоин величайшего благословения.

За время путешествия со мной не произошло ничего существенного, что могло бы по праву занять свое место в моей истории. По прибытии я обнаружил, что население находится в еще более бедственном положении, чем мне это рисовала моя безудержная фантазия. В битве при Мохаче пали последние представители потомственной династии9, а также цвет венгерской аристократии. Оставшиеся в живых высокопоставленные лица государства собрали вскоре после этого парламент и избрали, по традиции, своего наиболее выдающегося представителя, дабы он председательствовал на государственных советах и руководил сражениями. Но австрийские герцоги, постоянно стремившиеся к расширению своих владений, воспользовались бедственным положением венгров и подчинили их своему скипетру. Карл V заставил своего брата Фердинанда, чья жена приходилась сестрой покойному королю Венгрии10, заявить о своих претензиях на пустующий трон и ввести в страну войска империи. Избранный венграми сюзерен, находясь в своем ослабленном государстве, не мог противостоять австрийскому оружию и в конце концов был вынужден предпринять отчаянную попытку и обратиться за помощью к туркам11. С тех пор в течение тридцати лет Венгерское королевство представляло из себя жертву двух чужеземных захватчиков, которые поочередно занимали его самые значительные города и с полным равнодушием обрушивали на их преданных жителей все бедствия войны. Сулейман Великолепный12, тогдашний султан Османской империи, быстро сбросил с себя личину и подобно своему противнику Фердинанду провозгласил, что сражается исключительно за расширение собственных владений; таким образом права, свободы, конституция и благоденствие Венгрии были брошены под ноги затяжной и кровопролитной борьбе.

В то время, когда я появился в этом несчастном государстве, туркам принадлежали Буда, Гран, Темешвар13 и многие другие значительные города; и Фердинанд14, унаследовавший после Карла трон империи, был вынужден перенести местопребывание национального правительства из древней столицы Буды в сравнительно небольшой городок Пресбург15. Не раз военные действия между этими двумя сторонами16 приостанавливались, но стабильные условия мирного договора так и не были достигнуты, и заключалось лишь перемирие на разные сроки от шести до восьми лет. Однако, сколь краткими ни были эти сроки, они никогда не выдерживались до конца и по прошествии пары лет противостояние возобновлялось с еще большей яростью и враждебностью. Теперь военные действия определялись скорее амбициями, нежели доблестью, ибо война эта потеряла свою важность для обоих монархов, под знаменами которых она велась, что, однако, не сделало ее менее губительной для венгерского народа. Она вышла из берегов и бушевала теперь повсюду; ни одна провинция, ни один город, ни один храм или дворец, ни одна хижина или замок не могли гарантировать безопасность тем, кто искал укрытия под их кровом. Летучие отряды, сегодня опустошавшие западную часть страны, завтра могли появиться на крайнем востоке королевства. Искусство было позабыто, цивилизация уничтожена; суровые надменные бароны, неподвластные чьей-либо воле, совершали набеги из своих замков с целью грабежа или движимые местью и ненавистью; голодающие крестьяне сбивались в партизанские отряды, пускавшиеся на поиски пропитания; уничтоженные в прежние времена бдительной политикой банды разбойников, вновь возникнув, разрастались до размеров полков и, произвольно принимая то сторону Фердинанда, то Сулеймана, повсюду безнаказанно сеяли беспорядки. Досужий наблюдатель при виде такого состояния страны не удержался бы от недоумения, как это населению вообще хватает мужества на то, чтобы продолжать обрабатывать свои поля, а грабителям по-прежнему удается находить себе добычу, в которую они могут вонзить свои алчные клыки.

Почти сразу же за воротами Вены я начал встречать признаки того, ради чего я проделал весь путь от Пиренеев и Гаронны. Чем дальше я продвигался, тем более плачевные картины представали моему взору. Местами страна полностью обезлюдела; деревни были сожжены дотла; города уменьшились и достигли по своей значимости размеров деревень; от удобренных человеческой кровью полей исходил смрад; дороги были разбиты; создания человеческой изобретательности были почти полностью стерты с лица земли; мельницы повалены; реки запружены; и лишь кое-где среди этого запустения встречались редкие островки цивилизации. Попадавшиеся по пути люди были испуганы, больны, обездолены и пребывали в крайней степени отчаяния; почти каждый из них недавно потерял отца или брата, лишился жены, ставшей жертвой звериной похоти, или присутствовал при убийстве собственных детей. Более состоятельные люди могли безопасно путешествовать по стране лишь с соответствующим вооружением или объединившись группами и караванами. Я и сам был вынужден несколько раз пользоваться защитой солдат, отряды которых время от времени попадались мне на пути. Варварское пренебрежение всем и вся, влекшее за собой упадок и разложение, порождало зловоние и болезни, в то время как голод безжалостно преследовал тех, кого пощадили меч и зараза. Такова война, таковы беды, в которые вольно или невольно погружаются народы для удовлетворения бессмысленных притязаний или тщеславия Фердинанда и Сулеймана!

В соответствии со своими намерениями я двигался к Буде, столице королевства. Она находилась в руках турок. Впрочем, для меня не имело значения, христианин или мусульманин властвовал этой землей, я был поглощен размышлениями куда как большего масштаба. Я прибыл для того, чтобы помочь населению страны, находящемуся в пучине бедствий, насколько это было в моих силах.

К этому моменту мои мысли на эту тему приобрели уже некоторую определенность. Я отчетливо осознавал, что, для того чтобы принести какую-либо осязаемую пользу этому измученному народу, мне не остается ничего другого, как возродить в нем дух трудолюбия. Я понимал, что, строго говоря, деньги не есть богатство — ими нельзя утолить ни голод, ни жажду, они не годятся для того, чтобы прикрыть наготу или дать кров бездомным, с их помощью нельзя окольными путями увеличить количество продовольствия и товаров, в которых нуждалась страна. Поэтому мне предстояло не раздавать золото, но серьезно обдумать план действий.

Я поселился в столице в просторном и красивом особняке. В том безлюдье и опустошении, которые царили тогда в Венгрии, сделать это было несложно. Выбранный мной дом в течение многих веков служил основной резиденцией достославного семейства Рагоцких;17 но последний представитель этого рода, похоронив одного за другим своих сыновей, павших в сражениях за родину, и видя, что имения его уничтожены военными набегами, был вынужден на старости лет бежать и теперь укрывался у своих дальних родственников в великом герцогстве Литовском. Прежде всего я должен был заняться производством своего состояния; у меня имелись все нужные средства для того, чтобы в дальнейшем пополнять свои запасы по мере необходимости.

Я решил начать свою деятельность со строительства, в котором ощущалась существенная нужда. Половина домов в Нижней, или Западной, Венгрии была разрушена и заброшена. Я не стал начинать с дворцов, я понимал, что в первую очередь в сложившихся обстоятельствах надо удовлетворить крестьян и земледельцев. Я более пекся о землепашце, чем о князе; именно его следовало обеспечить кровом и необходимыми средствами к существованию, дабы он мог отдохнуть после своих трудов и иметь укрытие от неблагоприятной погоды.

Я был движим следующими соображениями, когда остановил свой выбор на строительстве. Я стремился возродить трудолюбие народа, я желал осуществить это, подвергая минимальному насилию свободу и склонности населения. Потребуй я от людей удобрять землю, и могло бы статься, что им не хватило бы семян для посева: я должен был бы сохранять разумный баланс между поддержанием непосредственного существования и созданием основ для дальнейшего будущего — а это было лучше оставить на произвол судьбы, ибо здесь на каждом шагу меня могли ожидать тысячи препятствий. Строительные же материалы можно было найти повсюду — ни погодные условия, ни злокозненность людей не могли погубить их. Где есть карьеры, там есть и камни, где есть глина, там можно обжигать кирпичи. Я стремился придать естественный путь развития процессу строительства жилья. Нанимая рабочих и выплачивая им жалованье, я обеспечивал постепенный и оздоровительный приток денег на рынки. Увеличение количества драгоценных металлов должно было оживить торговлю, сообщить уверенность покупателям и желание удовлетворять их запросы продавцам. Надежда и рвение вновь возродятся в душах людей, и подстегнутое мною трудолюбие в одной области сможет вселить такое же в другие сферы общественной деятельности. Я прибыл в Венгрию весной 1560 года; погода благоприятствовала пахоте и севу, так что, казалось, я приступил к своей деятельности под знаком самых счастливых предзнаменований.

Однако между севом и сбором будущего урожая неизбежно должно было пройти какое-то время. И, хотя я положил для себя законом как можно меньше вмешиваться в естественный процесс жизнеобеспечения общества, все же я счел разумным закупить некоторое количество пшеницы в Польше, Силезии и других близлежащих странах. Эта мера показалась мне вполне приемлемой хотя бы потому, что таким образом я показывал пример остальным, побуждая их действовать таким же образом. Я нанял посредников, я устремил свои взоры во всех направлениях по берегам судоходных рек, я основал склады продовольствия. Моему предприимчивому духу претило заниматься благотворительной раздачей закупленного мною или продавать зерно по излишне низким ценам, которые могли бы выбить с рынка других торговцев, чей дух предпринимательства мог бы самым счастливым образом соседствовать с моим. Какое бы я ни испытывал безразличие к денежному вознаграждению, в интересах торговли и обмена мне следовало придерживаться поведения купца.

Сфера моей деятельности не ограничивалась строительством и закупкой зерна. Хотя эти занятия, или, вернее, первое из них, я полагал для себя наиважнейшим; однако я не настолько был рабом своих собственных принципов, чтобы пренебрегать непосредственными нуждами. Я не стремился превратить весь народ в своего сторонника и приверженца, скорее я желал избегнуть этого как опасного источника клеветы и злословия. А потому я не раз давал ссуды другим людям, чтобы они так же, как я, могли нанять работников и действовать на собственное усмотрение, преследуя свои интересы. Иногда крики бедняков, вдов и сирот слишком явственно свидетельствовали об их неоспоримых нуждах, не позволяя мне отказать им в помощи. Несколько раз я тайно помогал людям, чьи благородное происхождение или гордая независимость были бы слишком уязвлены, стань им известно имя их благодетеля. Я был осторожен и предусмотрителен, когда дело касалось непосредственных денежных раздач, однако не старался избежать их вовсе — я считал их рискованным, но иногда необходимым вмешательством.

С помощью этих мер мне удалось возродить, по крайней мере в тех сферах, на которые распространялась моя деятельность, почти угасавшую жизнь в стране. Когда я приступал к своим трудам, уныние и безнадежная праздность были написаны на всех лицах; несчастные жители влачились по дорогам и улицам, лениво опустив руки, и их слабые, медленно передвигавшиеся ноги едва поддерживали безжизненные тела. Когда мои намерения были обнародованы и я претворил в жизнь несколько своих замыслов, спящие души людей были словно разбужены полногласным и вдохновляющим звуком трубы. В глазах их забрезжила сообразительность, слезы страданий были утерты с впалых щек, и улыбка надежды постепенно сменила выражение горького отчаяния. Деятельные мысли придали быстроту их движениям и походке; повсюду стали видны спешащие с места на место работники, со всех сторон стали доноситься звуки молотков, пил и других орудий труда.

Избранная мною манера поведения неизбежно сделала меня объектом всеобщего внимания. Я был чужеземцем, лишенным родственных и дружеских уз в этой стране. С виду я казался юнцом, молодым человеком в расцвете сил, который, вероятно, вот-вот вступит во владение своим наследством. Все это лишь увеличивало всеобщее недоумение, делая загадку моей деятельности еще более таинственной и необъяснимой. Казалось, что я, находясь в нежном возрасте, неподвластен страстям, зачастую разрушающим добродетели юности. Юность — время благожелательности, но благожелательность редко бывает единственным ее плодом, как представлялось в моем случае. Мои планы отличались зрелостью и уместностью в гораздо большей степени, чем могли ожидать от меня окружающие. Для сторонних наблюдателей не прошли незамеченными мое явное бескорыстие и скромность. Вследствие всего этого было решено, что мосье де Шатийон — на этот раз я выбрал такое имя — достоин всяческих похвал и восхищения. Где бы я ни появлялся, меня сопровождали выражения благодарности и благословения; в мою честь слагались баллады; даже дети своими младенческими устами перечисляли добродетели спасителя Венгрии. У дверей моих постоянно толпились люди, следившие за каждым моим шагом, я непрестанно находился на виду. Меня без конца осаждали просьбами; однако, если какой-либо проситель проявлял дерзость и бесцеремонность, все присутствовавшие тут же готовы были обуздать его неучтивость и преподать ему урок почтительности к великодушному благодетелю, который никому ни в чем не отказывал, если просимое не было недостойно и вредно.

Так ко мне относились в Буде и близлежащих областях. И с точки зрения окружающих, и на мой собственный взгляд у меня были все основания быть довольным собой. С моей помощью в стране возродился труд, а вместе с ним и его наилучшие спутники — изобилие и здоровье, радость и спокойствие, повсюду встречавшие благословения. Мне казалось, что в моих поступках нет ни грана вульгарного честолюбия. Я не стремился ни к почестям, ни к славе, я не нуждался ни в высоких титулах, ни в увеличении своей власти. Меня вполне удовлетворяла мысль о том, что я принес счастье народу, который считает меня теперь своим благодетелем. Предел моих желаний выражался в стремлении к тому, чтобы меня почитали и любили. Я получил то, чего желал: обретенная мною посредством великого труда юность походила на то, что нам известно о молодых годах Иова. «Когда я выходил к воротам города и на площади ставил седалище свое, юноши, увидев меня, прятались, а старцы вставали и стояли; князья удерживались от речи и персты полагали на уста свои; голос знатных умолкал, и язык их прилипал к гортани их. Ухо, слышавшее меня, ублажало меня; око видевшее восхваляло меня».

Можно было бы счесть, что я наконец достиг положения, достойного обладателя философского камня, и начал пожинать плоды, которые по праву причитались человеку столь отмеченному среди ему подобных. Не стану утверждать, что я с безразличием взирал на приятность своего положения. И хотя я старался избегать преследовавшие меня рукоплескания, есть в человеческой природе нечто такое, что не дает нам возможности внимать им без доли удовольствия. Однако я черпал наслаждение не в шумных и назойливых похвалах — врожденная скромность заставляла меня с чувством стыда внимать бурным проявлениям восторга. Они казались мне незаслуженными и дисгармонировали с утонченностью добродетельной души, сторонившейся их. Они были столь громогласны, что заглушали более приятный отклик моей собственной совести. Нет, целительным бальзамом и райской амброзией были для меня лишь непрошеная слеза, увлажнявшая взор облагодетельствованного мною, вдруг прерывающийся от переизбытка чувств поток благодарности или слова родителя, обращенные к своему ребенку: «Вот, вот кого ты должен благодарить!»

Глава III

И все же, пребывая в таком окружении и потчуемый вдохновенными похвалами, я не испытывал удовлетворения, я нуждался в друге. Я находился в одиночестве среди бесчисленных толп облагодетельствованных мною. Я не знал сердечной привязанности, я не мог никому довериться, я не мог найти себе ровню. Я был подобен Богу, щедро раздающему Свои блага всем и вся, но одиноко сидящему высоко на небесах. Читатель, если хочет, может презирать меня за это признание, но я ощущал, что не создан для того, чтобы черпать в этом удовольствие.

Впрочем, у меня не было времени на то, чтобы углубляться в недостатки своего положения. Я был занят делом слишком тонким, малейший просчет в котором мог повлечь за собой самые серьезные последствия. Моя цель заключалась не в том, чтобы обеспечить окружающих роскошью или доставить им новые развлечения и удовольствия, — от успеха моего предприятия зависело само их существование. Со всей возможной осторожностью и предусмотрительностью я старался придерживаться естественного течения событий, беря в свои руки заботу о всеобщем благоденствии. Обычно народ склонен самым безапелляционным образом истолковывать такого рода деятельность: будучи не в силах рассмотреть все колеса и механизмы этой огромной машины, в случае своего процветания он с готовностью приписывает его заслугам своих защитников и властителей; если же обстоятельства меняются к худшему, он обрушивает на них всю бурю своего негодования. В моменты такого раздражения ничто не в состоянии ослабить или утолить их гнев; и в страстной горечи своего разочарования они все разрушают и делают непоправимым и роковым то, что сначала было лишь малообещающим и сомнительным.

Как я уже говорил, начало моей деятельности было ознаменовано самыми благотворными результатами, возрождение несчастной и отчаявшейся нации казалось по меньшей мере чудодейственным. Регулярный труд восстановил душевное здоровье людей, выдаваемое им без задержки жалованье избавило их от тревожных опасений, а переполненный продовольствием вследствие моих усилий и предприимчивости других рынок давал им возможность без труда обменивать свои деньги на предметы первой необходимости. Сначала обеспечение рынка продуктами не составляло труда, предшествовавший всеобщий упадок если не пресек все попытки предпринимательства, то по меньшей мере ослабил их настолько, что они не приводили к какому-либо существенному успеху. Поэтому нынешние титанические усилия создали щедрое изобилие; однако каждая следующая поставка давалась все с большим трудом. Спрос оставался прежним, однако удовлетворять его становилось все сложнее. Впрочем, близилось время уборки урожая, обещавшего быть богатым, и, хотя от людей требовалось еще некоторое терпение, были все основания надеяться, что бережливость и выдержка помогут им дождаться времени изобилия.

Но выдержка не относится к широко распространенным добродетелям. Чем больше были упования и чем неожиданнее оказался исход, тем с большим унынием и тоской люди воспринимали эту непредвиденную задержку. Не понимая сил, которые я приводил в движение, они стали слепо приписывать мне способность делать все что угодно. Пока все шло благополучно, они испытывали благодарность; как только положение изменилось, они начали роптать. Они отказывались признать ограниченность человеческих возможностей и все что им не нравилось приписывали безразличию или злокозненности. Цены, державшиеся некоторое время на умеренном уровне, снова быстро взлетели, частично вследствие возросшего количества денег, благодаря чему на одну и ту же сумму можно было теперь купить меньше товаров, чем прежде. Хлеб стал стоить очень дорого, и временами случалось так, что опоздавшим покупателям его не хватало вовсе. Толпа постоянно осаждала места его продажи, а усердные бедняки появлялись перед лавками с первыми лучами солнца. Здесь часами мучительного ожидания они увеличивали тяжесть своей привычной усталости. Все это создавало картину бедствия и страданий, а чувства ее действующих лиц усугубляли уныние, делая его непереносимым. Предвидя возможность голода, они начинали переживать его последствия еще до их появления. Никогда еще спрос не достигал таких размеров, казалось, аппетиты возросли, и муки голода становились тем неутолимее, чем меньше делались запасы. При таком положении тщетно было бы призывать людей к экономности и умеренности. Они пожирали пищу глазами, пока она еще находилась вне их досягаемости, и подобные наставления звучали бы для них как призыв умереть сегодня, для того чтобы избегнуть опасности скончаться завтра.

Люди, которых необходимость приобретения хлеба сводила в определенные часы вместе, естественно, принимались обсуждать свои беды. Однако вскоре им стало недостаточно этих утренних споров и разговоров, и, поскольку эти шумные сборища таили в себе тайное очарование, они стали прибегать к ним и в другое время. Толпы стали расхаживать по улицам, громко выражая свое неудовольствие. С непоследовательностью, присущей простолюдинам, они грозили уничтожить мельницы, рынки, лавки и прочие средства производства, с помощью которых удовлетворялись их нужды.

Не надо полагать, что среди всех этих беспорядков и неразберихи мне удалось остаться незамеченным. Напротив, я стал объектом ненависти и презрения столь же сильных, какими еще недавно были их благодарность и восхищение. О моем вмешательстве говорили с пренебрежением и отвращением. Зачем я, чужеземец, явился в их страну и стал заниматься их делами? С какой целью я святотатственно лишил их попечительства небесного Отца, Который непрестанно заботился о них и облегчал их страдания? Я проявил несказанную самонадеянность и дерзость, за которые справедливое Провидение не преминуло отомстить, и теперь весь народ будет наказан за мое богохульство. Но они не останавливались на этом. Не было еще изобретено обвинения, которое они не выдвинули бы против меня. Они приписывали моим поступкам самые низменные причины. Они утверждали, что я, лицемерно выдавая себя за спасителя и благодетеля, на самом деле использовал их в своих корыстных интересах. Я стал зерноторговцем с единственной целью личного обогащения. Они были убеждены, что нынешний дефицит был искусственно создан мною. Они заявляли, что я владею приграничными складами продовольствия, которое пущу в продажу с выгодой для себя, когда цены поднимутся настолько, чтобы удовлетворить мою алчность, а половина населения падет жертвой моей бесчеловечности.

Таким поношениям и клевете подвергалась моя особа. Подобные слухи энергично подхватывались людьми, которые испытывали муки неутолимого голода и жестокого разочарования в порожденных мною надеждах. Даже те, кто осознавал лживость подобных утверждений, продолжал рьяно распространять их. Несмотря на непродолжительность своего пребывания в Венгрии, я успел нажить себе много врагов. Боюсь, что вообще невозможно усердно и прилежно служить людям, не навлекая на себя подобных последствий. Я обеспечил работой огромное количество людей, но каждый, кому я отказал из каких-либо соображений, все те, кто не соответствовал предъявляемым мною требованиям, теперь с завистью смотрели на лучшую участь соседей и считали меня своим врагом. Многие уважаемые представители общества вдохновились надеждой на прибыль, когда обратились к торговле зерном; теперь они взирали на мои усилия в этой же области с подозрением, считая человека, руководствующегося иными побуждениями и действовавшего осмотрительно, своим самым злейшим соперником. Высокопоставленные лица, чье значение мне удалось затмить, глядели на мое внезапное возвышение не столько с изумлением, сколько с отвращением. Они не могли слышать о выскочке, мальчишке, никому не известном чужеземце, пробившемся в ряды самых почтенных достойных представителей общества, который день за днем лишал их приверженцев и сторонников. Все эти люди не покладая рук порочили мое имя.

Одного толчка оказалось достаточно, чтобы волнения стали нарастать день ото дня. Такие настроения гораздо легче посеять, чем истребить; возможно, мои многочисленные враги уже и сами были не рады тому, что сделали, но они не могли загасить раздутый ими пожар страстей. Каждый день я опасался, что от угроз и обвинений люди перейдут к прямому насилию, каждый вечер, отходя ко сну, я радовался, что день прошел без бессмысленных разрушений и не был отмечен убийством их недавнего героя и благодетеля. Кое-где среди нанятых мной работников стали вспыхивать мятежи — они начали отказываться выходить на работу по утрам. «Зачем человеку работать, — роптали они, — если потом он все равно голодает, несмотря на заработанные им деньги?» По вечерам они впадали в неистовство и начинали требовать от моих надзирателей пропитание, которое отказывались зарабатывать утром. Я уже был достаточно знаком со свойствами народных волнений, и теперь рядом со мной не было маркиза Филозанто, который убеждал бы меня в их безопасности, да и, окажись он рядом, я бы не стал прислушиваться к его благородной доверчивости. Я осознавал всю реальность опасности, я видел, как сгущаются тучи на горизонте, и отдавал себе отчет в том, что произойдет, если буря разразится над моей головой.

Можно себе представить, с какими чувствами я взирал на то, как рушится весь мой замысел вследствие неуправляемости тех, ради кого он создавался. Воистину теперь моя судьба не была обременена драгоценными узами, у меня не было несравненной жены и бесподобно целомудренных и прекрасных дочерей, однако происходящее оказалось для меня не менее мучительным, чем пережитая катастрофа в Пизе. Раньше я корил себя за то, что во время экспериментов в Констансе, Дрездене, Пизе и Мадриде ограничивал себя относительно скромными масштабами, и стыдился своих позорных предосторожностей. На сей раз я избег этой ошибки, однако результат оказался немногим более обнадеживающим, чем в предыдущих случаях. Я полагал обрести счастье с помощью благотворительности и филантропии, но обрел лишь тревоги и вполне обоснованные опасения за личную безопасность. Горе человеку, надеющемуся на благодарность тех, на благо кого он тратит свои силы! Пусть он не отказывается от милосердия, но пусть не считает, в своем прямодушии и добродетельности, что оно станет залогом его счастья! Людям свойственно относиться к любому благодеянию как к само собой разумеющемуся, что быстро избавляет их от гнетущего чувства долга. Большинству людей присуще легкомыслие, заставляющее быстро забывать прошлые благодеяния, вследствие чего недавно пережитое разочарование оказывается важнее, чем бесконечная череда предшествующей доброты и снисходительности. У меня еще будут поводы рассказать и о других примерах неблагодарности на тех немногих страницах, что остались для завершения моей истории.

Ночи мои стали беспокойны, я постоянно был настороже. Как мне подобало поступить в сложившемся положении? Временами, в приступах горечи, испытывая ненависть к себе, наследству незнакомца и ко всему роду человеческому, пренебрегающему неслыханными трудами, совершаемыми во имя его блага, я приходил к мысли о необходимости бегства из Венгрии. Но куда мне было бежать? Что делать дальше? Для достижения каких еще не испробованных мною целей употребить философский камень? Эти вопросы, ни на один из которых я не мог дать удовлетворительного ответа, останавливали меня и ставили в тупик.

В конце концов я решил не совершать опрометчивых поступков и не прерывать великий эксперимент, пока не исчерпаны все возможности. То, за что я взялся, было не шуточным делом и не детской забавой. Я взял под свое покровительство благоденствие, а возможно, и само существование великого и героического народа. Это высокое призвание не позволяло мне легко поддаваться разочарованию. Ну и что из того, что те, кому я служил и кого спасал, не осознавали того, что мною сделано ради них? В этом случае мне следовало очистить душу от низменных и недостойных чувств и черпать удовлетворение в собственных добродетелях. Ну и что, что предпринятый труд оказался чреватым опасностями? А какие великие деяния не чреваты ими? И если теперь я поспешно, из трусости или в порыве раздражения, брошу свое предприятие, что станет с моими обманутыми и тогда поистине несчастными подопечными? Чем большим бедствиям они подвергались, тем большие требовались усилия и бдительность, чтобы провести их между скал и зыбучих песков. Я видел тысячи людей, которые на протяжении не одной недели питались из моих запасов. В силу свойственной человеку склонности я привык заниматься своими размышлениями. И вся неблагодарность, несправедливость и даже жестокая клевета не могли искоренить моей привязанности к людям, большинство которых давно бы погибло от голода, если бы не мое вмешательство.

Неотложные обстоятельства, в которых я оказался, требовали обращения к правительству, в юрисдикции которого я находился. Необходимо было защитить национальные ресурсы от бессмысленного истребления теми, кому, в случае их уничтожения, также грозила неизбежная гибель. Также необходимо было защитить от несправедливого возмущения благодетеля Венгрии, за которого я почитал себя, дабы он мог и впредь действенно служить для ее блага. Неизбежность этой меры вызывала у меня исключительное отвращение. Гордость, вдохновлявшая меня на беспримерный труд, была глубоко уязвлена, когда я был вынужден признаться, что не в состоянии в одиночку справиться со своим предприятием и должен смириться с обращением за помощью к чужеземным захватчикам. Я не ожидал ничего благоприятного от вмешательства власти, на которую я вряд ли смог бы влиять, обратись я к ней, и которая вряд ли стала бы придерживаться моих принципов наименьшего воздействия, но, движимая высокомерным самомнением и подгоняемая чувством собственной важности, скорее всего, вторглась бы во все сферы общественной жизни. А уж менее всего я ожидал добра от турецкого правительства. Но что мне оставалось делать? Никаких других средств у меня не было. Под влиянием вышеописанных взглядов до этого момента я старался держаться как можно дальше от политического руководства страны. Но теперь все средства предосторожности были исчерпаны. Я ясно видел, каким опасностям подвергаю себя в случае продолжения своей деятельности.

Я решил обратиться к местному паше. Прежде чем предпринять этот шаг, я навел справки относительно свойств его характера. Он был подлинным представителем турецкой системы управления. Его звали Музафер-бей. Сначала он был черкесским рабом, затем янычаром и, медленно поднимаясь по иерархической лестнице, наконец был назначен пашой Буды, что являлось крайне ответственным постом, так как этот город находился на тогдашней границе между Австрией и Портой18. Он считался хорошим воином, еще в юные годы доказавшим свои таланты в военном деле; с тех пор он многое повидал, но каждое порученное ему дело выполнял с честью и снискивал похвалу. Он был вынослив и неприхотлив, он не поощрял собственные страсти, но и не уклонялся от жестокости и проявлял столь же малую снисходительность к подчиненным, как и к самому себе. Однако своим нынешним положением он был обязан скорее своему искусству придворного, чем военным заслугам. Более всего он заботился о том, чтобы составить о себе хорошее мнение у вышестоящих лиц и пользоваться расположением тех, кто занимал равное с ним положение; мнение же подчиненных его не интересовало вовсе. Не сдерживаемый ни принципами, ни гордостью, он действовал довольно ловко и всегда добивался успеха в борьбе с противниками. Его привычки определили черты его лица и манеру речи. Со всеми, за исключением своих подчиненных и бедняков, он разговаривал с улыбкой, маслянистым и сладкоречивым голосом, льстиво и вкрадчиво. Если же он прибегал к другой манере поведения, то цели его все равно оставались теми же, и это лишь означало, что он пытается добиться того же самого другими средствами. Он всегда руководствовался лишь собственными интересами и полагал, что может пользоваться своими рабами и подчиненными для проявления своего высокомерия; он был лишен каких-либо привязанностей, которые могли бы повлиять на его наклонности; он был чужд каких-либо страстей, если не считать самодовольства, которое он испытывал, когда ему удавалось кого-нибудь перехитрить, и низменного корыстолюбия.

Эта характеристика лица, с которым предстояло иметь дело, была малообнадеживающей, но выбора у меня не было. Я отправил человека, чтобы тот засвидетельствовал мое желание переговорить с ним, или, точнее, говоря на восточный манер, чтобы он узнал, когда паше будет угодно получить от меня дар, который я прошу его принять. Он назначил утро следующего дня. Я приготовил подарок такого свойства, чтобы он мог расположить пашу в мою пользу, не указывая при этом на неограниченное богатство дарителя. Он состоял из шелков и муслинов, а также небольшого блюда изысканной работы. Мой дар был внесен двумя моими слугами. Нас провели в личные апартаменты паши, где кроме него находились еще двое или трое человек. Все они принялись изучать мой дар, и, хотя никто из них не снизошел до того, чтобы выразить свое одобрение, я тем не менее понял, что паша доволен им. По завершении этой церемонии Музафер распорядился, чтобы меня отвели в другой зал, и, после того как все вышли, мы остались с ним наедине.

Пока паша рассматривал подарок, я воспользовался случаем, чтобы разглядеть его. На вид ему было лет шестьдесят, на смуглом лице с грубыми неправильными чертами выделялись невероятных размеров усы. Его приземистая, лишенная изящества и привлекательности фигура была костистой и мускулистой. Я был удивлен, что такой человек мог быть когда-то блистательным воином, а затем сумел подняться до высочайшего положения в государстве. Судя по его виду, он, скорее, годился на то, чтобы изображать Порок19, чем управлять целым народом. Он сел, оперся на локоть, искоса посмотрел на меня и промолвил:

— Значит, ты зовешься?..

— Сьер Шатийон20.

— И лет тебе?..

— Двадцать два.

— Я рад, что ты пришел. Я уже собирался посылать за тобой, но ты опередил меня и тем самым избавил от беспокойства.

Я принес извинения за свое вторжение и добавил, что у меня есть к нему просьба, которую, я надеюсь, он выслушает.

— Не стоит называть это вторжением — мы непременно должны были познакомиться, — ответил он и продолжил: — Ты совершил много благодеяний, спасая от голода подданных моего великого господина. Богатый юноша, не известный ни моему господину, ни его подданным, ты потратил много сил и средств на поддержание их благосостояния. Подобное поведение поистине необычно, заслуги твои несравненны, и я не в состоянии вознаградить тебя.

Я ответил ему, что ни на что не претендую, что в каждом времяпрепровождении есть свои удовольствия и я черпаю такое же наслаждение в упомянутых им делах, как другие в гастрономических деликатесах или разнообразных восторгах гарема.

— Вознаградить тебя так, как ты того заслуживаешь, не в моих силах, — продолжил он, — поэтому я должен отправить тебя в Константинополь.

Я понял, что это одна из его уловок, и ответил, что ему наверняка известно о моем нежелании туда ехать. Я заявил, что желаю остаться там, где нахожусь, и завершить то, что мною начато.

— Что же еще не завершено тобой? — внезапно резким голосом осведомился паша. — Клянусь Магометом, человек с разумными притязаниями был бы уже удовлетворен. Разве не ты наводнил улицы недовольными толпами и не посеял бунты по всей стране? Разве не по твоей милости чернь оскорбляет каждого встречного и говорит лишь о том, как бы все истребить огнем и мечом? Соблаговоли, любезнейший, сообщить мне, что ты еще намерен сделать.

— Высокочтимый паша! — смиренно, но твердо воскликнул я. — Ничего из вышеперечисленного не входило в мои намерения. Лишь за несколько мгновений до этого вы справедливо охарактеризовали мои истинные цели. Они продиктованы лишь милосердием, и ничем иным.

— Ничего не знаю. Меня не интересуют непредумышленные промахи, для меня важны их последствия.

— Эти последствия преходящи, о мой могущественный господин, они подобны облакам, затмевающим на мгновение солнце. Соблаговолите великодушно оказать мне помощь, и все уладится.

— Не рассказывай мне об облаках и солнце. То, что происходит, напоминает мне не апрельскую грозу, но ураган и землетрясение. И меня мало успокаивает мысль о том, что на следующий день, после того как нас поглотит пучина или мы взлетим на воздух, все успокоится и вернется на круги своя.

— Вспомните, мой господин, что, когда я прибыл в Венгрию, я застал население в самом отчаянном положении — люди погибали от нужды и голода. Разве мне уже не удалось на несколько месяцев отсрочить их гибель?

— Да, я помню об этом. Ты один из тех непосед, которые вечно считают, что им под силу устранить любое зло, которые во все вмешиваются и все переиначивают. Забота о благосостоянии народа — таинственное ремесло, которым могут заниматься лишь те, кого Магомет возвысил до положения государственных деятелей. Твое вмешательство противно духу нашей религии и заслуживает того, чтобы быть наказанным самым примерным образом.

— Боже милостивый, неужто в этой стране считается преступлением накормить голодающих, одеть нагих и дать кров бездомным?

— Сьер Шатийон, — ответил паша, — ты, похоже, незнаком с основными принципами турецкой политики, самой милосердной и мудрой в мире. Даже не случись все те беспорядки, которые меня так тревожат, ты, занимавшийся подобными деяниями, все равно повинен в измене султану. Знай же, что на всем просторе владений султана существует лишь один господин, и это наш блистательный повелитель. Ты заявляешь, что хочешь быть благодетелем его подданных и судьей самому себе, но подобные настроения — открытый бунт против славной конституции Оттоманской империи21. Сюзерену Константинополя не нужны другие благодетели, кроме него самого. Как невидимый властелин мироздания он действует через посредников — он позволяет своим министрам быть орудиями его милосердия, но любые благодеяния должны проистекать от него, диктоваться его волей и находиться в его ведении. Ты, замыслив облагодетельствовать народ и не испросив на это соизволения, вздумав двигаться по собственной орбите как светило мира, подписал себе смертный приговор, и если я позволю тебе невредимым уйти из этого дворца, то сделаю это, памятуя скорее о снисходительности султана, чем о принципах его политики.

Не позволяя себе оказаться под впечатлением категоричного тона, в котором ко мне обращался паша, я посетовал на жестокость и деспотичность законов турецкого правительства. Самым серьезным образом я заявил, что не преследовал личных корыстных интересов. Напротив, последствия моих действий могли лишь усилить и укрепить владения его господина. Сея довольство среди подданных султана, возрождая производство и увеличивая благосостояние, я лишь искоренял неудовлетворенность, вследствие чего люди, никогда не отличающиеся способностью различать источники своих удовольствий, станут благословлять скипетр, под властью которого они обрели столько благ. Если политика Дивана22 предполагает возможность какого-либо вмешательства, то он, скорее, должен встретить рукоплесканиями мои начинания, а не чинить мне препятствия. Впрочем, я не просил никаких наград и не требовал никаких преимуществ, я хотел лишь одного — чтобы султан помог мне уберечь в целости и сохранности те блага, которые я начал сеять.

Паша, ничем не выражая своей реакции на мою речь, заявил, что я незнаком с принципами его правительства, которому он готов предоставить отчет о моей деятельности в самом мягком виде, учитывая проявленные мною благородство и чистосердечие.

— Однако, — продолжил он, — будет в высшей степени неразумным считать, что тебе позволят незаметно продолжать свою деятельность и что султан и его представители не станут следить за ней. Основным орудием управления толпой всегда являлись ее собственные страсти и желания. Люди всегда признают за своего господина того, кого больше боятся и на кого возлагают больше надежд. В чем бы ни заключалась твоя тайна и какие бы цели ты ни преследовал, изо дня в день ты снискиваешь все новых сторонников, превращая подданных султана в своих личных приспешников. Как он может быть уверен в твоей покорности и преданности? Откуда ему знать, что, приобретя преимущества влиятельного лица, ты не переметнешься к врагу или не отважишься при нынешнем разброде даже выступить от своего собственного имени? Поэтому если я, проявив беспримерную снисходительность, воздержусь от того, чтобы низвести тебя до положения бесчувственного орудия воли моего господина, то, по крайней мере, я должен иметь перед собой реестр твоих возможностей и обладать полной описью твоего имущества. Только таким образом я смогу наблюдать за твоей деятельностью и следить за тем, чтобы ты не слишком возвысился для положения подданного. Готов ли ты исполнить мою волю?

С мгновение я поколебался, прежде чем ответить, — я не предвидел подобного допроса, — и наконец попросил несколько дней отсрочки, после чего пообещал удовлетворить все его требования.

— Господин де Шатийон, — продолжил паша, — я заметил твое колебание, и оно произвело на меня не самое благоприятное впечатление. Подобные косвенные и непроизвольные свидетельства заслуживают большего внимания, чем все подробные сведения, которые ты сочтешь нужным мне предоставить. Ты, мой господин, человек мрака, и все, что имеет к тебе отношение, окутано тайной. Ты явился сюда без всяких видимых на то причин, у тебя нет кровных связей в Венгрии, ты незнаком ни с одним значительным лицом в этом государстве. Мои соглядатаи следили за тобой, хотя пока я и не видел необходимости призывать тебя к себе. Ты ничего здесь не покупал, неизвестно мне и о каких-либо твоих сношениях с другими государствами. Я потрудился получить перечень твоих расходов за те три месяца, что ты живешь среди нас; большая часть из них была сделана тайно и незаметно, но, полагаю, названная мною сумма окажется относительно правильной, хотя ты конечно же имеешь право уточнить ее. Твои расходы за три месяца превышают двухгодичный доход самых богатых людей, проживающих во владениях легковерных монархов христианского мира. Как я должен к этому относиться? Можно ли оказаться излишне бдительным по отношению к человеку, чьи расходы безмерны, а источник и размеры богатства неизвестны?

Я быстро понял, к чему клонил паша. Моя догадка подтверждалась и тем, что он предпочел вести беседу в отсутствии свидетелей. Он считал меня неопытным юнцом, а потому пользовался всеми теми уловками, которые наиболее действенно могли пробудить во мне страх и тревогу. Однако он обнаружил, что за внешним обликом неопытной юности скрывается осмотрительность, порождаемая лишь прожитыми годами, и самообладание бдительной души. Это должно было произвести сильное впечатление на министра, перед которым я стоял. Однако туркам не свойственно любопытство, и в настоящий момент паша преследовал единственную цель, желая воспользоваться таинственностью моих обстоятельств для личного обогащения. Я уступил ему, проявив тот минимум неудовольствия, которого требовала ситуация, я попросил Музафера, чтобы он соблаговолил защитить мои благодеяния, и настоял на том, чтобы он принял от меня внушительную сумму денег, которая смогла бы убедить его в том, что я достоин его дружеского расположения.

Мы быстро пришли к соглашению относительно этого дела. Он проявил искусность в умении вести дела и полную независимость от каких-либо угрызений совести. Он заявил, что теперь уверен в моей благонадежности, что ничто так явно не могло доказать мою невиновность, как способность понять обязанности и заботы государственного министра, и что он, со своей стороны, испытывает исключительное счастье, когда может примирить свои частные интересы с верноподданническим служением своему господину. Он сказал, что трудно представить себе положение, которое бы требовало большей бдительности и более искусного руководства, чем то, в котором находился он; и было бы неразумным и со стороны назначившего его сюзерена, и со стороны подданных, над которыми он был поставлен, ожидать от него безразличия к привилегиям и наградам, предоставляемым им. Он похвалил меня за бескорыстность и щедрость. Он заявил, что почитает за редкую удачу иметь под своей юрисдикцией такого патриота, как я. Наконец, он выразил надежду, что ему будет оказана честь стать моим личным другом, и заверил меня в том, что ничто не доставит ему большего удовольствия, чем мои регулярные посещения.

Теперь мы идеально понимали друг друга; я понял, что имею дело с человеком, который за соответствующее вознаграждение охотно обличит меня властью своего положения и даст руководить собой в любом деле, которое я сочту нужным для успешного воплощения своих замыслов. Мы условились, что возле складов продовольствия будет установлена охрана, которая будет также патрулировать берега рек, где скорее всего можно было ожидать хищнических налетов сбитого с толку населения. Обнаружив, что паша охотно идет навстречу моим требованиям, я попросил его направить несколько кавалерийских отрядов на охрану полей, на которых теперь вследствие моих усилий колосился богатый урожай. Сейчас это было самой главной задачей. Когда зерно было посеяно, оно таким образом было спасено от разграбления. Но по мере бесшумного течения времени положение существенно изменилось, и теперь враг из злокозненности или просто из желания пожать то, чего не сеял, мог уничтожить урожаи, без которого турки не удержали бы захваченные ими земли. В действительности именно это полное запустение сельского хозяйства и стало основной причиной моего приезда в Венгрию. Музафер, теперь учтивый и снисходительный как никогда, предоставил мне возможность самому определить численность и род необходимых мне войск, добавив, что, хотя он и не может их поместить под мое непосредственное начало, будет достаточно моего малейшего намека, чтобы он отдал распоряжение о нужном направлении их передвижения и размещения.

Глава IV

Казалось бы, вследствие беседы с пашой я существенно укрепил свою безопасность, однако трудно представить себе человека, который испытывал бы больше опасений, чем я в тот момент. Приобретя охрану и власть, я мог воспрепятствовать населению бесцельно уничтожать средства их собственного пропитания; но чем больше я совершал благодеяний, тем ненавистнее им становился. Мои переговоры с пашой, вне зависимости от прочих преимуществ, которые могли из них проистечь, не имели целью увеличение ресурсов; и мне то и дело приходилось становиться свидетелем картин нищеты. Тот, кто намеревается помочь людям, испытывающим превратности судьбы, должен закалить свое сердце, дабы спокойно взирать на горести, одни из которых он может облегчить, а другие, увы нет. Однако большинство сторонних наблюдателей продолжали упрямо приписывать такое мое поведение умышленной злокозненности. Военная поддержка, к которой я был вынужден прибегнуть, должна была развеять подозрения моих клиентов. Однако пару раз при возникновении волнений несколько их участников пали жертвами собственной низости и безрассудства. Вина за эти несчастья была возложена на меня, и повсюду, где я появлялся, меня преследовали ропот и проклятия. Я счел необходимым нанять телохранителей. Я вызывал ненависть у тех, ради блага кого были направлены все мои усилия; те самые уста, которые я обеспечивал необходимым пропитанием, изрыгали проклятия в мой адрес.

Однако это было не единственным источником моей тревоги и беспокойства. Несомненно, я оказался жертвой показной любезности паши. Я прекрасно понял его намек, когда он предложил почаще бывать у него. Я понимал, что, как бы дорого ни стоили мне его дружба и покровительство, я буду вынужден покупать их снова и снова. Его вымогательство не знало пределов и могло быть ограничено лишь его стыдливостью или догадками относительно невидимого источника моего богатства. Взятки сами по себе не обеспечивали моей безопасности, и теперь, когда я стал объектом его внимания и любопытства, он явственно показал мне, что моя свобода и даже сама жизнь полностью зависят от его прихоти.

И все же, решись я покинуть Венгрию и искать защиты у более стабильного правительства, что бы я выиграл своим переездом? Таинственность являлась величайшим и неистребимым проклятием моего положения, и никакое самое совершенное правительство не могло меня избавить от необходимости соблюдать ее. Глупо было бы считать, что где-либо в мире чужеземцу беспрепятственно позволили бы входить в такие расходы, не вызывая при этом всеобщего подозрения. Однако, пока я пользовался имеющимися у меня ресурсами, мог ли я счесть за благо то, что ничем не был ограничен в своих расходах? Что было лучше для человека в моем положении — иметь семью или не иметь? Пока она у меня была, я чувствовал, как наследство незнакомца лишает меня всех семейных удовольствий и влечет за собой самые губительные последствия. Когда я лишился жены и детей, хотя не было еще на земле человека, ценившего их более, чем я, я обрел утешение в мысли о том, что теперь, по крайней мере, не стану рисковать ничьим счастьем, кроме собственного, и что человек, посвятивший себя подобным занятиям, должен быть свободным от всех уз и связей. Однако то, в чем я обрел утешение, на деле оказалось лишь источником новых несчастий. Я обладал богатством дворянина, но был лишен остальных присущих ему прерогатив. У меня не было славного потомства, которым я мог бы гордиться, у меня не было родословной и родителей, у меня не было жены и детей, которые бы отражали и в которых бы отражались возвышенность и благородство моего положения. Я не обладал даже привычными благами, присущими любому человеку: у меня не было ни приятелей, ни знакомых, ни друзей, которых люди получают как неотъемлемую часть родительского наследства и с которыми их связывает обоюдная привязанность, порождаемая длительными привычками. Паша заподозрил меня в намерении создать собственную коалицию. Увы, мне было отказано в строительных материалах, цементирующих товарищеские отношения. У меня не было никаких других связей, кроме тех, что устанавливаются с помощью денег, этих самых грубых, низменных и непостоянных уз, лишь отдаленно напоминающих истинные союзы, скрепляющие людей.

Глава V

Осознавая трудности, неизбежно проистекающие из природы моего положения, я решил немедля преодолеть их, насколько это было в моих силах. Я пришел к выводу, что в настоящий момент самое неотложное дело заключалось в том, чтобы не тратя даром времени вступить в связи с людьми, которые смогли бы уберечь меня от прихотей произвола, а поэтому я вознамерился собственными руками сплести узы дружбы.

Не успел я прийти к этой мысли, как мне на ум пришел человек, который, по счастливому стечению обстоятельств, как нельзя лучше подходил для моего эксперимента и на редкость годился для того, чтобы защитить меня, если бы события приняли самый неблагоприятный оборот. Звали этого человека Бетлем Габор23. Некоторое время тому назад он был приведен ко мне одним из своих друзей и по многим причинам оказался человеком, оставляющим по себе неизгладимое впечатление. Он был прямым потомком одного из самых прославленных родов Венгрии. Он, как и большинство венгерского дворянства, активно участвовал в военных действиях, однако на фоне всего этого воинского братства он выделялся как одинокая скала. Его мужество, хотя и было хладнокровным и продуманным, иногда достигало степени отчаянного безрассудства, а изобретательность и разнообразие стратегических замыслов не уступали мужеству. Его также отличала быстрота действий — расстояние не являлось для него препятствием, и, каким бы смелым ни был его замысел, он тут же приводил его в действие. Он сам отобрал в свой отряд людей, подобных себе, — отважных, но хладнокровных, скорых на руку, умеющих бесшумно передвигаться и презирающих трудности, усталость, голод и жажду. Когда меня с ним познакомили, ему было около пятидесяти лет. Роста в нем было более шести футов, и по телосложению он напоминал атланта, предназначенного для того, чтобы поддерживать на своих плечах небесный свод. Голос его был подобен грому, и, казалось, каждое вымолвленное им слово заставляет вибрировать его широкую грудь. Его голова и подбородок были покрыты густыми, косматыми, черными как смоль волосами. Он сильно пострадал в сражениях: на одной из его рук отсутствовало три пальца, правого глаза не было, щека была снесена взрывом, ожог от которого придал остальному лицу темный цвет. Его нос был обезображен шрамом, губы были большими и толстыми. Бетлем Габор, всеми уважаемый за воинскую честь и доблесть, не менее славился своей сдержанностью и молчаливостью. Но эти свойства укоренились в его характере в силу происшедшего с ним несчастья. Во время одного из военных походов Габора его замок подвергся нападению отряда мародеров: они сожгли замок дотла и истребили все живое в пределах его стен, зверски убили жену и детей хозяина. Удар, лишивший его детей, одновременно сделал его нищим. Все его действия свидетельствовали о приверженности турецкому флагу, однако он всегда цепко держался за свою независимость. Свалившееся на него несчастье было слишком тяжелым. Он не собирался становиться наемником султана, и душу его охватило отчаяние. Он распустил свой отряд и отправился в одинокие скитания по стране. В течение некоторого времени он черпал жестокое утешение в мысли о том, что горе его неизлечимо, и пытался умерить его теми средствами, к которым обычно прибегают грубые души. Однако его природная энергия не давала ему успокоиться: он продолжал вести жизнь изгоя, но каждый новый день рождал в нем новую мысль или стремление, пока он не осознал, что не сможет покинуть этот мир, не оставив после себя следов страшной опустошительной мести.

Может показаться странным, что из всего венгерского народа именно такого человека я избрал себе в друзья. Может показаться, что его качества должны были внушать скорее неприязнь, чем симпатию. Однако читатель не счел бы мой выбор странным, если бы он, как я, имел возможность переговорить с этим человеком. Внешний вид его был отталкивающим, и всякий раз, когда я обращался к нему, я ощущал внутреннее содрогание. Редко он позволял себе говорить о том, что думает, но когда позволял — великий Боже! — какое сверхъестественное красноречие, казалось, обуревало его! И не то чтобы он становился многословным и велеречивым в такие моменты, но, казалось, каждая клеточка его организма наполнялась жизнью и принималась трепетать в унисон с высказываемыми им мыслями. Слушатель испытывал благоговение и страх. Я никогда не питал к нему жалости — Бетлем Габор был бесконечно далек от того, чтобы быть объектом сочувствия; не скажу даже, что я ему симпатизировал; но когда я слушал его жалобы, или, скорее, обвинения, они поражали меня до оцепенения. Секрет этого воздействия заключался в особенностях его отношения к описываемым событиям. Стоило на него посмотреть, когда он сидел один, погрузившись в свои размышления, и можно было бы подумать: вот железный человек, и, хотя судьба обрушила на него самые жестокие удары, он неуязвим, он слишком велик, чтобы быть подверженным человеческим страстям и чувствам. Но стоило выслушать его рассказ, или, скорее, череду взрывов страсти, заменявшую для него последовательное повествование, и приходилось признать свою ошибку. Когда он говорил, он словно переставал быть человеком и превращался в какое-то немыслимое существо. Когда он упоминал все, что ему довелось перенести, вы не испытывали к нему сочувствия, но взирали на него как на некое необъяснимое явление, хотя и признавали, что никому еще не выпадало на долю столько страданий и не преподносилась столь полная чаша горечи. Он любил свою жену и детей совсем не так, как остальные люди; скорее всего, он никогда не ласкал и не голубил их, любовь его была безмолвной; и пренебрежение обычными знаками внимания могло бы быть принято со стороны за безразличие. Но он носил это чувство глубоко в своей душе, и, когда оно было разрушено, когда безжалостная рука войны лишила его уз домашнего очага, оно вырвалось наружу, вздымая гигантские валы. Он проклинал их убийц, он проклинал человечество, в безумной гордыне он проклинал само Провидение, и кровь стыла в жилах от его слов. Таков был Бетлем Габор, и я не мог удержаться от восхищения им; величие его духа поражало меня и вызывало благоговейный трепет, его поведение внушало мне уважение, и я чувствовал, как в моем сердце растет необъяснимая привязанность к нему.

Бетлем Габор, со своей стороны, также начал испытывать не меньше удовольствия от моей доброты и участия, чем я — изумления от бесед с ним. Он, как и я, не имел ни друзей, ни наперсников. Раньше жена и дети в какой-то степени понимали его, и, хотя он вызывал отвращение, границы которого не мог преодолеть ни один смертный, им удалось обосноваться на самой кромке этого чувства, и, несмотря на то, что его вид непроизвольно вызывал у них содрогание, они любили и обожали его. Весь остальной мир взирал на него с более безопасного расстояния: люди уважали его, но даже в мыслях не осмеливались на близкие отношения. Поэтому, лишившись семьи, он потерял все. В одиночестве он блуждал по земле, и люди расступались при его приближении. Я был первым, кто решился искать его общества и склонять к беседам после рокового удара, лишившего его детей и имущества. Я осмелился взять льва за лапу и войти в его логово. Я видел определенное сходство наших судеб, и это делало его еще более дорогим для меня. Мы оба в силу своей злокозненной участи, хотя и проявившейся по-разному, лишились своих семей и остались в одиночестве. Приговоренные к вечному одиночеству, мы идеально подходили друг другу. Зачастую из наших душ вырывались стоны, когда мы с ним делили чашу горя, и проклятия подслащали напиток. Под руководством Бетлема Габора я научился черпать удовольствие в страданиях, когда душа не сжималась от них, но переполнялась ими до краев, когда мир начинал вызывать лишь чувство презрения и когда потаенное бремя горя изливалось в проклятиях и ругательствах. Случалось, мы проводили ночи напролет, предаваясь этим горьким удовольствиям, и в своем мрачном расположении духа с изумлением обнаруживали, что уже наступил рассвет.

Думаю, я в полной мере описал свойства наших отношений и продемонстрировал узы, тайно связавшие нас. Вряд ли нужно добавлять, что сознание мое лишь подтверждало то, к чему стремилось сердце. Мне казалось, что во всем мире мне не найти лучшего наперсника, чем Бетлем Габор. Мы были созданы друг для друга. Моя доброта, безраздельное внимание, искренность, с которой я внимал его горестям, — все это приглушало его страдания. Я предложил ему отстроить замок и восстановить его состояние, когда мне удастся примирить его с необходимостью жить дальше. С другой стороны, из всех возможных лиц он более всего подходил для того, чтобы защитить меня. По праву своего рождения он являлся одним из самых высокопоставленных людей государства; по своим способностям, по крайней мере в роли командира партизанского отряда, которая высоко ценилась в то время, он превзошел всех.

В течение некоторого времени я относился к Бетлему Габору как к своему другу и советовался с ним относительно всего, что позволяло мне наследие незнакомца из летнего домика. Я рассказал ему о подозрениях паши и о шаткости своей безопасности. Я попросил у него совета относительно наилучшего способа ее обеспечения: не действеннее ли было бы подкупить султана, вместо того чтобы снисходить до его министра? Не следовало ли мне выступить от своего собственного имени и, став независимым князем одной из провинций, бросить вызов турку или, по крайней мере, вступить с ним в переговоры на равных? Я произнес больше чем достаточно на эти темы, чтобы пробудить в догадливом Бетлеме Габоре, как выяснилось позднее, самые странные фантазии. В конце концов, я спросил, сможет ли он защитить меня, насколько хватит его сил, в случае, если мне будет грозить существенная опасность. В ответ на этот вопрос он поклялся со всей присущей ему убедительностью и силой, что сделает это.

Советуясь с ним и посвящая его, насколько это было возможно, в свои намерения и опасения, я одновременно постепенно рассеивал отчаянную безысходность его горя. В этом смысле рассказы о моих делах шли ему на благо, так как они ненадолго отвлекали его от личных переживаний. Я предложил ему отстроить его замок и, наконец получив разрешение, отправил в указанное место целую бригаду строителей. Кроме замка, в котором были убиты его жена и дети и который был почти полностью уничтожен мародерами, он владел еще одним, относительно крепким, хотя и лишенным какой-либо привлекательности, в северной части королевства. Его-то мы и посетили вместе. Я восстановил состояние его нив, с существенными сложностями возместил утраченный им скот, приобретя его в Польше, и возродил иссякшие источники доходов. Вначале он испытывал непреодолимое отвращение к тому, чтобы пользоваться богатством другого, но с помощью постоянных увещеваний мне удалось убедить его, что он мне ничего не должен и что все сделанное мною преследует лишь обеспечение собственной безопасности.

Если когда-либо на земле существовал мизантроп, то это был Бетлем Габор. Ни на мгновение он не забывал о кровавой участи, постигшей его семью, и, казалось, поклялся мстить за нее всему миру. Казалось, сам человеческий лик внушал ему ненависть; встречая в ком-то выражения бодрости, умиротворенности и довольства, Габор менялся влице, черты его жутко искажались, свидетельствуя о непереносимых мучениях. Подобные чувства находились в страшном диссонансе с волнением и смятением, царившими в его душе, и веселость других порождала в нем непобедимую антипатию. Стоило ему увидеть праздничный стол, и ему хотелось перевернуть его; стоило взглянуть на отца, окруженного улыбающимся семейством, и в душе его зарождалась мысль об убийстве. Но что-то, не знаю что, удерживало его — возможно, то были последние остатки человечности, а может, он считал это слишком жалкой и беспомощной местью, вследствие которой его лишь запрут как сумасшедшего или приговорят к смерти как преступника. Но каким бы отвратительным он ни был на вид, сколь кровожадной и дикой ни являлась бы его душа, я чувствовал к нему привязанность, как я уже говорил. Я знал, что все враждебные чувства, питающие его, являются следствием любви, что это чувства тигрицы, лишенной своего малыша; и я находил неописуемое и бесконечное удовольствие в наблюдении за великим опустошением этой великой души.

Вначале Бетлем Габор относился ко мне с некоторой симпатией. Доброта почти всегда порождает доброту; видя мою заботу о нем, он испытывал ко мне чувства, отличающиеся от тех, что он питал к остальным людям. Однако через некоторое время я с невыразимой печалью начал замечать, что его чувства ко мне, вместо того чтобы возрастать, вполне ощутимо идут на убыль. Наши с ним цели противоречили друг другу. Он получал удовольствие от беспорядков и разрушения, которые были присущи его душе; я стремился к восстановлению общественного порядка и благоденствия. Он неоднократно пенял мне на это. Иногда во время наших бесед, охваченный горечью воспоминаний, я восклицал, что являюсь самым несчастным и гонимым человеком, не вдаваясь в объяснения причин своих страданий. Он стал напоминать мне об этих восклицаниях. Он называл меня презренным малодушным трусом за то, что я отказываюсь отомстить, подобно ему, за свои страдания всему роду людскому. С его точки зрения, самая презренная и рабская философия принадлежала основоположнику христианской религии, который призывал платить добром за обиду и благодеяниями за проклятия.

Я с печалью взирал на то, как проснувшаяся в Бетлеме Габоре доброта по отношению ко мне скорее убывает, чем возрастает, но я был еще очень далек от того, чтобы осознать, насколько это чувство сменилось противоположным, что мне удалось обнаружить позднее. Казалось, каждый день я доставлял ему все новые и новые мучения своими ежедневными попытками сеять счастье. Сначала он и сам не отдавал себе в этом отчета в полной мере. Он был слишком погружен в собственные переживания, чтобы внимательно следить за тем, что я делаю, если это только не происходило в его присутствии. Но чем больше мне удавалось умерить его горе и сделать поверенным в своих делах, тем быстрее стала спадать завеса с его глаз, и все, что имело несчастье предстать его взору, мгновенно пробудило его презрение и гнев. Последняя капля, переполнившая чашу его враждебности ко мне, о которой я и не подозревал, заключалась в том, что я оказал значительную услугу человеку, к которому он испытывал давнюю ненависть.

Глава VI

В то время как Бетлем Габор с каждым днем все больше утверждался в своей враждебности ко мне, я, ни о чем не подозревая, продолжал облекать его своим доверием, причем столь глубоким, каким не облекал ни одного человека со времени приобретения рокового наследства. Зачастую он на довольно долгое время оставался жить под моим кровом, случалось, мы вместе отправлялись в поездки по моим или его делам, когда в этом была необходимость. Будучи высокопоставленным дворянином на своей родине, он теперь возрождался, как феникс из пепла. Замки его отстраивались; имущество восстанавливалось; количество сторонников день ото дня становилось все многочисленнее; он возродил и со всей тщательностью набрал новый военный отряд, распущенный им в первом приступе отчаяния. Мой кошелек и все имущество находились в его полном распоряжении; не было высказанной им просьбы, которую я бы тут же не удовлетворил; я получал особое удовольствие от того, что мог часто и изобильно удовлетворять его потребности, ибо я был одержим желанием привязать его к себе крепчайшими узами любви и благодарности.

Но, увы, насколько плохо я понимал ту смесь нежности и жестокости, решительности и непроницаемости, с которыми имел дело. Мой друг, каковым я считал его, некоторое время отсутствовал, и я ожидал его возвращения в своей резиденции в Буде. Желая оказать ему все возможные знаки внимания и почтения, я решил выехать ему навстречу. Учитывая продолжавшиеся военные действия между австрийцами и турками, путешествовать без охраны было небезопасно, а потому из соображений предосторожности я взял с собой отряд, состоявший из двадцати человек.

Я двинулся в путь после раннего легкого обеда. Погода была на редкость хорошей, чистый воздух благоухал всевозможными ароматами. Редко когда мне доводилось отправляться в путь в более радостном настроении. Урожай уже созрел, и по дороге мне время от времени попадались жнецы, уже приступавшие к своему благодатному занятию. Я чувствовал, что наконец преодолел одно из препятствий, с которым так долго боролся, не давая себе поблажек. Если бы я не опасался произвола власти, под гнетом которой существовал, я бы счел, что могу больше не опасаться враждебности и разрушений со стороны спасаемого мной народа. Я мог больше не тревожиться о том, удастся ли мне воплотить все задуманные благодеяния, и теперь я не сомневался, что при наличии обильного урожая, почти готового к сбору, ко мне снова вернется моя популярность и благодарность моих подопечных станет еще более пылкой. Я переживал восхитительное удовольствие: пышные картины осени, всегда радующие глаз, переплетались в моем воображении с мыслями о побежденном голоде и о том, что мои милосердные цели, стоившие мне стольких мук, наконец осуществлены.

Через некоторое время мы миновали цепи солдат, которые были расставлены для защиты полей от вражеских набегов. Я полагал, что встречу своего друга в нескольких лигах от Буды, но был обманут в своих ожиданиях. Однако день его приезда был оговорен, мы не могли разойтись на дороге, а потому я решил не поворачивать назад, пока не встречу его. Избранный мной путь пролегал вдоль границы с той частью Венгрии, которая находилась под австрийским владычеством; вечерние тени быстро сгущались вокруг нас, и издали доносились вражеские выстрелы и барабанная дробь. Однако сцены военной жизни не являлись для меня новшеством, и, если душа моя и трепетала от некоторого волнения и неуверенности, я твердо вознамерился не отклоняться от своей цели. Мы проехали еще два часа, так и не обнаружив никаких признаков приближения Бетлема Габора. Наконец мы начали задаваться вопросом, а не сбились ли мы с пути, и я счел целесообразным провести нечто вроде военного совета, чтобы решить, как нам дальше действовать. Собрав с этой целью свою охрану, я был поражен их робким и испуганным видом. Похоже, они были приспособлены лишь для показного устрашения случайных дезертиров и совершенно не годились для настоящих военных действий. Я понял, что в случае нападения не стоит надеяться на то, что они окажут сопротивление; максимум, на что я мог рассчитывать, так это на то, что мне удастся удержать их вместе под угрозой общей опасности.

Было решено возвращаться — у меня забрезжило подозрение, что какие-то непредвиденные обстоятельства помешали Бетлему Габору выполнить свое обещание. Не успели мы развернуться, как до нас донесся топот копыт приближавшегося кавалерийского отряда. Я приказал остановиться. Вскоре по признакам, легко различимым для внимательного наблюдателя, я определил, что отряд состоит из австро-венгров. У нас были все основания опасаться их. При таких обстоятельствах сначала я решил положиться на скорость наших лошадей. Однако я велел своим людям держаться вместе, чтобы враг в силу нашей оплошности или глупости не переловил нас по одному. Вскоре я заметил, что преследователям удалось значительно сократить разделявшее нас расстояние. Подо мной был великолепный скакун, и я бы с легкостью оторвался от своего отряда, оставив его между собой и неприятелем. Но я был слишком окрылен духом доблести, чтобы тут же не отмести столь позорную возможность. Я вторично призвал свой отряд остановиться. У меня сложилось впечатление, что отряд неприятеля был менее многочисленным, чем наш, и теперь я не сомневался, что наша общая безопасность зависит от нашего согласованного сопротивления. Преисполненный отвагой, соответствовавшей положению, я не обратил внимания на то, что лишь немногие из моего отряда откликнулись на мой призыв, да и те держались позади, раздираемые стыдом и дурными предчувствиями. Я оказался впереди всех и не успел оглянуться, как меня в темноте окружили враги. По моему виду они определили, что я возглавлял бежавший отряд, и, удовлетворившись своей добычей, не стали утруждать себя преследованием остальных. Они засыпали меня вопросами и, сравнив мои ответы с различными сведениями, донесенными до них слухами, без труда заключили, что я являюсь тем самым богатым чужеземцем из Буды. То, что обо мне слышали эти мародеры, не могло вызвать у них ни снисходительности, ни почтения, и единственное, чем они были озабочены, так это как наилучшим образом воспользоваться тем, что попало им в руки в силу превратностей войны.

Пока они совещались и высказывали одно за другим разные предложения, раздался сигнал тревоги, и вскоре вернувшийся разведчик сообщил о приближении всадников неприятеля — по его подсчетам человек сорока. Получив эти сведения, отряд, чьим пленником я оказался, решил срочно возвращаться обратно, и мне под страхом смерти было приказано следовать за ними. Эта угроза не лишила меня ни мужества, ни присутствия духа, и я быстро понял, что проще всего выбраться из случившейся со мной неприятности, присоединившись к отряду турко-венгров, чье приближение послужило причиной нашего бегства. Ночная тьма споспешествовала исполнению задуманного, и, воспользовавшись ближайшим поворотом, я незаметно придержал коня, мои же спутники по мере приближения неприятеля полностью сосредоточились на безопасности своего отступления. Оставшись позади, я воспользовался естественным укрытием, развернул коня и принялся погонять его, удаляясь все дальше и дальше от тех, кто держал меня в плену. Довольно скоро я повстречался с отрядом, вызвавшим переполох, и, обратившись с приветствием: «Да здравствует великий султан!» — не вызвал ни у кого ни тени подозрений. К великой радости, я увидел, что это отряд Бетлема Габора, навстречу которому я выехал.

Габор принял меня с сердечной теплотой и, казалось, был очень рад тому, что Провидение сделало его орудием моего спасения. Однако он предложил, чтобы я вместо возвращения в Буду отправился вместе с ним в его северный замок, от которого мы находились немногим дальше, чем от столицы. Я не ожидал этого предложения и не понимал, какие цели оно преследует. Однако Бетлему Габору не было свойственно подробно объяснять причины своих поступков, не поощрял он любопытство и у окружающих. У меня не было существенных возражений, а потому я не видел оснований препятствовать его желанию. Наша беседа на эту тему проходила в некотором отдалении от остальных членов отряда.

Когда забрезжил рассвет, первое, что привлекло мое внимание, это вид его соратников. Их было ровно сорок, все они обладали мощным атлетическим сложением, их загорелые лица были покрыты густыми бородами и выглядели зловеще. Мне показалось, что я никогда еще не видел столь внушительного отряда. Ни с кем из них я не был знаком, единственный, о ком я имел представление, был сам Бетлем Габор. Не знаю почему, но стоило мне осознать свое положение, как в душе моей зародилось беспокойство. Я понял, что полностью нахожусь в руках человека, который еще три месяца тому назад даже не догадывался о моем существовании. Со мной не было ни единого слуги, ни одного человека, для которого мои распоряжения могли хоть что-то значить. У меня не было причин сомневаться в своем хозяине, он всегда вел себя искренне, доверительно и с достоинством по отношению ко мне, и я имел все основания рассчитывать на его великодушие и благодарность. Но зачастую чувства берут верх у нас над разумом и рациональные доводы тщетно пытаются противостоять живости впечатлений. Стоило мне поднять глаза и увидеть себя в окружении этих варваров, как сердце невольно уходило у меня в пятки. Бетлем Габор также не обращал на меня никакого внимания, никогда он еще не проявлял ко мне такого безразличия и холодности, как в этот момент, и под влиянием всего остального мне стало казаться, что никогда он еще не выглядел уродливее и страшнее. Я уже начал жалеть о том, что не остался в плену у австрийцев.

Когда мы добрались до его замка, то все уже изнемогали от голода и усталости — мы скакали верхом всю ночь. Мы уселись за приготовленную нам трапезу.

— Прости, что сегодня я угощаю тебя скудным пайком воина, — тихо промолвил Бетлем Габор, проходя мимо меня, — завтра тебя ждет обхождение другого рода.

Слова эти были абсолютно невинны и поведение его естественно, но тон, которым они были произнесены, показался мне настолько мрачным и таинственным, что меня словно пронизал ток. Мы сидели в просторном зале, голые стены и высокий потолок которого почернели от старости. Когда мы входили в замок, наступил уже рассвет, но окна были по-прежнему занавешены, и зал лишь частично освещался лампадами, свисавшими с потолка. Когда я уселся за стол в окружении соратников своего хозяина, мне показалось, что я нахожусь в разбойничьей пещере. Будучи превосходными дисциплинированными воинами, они были лишены утонченности манер и речи. Я с детства усвоил все тонкости вкуса, которыми мог похвастать мой век, и, какие бы несчастья ни обрушивались на меня, в них никогда не было ничего вульгарного и низменного. И с каждым их отвратительным жестом и кровожадным восклицанием я испытывал все больший стыд за себе подобных и мое чувство собственного достоинства угасало на глазах. Они, однако, мало обращали внимания как на мои чувства, так и на мою особу, и я, привыкший к тому, что и друзья и враги всегда осознавали мою значимость, вдруг ощутил себя низведенным до положения полного ничтожества. И когда Бетлем Габор предложил прервать наше застолье и отойти ко сну, я встретил это предложение с облегчением галерного раба, которому приносят весть об освобождении.

Глава VII

Когда я был предоставлен самому себе, в течение некоторого времени меня преследовала целая череда мрачных мыслей. Однако усталость одолела меня, и, обессиленный изнуряющими размышлениями, я незаметно погрузился в сон. Через несколько часов я был разбужен Бетлемом Габором, подошедшим к моему ложу. Он посоветовал мне встать и, когда я собрался, предложил осмотреть различные помещения замка, из которых в свое предыдущее посещение я видел лишь малую часть. Среди прочего он сообщил мне, что в замке имелось невероятно огромное подземелье с кельями и укромными местами, точное число которых, насколько ему было известно, не знал ни один человек.

Днем меня продолжали преследовать те же мрачные предчувствия, что появились накануне вечером, когда я был принят отрядом Бетлема Габора. Мои ощущения были самого тяжелого и тревожного свойства: мне казалось, что я порабощен каким-то злобным таинственным деспотом и безвольно следую туда, куда он мне велит. Я напряженно думал и полемизировал с самим собой. Я чувствовал, что мне предстоит не шуточная и не будничная задача, и решил не губить себя собственной бездеятельностью и трусостью. Однако, когда я взглянул на бесстрастный вид Бетлема Габора, он обескуражил меня, и я был вынужден признать, что проявлять неуместные недоверие и дерзость столь же неразумно, как отказываться от сопротивления, когда речь идет о собственной безопасности. Какие у меня были основания подозревать человека, с которым я имел столь доверительные отношения? «Никаких, никаких, — отвечал я себе, — кроме безосновательных заблуждений собственного рассудка». А имей я основания не доверять ему, как бы я смог противостоять его предательству, находясь в его собственных владениях и в окружении преданных ему сторонников? Проявление недоверия в таких обстоятельствах лишь возбудило бы его враждебность. Такие соображение приходили мне на ум, пока я стоял в ожидании факела, за которым он отправился, чтобы отвести меня в подземные пещеры. Пока после пробуждения я не видел еще ни одного человека, за исключением своего хозяина.

— Позавтракаем, когда вернемся после осмотра этих достопримечательностей, — заметил он.

В полной тишине мы миновали целую череду темных и мрачных ниш. И хотя Бетлем Габор вел меня, выполняя обязанности чичероне, похоже, он не испытывал желания сопровождать свою экскурсию пояснениями. Это пренебрежение чувствами спутника вполне соответствовало его обычной манере поведения. Однако читатель, по некоторому размышлению, вероятно, согласится, что положение мое было не из приятных. Я оказался один-одинешенек в подземных коридорах, по которым, судя по всем признакам, уже много веков не ступала нога человека. Голос терялся в этих огромных сырых пещерах, и, сколько ни старайся, отсюда никого не дозовешься на помощь. Мой поводырь был человеком, которого несчастья заставили возненавидеть весь мир, он обладал сильными чувствами и широким умом, и в то же время он был озлоблен, жесток и неумолим. Я избрал его своим защитником и союзником, но отнюдь не намеревался отдать себя ему во власть. Во всем его поведении сквозило нечто таинственное и необъяснимое, и эту скорлупу загадочности было невозможно разбить никакими силами, его непроницаемость заставляла отступать даже самых упорных.

Мне казалось, что нашему паломничеству не будет конца. Наконец мы приблизились к массивной двери, крест-накрест обитой железом и укрепленной железным косяком. Бетлем Габор отпер ее. Не успели мы войти, как она тут же захлопнулась за нами.

— Что это? — осведомился я, вздрогнув от грохота.

— Иди дальше, — откликнулся мой хозяин, — это всего лишь ветер гуляет по пещерам. Замок защелкнулся, но у меня есть ключ.

В конце помещения находилась еще одна дверь, к которой вели пять ступеней. Бетлем Габор отпер и ее, а потом с факелом в руке повернулся ко мне — я стоял прямо за ним.

— Оставайся здесь! — свирепо выкрикнул он и сильно толкнул меня.

Я не ожидал такого удара и полетел с самой верхней ступени. Дверь захлопнулась с таким же грохотом, как и предыдущая. Бетлем Габор исчез, и я остался один в темноте.

Еще мгновение я колебался, пытаясь решить, случайно или по злому умыслу я оказался здесь. Дверь могла захлопнуться случайно, однако поступок и слова моего хозяина исключали возможность такого истолкования. Я замер в изумлении, почти полностью утратив способность соображать. Какой немыслимый поворот событий! Еще вчера я обладал несметными богатствами и мне были отданы сердца всего турко-венгерского народа. Вчера, отправляясь в этот роковой путь, я взирал на хлеб, уже готовый к сбору, — итог своих усилий, и неудивительно, что при виде его сердце мое колотилось от счастья. Да и кто бы не позавидовал несравненному величию, достигнутому мною? Мои достижения не омрачались никакими прискорбными подробностями, поскольку не являлись результатом интриг и козней. Я добился их честным и открытым способом. Мои лавры не запятнаны кровью, не осквернены слезами вдов и сирот. Насколько благороднее спасти людей от голода и смерти, чем попирать честную гордость их природы демонстрацией своих побед и трофеев!

И все же, если говорить, положа руку на сердце, ничего неожиданного в нынешнем повороте событий нет. Все это звенья одной цепи, неразрывно связанные друг с другом от начала до конца. Попытка спасти людей от ужасов голода неизбежно подвергала меня неприятностям и лишала возможности быть понятым. Это, в свою очередь, вынудило обратиться за помощью к властям. Заявив о себе как о владельце несметного богатства с очень ограниченными средствами его защиты, я превратился в жертву корыстолюбивого наместника или его еще более самовластного господина. Осознав шаткость своего положения по отношению к властям, мог ли я не прибегнуть к самому естественному выходу и не попытаться защитить себя дружбой и благодарностью одного из представителей местной знати? Но этот шаг неизбежно, рано или поздно, должен был отдать меня во власть этого человека, к дружескому расположению которого я стремился. Я совершил его, и он положил конец всем моим планам и намерениям!

Теперь я прекрасно понимал, чем руководствовался Бетлем Габор, когда накануне обращался со мной с таким пренебрежением и безразличием, породившими у меня чувство неловкости, которое тогда я приписывал собственной слабости и недостойным подозрениям. Вчера я находился под защитой всего народа, меня знали все жители Буды и ее окрестностей, любой был бы готов пожертвовать своей жизнью ради моей безопасности. Теперь я вдали от места своей филантропической деятельности, никто в отряде Бетлема Габора меня не знает; и он обращался со мной в предшествующий вечер с таким безразличием и презрением, что ни один его соратник не проявил бы ни малейшего интереса, не найдя меня на следующий день. С другой стороны, мои клиенты, обитавшие возле столицы, не могли бы догадаться о моем местонахождении, как бы их ни интересовала моя судьба. Они могли счесть, что я попал в плен к австрийцам или был убит, оказывая им сопротивление. Я был отрезан от какой-либо помощи и средств сообщения и оставлен во власти своего предательского союзника в столь же безвыходном положении, как если бы находился на самом отдаленном острове Тихого океана.

Таковы были первые мысли, пришедшие мне в голову в темноте и одиночестве, в которых я неожиданно оказался. Меж тем один мучительный час сменялся другим, но никто не появлялся. Я не мог догадаться, какую цель преследовал Бетлем Габор, совершая свое чудовищное вероломство. Неужто он затаил на меня какую-то обиду и теперь замыслил отомстить? Он видел от меня только добро. Неужто он лишил меня свободы с целью вымогательства? У него не было оснований догадываться о моей великой тайне, да и без этого богатство мое было столь изобильным, что, на мой взгляд, не оставляло ему желать ничего лучшего. Однако при всей дикости этих предположений я остановился на цели вымогательства как более вероятной, чем месть. Я нетерпеливо ждал, когда мой тиран хотя бы отчасти избавит меня от неопределенности.

Он не появлялся. Меж тем я пребывал в изможденном состоянии. Физические усилия предыдущего дня, ежечасно обманываемые ожидания встречи с тем, кого я называл своим другом, пленение, а затем спасение крайне утомили меня. Мы проскакали верхом всю ночь. Однако необъяснимое уныние, в котором я пребывал по приезде в замок Бетлема Габора, помешало мне отведать хоть кусочек из предложенной нам грубой трапезы. Утренний приход моего хозяина прервал мой сон. Пока я следовал за ним в темницу, не догадываясь о том, куда направляюсь, я ощущал боль во всех членах и еще большую в сердце. Я плохо был готов к тридцатишестичасовому посту, на который меня обрекла жестокость моего хозяина. Тщетно прождав его довольно долго, я впал в отчаяние. Неужто таким должен быть конец жизненного пути обладателя философского камня?!

Я не могу хладнокровно оценить мысли, охватившие меня затем. Я еще не погрузился в студеное бесчувствие отчаяния, ибо каждое мгновение ожидал появления Бетлема Габора. То мне казалось, что он обрек меня на голодную смерть, то надежда вспыхивала вновь. Я с напряженным вниманием прислушивался к каждому звуку, и душа моя трепетала от завываний ветра. Но тщетно! За этим ничего не следовало, лишь ветер завывал то тише, то громче, что ему свойственно. Затем я в отчаянии отвернулся, выругался, топнул ногой, ударил кулаком себя по лбу, принялся рвать волосы. Затем мое внимание привлек иной звук — этот вой чем-то напоминал человеческий голос, в своих фантазиях я уже начал различать звуки шагов. Я прислушался еще напряженнее, но и это все оказалось пустым!

«Нет-нет, он не придет, он никогда не придет. К чему бесцельно надеяться и дразнить себя? Надо лечь и умереть, — уговаривал я себя. — К чему мне жить? Я безразличен всем, я один-одинешенек во всей безграничной вселенной, ничто не связывает меня с жизнью. У Сен-Леона нет жены, у Сен-Леона нет детей, у него нет ни знакомых, ни друзей в этом мире. Не довольно ли я испытал этот проклятый философский камень? Зачем возлагать на него еще какие-нибудь надежды? Не пора ли отказаться и от него, и от своей жизни?» Но мои размышления ни к чему не привели. Думаю, так бывает со всеми, кого насильно выталкивают из жизни в расцвете лет, по крайней мере, так было со мной: чем настойчивее я призывал себя, тем упрямее начинал цепляться за бесполезную игрушку.

Наконец я лег на пол и, хотя и продолжал прислушиваться, перестал при каждом неверном звуке подбегать к стенам и двери. Муки голода стали непереносимыми. Временами они становились столь жестокими, что я мог уподобить их лишь чувству человека, проглотившего раскаленный уголь. Затем, в силу слабости организма, не способного переносить столь мучительную боль, мои страдания притупились и сменились конвульсивной пульсацией, которая перемежалась нестерпимой тошнотой... Но нет, я не стану описывать муки голода, усугубленные отчаянием, когда душевные страдания придают особую остроту и силу страданиям телесным. Слишком ужасна картина, возникающая сейчас в моей памяти.

Наконец я впал в бесчувствие, и, казалось, моим мучениям пришел конец. Суетный труд, лихорадочный сон человеческого бытия близился к завершению. Я закрыл глаза с полной уверенностью, что уже больше их не открою.

Глава VIII

Не могу сказать, сколько времени мои жизненные силы находились между небом и землей. Следующее, что я ощутил вслед за только что описанным мною, заключалось в том, что я почувствовал резкое сотрясение. Я испытывал лишь одно желание — избавиться от этого докучливого приставания, мне хотелось, чтобы меня оставили в покое. Однако нарушитель моего спокойствия не унимался, и наконец я поднялся, чтобы избавиться от источника неприятностей. Все в моей голове смешалось и было объято туманом: я не знал, где нахожусь, более того — я едва мог сказать, кто я такой. После некоторых усилий мысли мои слегка прояснились, и я увидел перед собой объект своей смертельной ненависти, а именно Бетлема Габора. Прошло еще некоторое время, прежде чем я понял, чем он занят, — подняв мое безжизненное тело и перенеся его на каменную скамью к стене пещеры, он приковывал его к стене. Затем он заметил во мне признаки возвращающейся жизни, мои тусклые остекленевшие глаза и обратился ко мне холодным безжалостным голосом:

— Вот пища, вот свет, ешь! — Сообщив это, он покинул меня.

Какое жестокое, безжалостное обращение! Его не заботила моя жизнь, он брезговал приложить малейшее усилие, для того чтобы оживить меня, мою жизнь и смерть он предоставил случаю. Ни одна фибра его души не шевельнулась при виде умирающего человека, которого представлял из себя я.

Я пришел в себя и поел. Мало-помалу я начал избавляться от смертельной истомы, сковавшей все мои чувства. Через двенадцать часов Бетлем Габор вновь появился с новой порцией пищи. К этому времени я достаточно окреп, чтобы вступить с ним в разговор. Еще до того как он вошел, я услышал скрежет открываемых замков и отодвигаемых засовов и собрался с силами, чтобы переговорить с ним.

— Почему я здесь? Что означает твое недостойное обращение со мной?

— Оно означает только то, что я ненавижу тебя! — ответил он, устремив на меня такой свирепый взор, словно пытался пронзить мне сердце.

— Ты меня ненавидишь? Боже милостивый, неужто это возможно? Что я тебе сделал? Какое зло ты от меня видел? В чем я тебе отказывал? Разве я когда-нибудь пренебрегал твоими интересами, твоей честью или выгодой? Если этим завоевывается твоя ненависть, то как же должен вести себя человек, желающий заслужить твою любовь?

— О, не считай мою ненависть плодом случая или каприза! Господь свидетель, я бы воздержался от ненависти к тебе, если бы мог, я боролся с ней всеми силами своей души. Но ты нанес мне самое смертельное оскорбление из когда-либо перенесенных людьми. Между твоей природой и моей существует столь сильная антипатия, которую не растворить ничем в мире.

— Божественное Провидение, в чем же причина этой антипатии?

— Ты намерен изображать неведение? Разве не ты день за днем осознанно и по собственному желанию мучил меня? Разве я не предупреждал тебя и не старался усовестить бесчисленное количество раз?

— О чем ты предупреждал меня?

— О том, что испытываю ненависть к людям. Это чувство не было свойственно мне от рождения. Я не обладал врожденной нравственной извращенностью. Моему характеру не была присуща дьявольская злокозненность. Но люди заставили меня ненавидеть их, и я с лихвой отплачу им своим отвращением.

Я любил так, как не любил ни один смертный. Не было еще сердца, столь преданного нежным привязанностям семейного очага и родительских чувств, как мое. Но моя жена и мои дети были злодейски умерщвлены. Вернувшись домой, чтобы насладиться их видом и успокоить душу, я застал все разоренным и опустошенным. Разве не лицезрел я их обнаженные, обескровленные, обезображенные ранами тела, которых уже коснулась рука тлена? Такова была радость, ожидавшая меня дома! Вот к чему я стремился! Нет, не было еще картины страшнее! Все во мне переменилось в одно мгновение. Глаза мои остекленели и застыли. Кровь остановилась в жилах. И с тех пор я могу черпать удовольствие лишь в картинах человеческого горя.

Моя месть не беспричинна, ибо в совершенном преступлении повинны не конкретные люди. Любой человек, окажись он на месте этих убийц, поступил бы так же. Все они в сговоре друг с другом. Моя душа всегда была прибежищем жалости и снисхождения, но теперь я изгнал их оттуда. Я уподоблюсь роду людскому, лишь, может, чуть с большей силой и решительностью. Все движимы одними и теми же побуждениями, поддаются одним и тем же искушениям, оказываются под влиянием одних и тех же соблазнов. К чему мои безуспешные попытки стать исключением, когда природе не нужны такие исключения? На вид все люди одинаковы, и я более не могу их видеть, не испытывая при этом душераздирающих мучений.

— Я всегда знал о твоей ненависти к человечеству, — ответил я, — но твое поведение и образ действий убедили меня в том, что для меня ты делаешь исключение.

— Хотел бы я, чтобы это было так, но ты сам лишил меня этой возможности. Ты сказал мне, что претерпел те же несчастья, что и я, что из-за людской несправедливости и жестокости ты тоже лишился жены и детей. Я приветствовал тебя как брата, в своей душе я принес тебе присягу в вечной дружбе, я думал, мы вместе будем вести эту священную войну. Мы рассказывали друг другу о наших горестях, и только с тобой я обретал минутное утешение.

Но вскоре я понял, что заблуждаюсь. Вместе того чтобы искать возможности для мщения, подобно мне, ты взял на себя роль благодетеля и попечителя человечества. Что заставило тебя заняться этим? Подобно рабу, который чем больше его бьют, тем послушнее становится, ты решил отвечать на обиды добром. Я понял, что в тебе нет ни грана благородства, ни единого проблеска пылкого негодования. Малодушный трус! Несчастное бездушное ничтожество! Других названий ты не заслуживаешь, для твоего бесчувственного сердца все равно, обращаются к тебе с почтением или с презрительной насмешкой. Я видел, как люди, которых ты кормил, преследовали тебя и гнали, однако ты продолжал их кормить. Каждый день я вынужден был видеть твои бессмысленные благодеяния. Мог ли я смириться с этой мукой и не попытаться избавиться от нее? Я ненавижу людей, в которых доброта не вызывает ответной признательности, а несправедливость — возмущения и негодования. Я ненавидел тебя тем больше, что, пережив то же, что и я, ты повел себя иначе, чем я. Не было еще человека во всем более противоположного Бетлему Габору, за что я благодарю Бога!

Наконец твои разнообразные выходки, которыми ты каждый день оскорблял мой дух, переполнили чашу моего терпения. Между мной и одним из уроженцев этой страны давно уже ведется открытая непримиримая война. Никому я еще не рассказывал о причинах этой враждебности. Довольно и того, что наша обоюдная неприязнь глубокая, неизмеримая и неизгладимая. С утонченной жестокостью ты избрал этого человека объектом своих благодеяний. Неужто мне согласиться на то, чтобы мое имя стояло рядом с именем моего врага в списке твоих клиентов? Пронзи ты меня в сердце ножом, я бы ощутил меньшую боль. Что меньшую! Я бы счел это за подарок. Я живу лишь ради мести и не враг мне тот, кто избавит меня от этого кипения страстей и невыносимого бремени бытия.

Теперь ты знаешь, чем я движим. Хочешь удивляйся, хочешь порицай меня, но я руководствуюсь чисто человеческими чувствами. Больше мне тебе нечего сказать, и не утруждай себя объяснениями, никакие слова не растопят сердце Бетлема Габора. Впоследствии ты узнаешь больше.

Сказав это, он покинул меня, и, должен признаться к позору для своей проницательности, он открыл для меня новый мир. До этого момента я и не подозревал о том, что творится в его душе. Несмотря на все разнообразие характеров, с которыми мне доводилось встречаться, такой оказывался передо мной впервые. Как горько и болезненно обнаруживать в человеке, с которым жил изо

дня в день, с которым доверительно беседовал и которого видел во всех перипетиях и обстоятельствах жизни, нечто важное, о чем и не подозревал, льстя себя надеждой, что проник во все укромные уголки его сердца! Я не единственный, с кем случалось подобное.

В следующий визит Бетлема Габора (он приходил лишь для того, чтобы принести мне пищу, ибо никому не мог доверить тайну моего местопребывания) я обратился к нему с вопросом, какие цели он преследует, держа меня в заключении, и какая сумма выкупа его устроит. Он уделил долю внимания этой речи и, хотя и не дал внятного ответа, поинтересовался, каким образом я собираюсь добыть деньги, находясь в темнице.

— Давай договоримся об условиях, а остальное предоставь мне. Я никогда тебя не обманывал, не обману и теперь.

— Не надейся, что я удовлетворюсь этим ответом. Спрашиваю тебя еще раз: каким образом ты собираешься добыть деньги, находясь в темнице?

Я задумался на мгновение. Свобода невыразимо сладка, и, что бы ни последовало за этим вступлением, я вознамерился не пренебрегать ни малейшей возможностью положить конец своему заключению.

— В моем особняке в Буде есть сундучок, — ответил я, — если мне его доставят сюда, я смогу удовлетворить все твои требования. Ключ от него в тайнике, и ни один другой, кроме моего, не откроет сокровищницу.

— Дай мне ключ! — воскликнул Бетлем Габор.

— Нет, — ответил я, — он не при мне, а в тайнике — я позаботился об этом. Никто не сможет прикоснуться к нему, кроме меня.

— Как же я доставлю тебе этот сундучок, не рискуя при этом обнаружить твое местопребывание и собственную причастность к твоему исчезновению?

— А это уж решай сам, — ответил я. — Я тебе предложил, и этого достаточно. А уж подробности меня не касаются.

— Ну что ж, — промолвил Бетлем Габор после минутного размышления, — ты получишь сундучок, я сделаю это. Опиши мне его.

Я описал сундучок и его местонахождение в доме с подробностями, исключающими возможность какой-либо ошибки.

Спустя некоторое, довольно значительное время он был доставлен. Он был слишком громоздким и большим, чтобы его мог перенести один человек. Однако Бетлем Габор, скормив мне без моего ведома сильнодействующий наркотик, без труда спрятал мое тело в мрачном сумраке подземелья и заставил своих помощников поставить сундук в пределах моей досягаемости, не заронив в их души ни малейшего подозрения, что в келье кроме них есть еще хоть одна живая душа. Когда я очнулся, то обнаружил его рядом с собой. Замок на сундуке был такого качества, что я мог не опасаться его вскрытия, поэтому я осмотрел боковые стороны, чтобы удостовериться, не пытались ли его взломать. Я обнаружил следы повреждений, но не настолько отчетливые, чтобы они дали мне возможность прийти к безоговорочному выводу. В сундуке находилось не золото, но орудия для его производства. Учитывая расстояние, которое ему пришлось преодолеть, особых нарушений в расположении этих орудий я не обнаружил. Я не возлагал слишком много надежд на то, что таким образом мне удастся смягчить сердце Бетлема Габора, но надеялся на то, что это занятие рассеет мои мрачные мысли и, возбудив во мне некоторые ожидания, отвлечет внимание от горести нынешнего положения. Пользуясь временем, когда я мог менее всего опасаться вторжений своего тюремщика, я обеспечил себя заранее оговоренной нами суммой. Покончив с этим делом, я предъявил плоды своего труда Бетлему Габору, когда он в следующий раз посетил меня. Он осмотрел их с мрачным торжеством и перенес из пещеры, где я обитал, в подземное помещение, находившееся неподалеку.

Когда это было сделано, казалось, все предрасполагало к тому, чтобы он предоставил мне свободу. Однако он не сделал этого. Не говоря ни слова, он закрыл дверь моей кельи, запер ее и ушел.

Когда Бетлем Габор пришел ко мне в следующий раз, я упрекнул его за то, что он нарушил наш честный договор. Он ответил на это дьявольским хохотом, в котором сквозили издевка и бессердечное презрение. Однако спустя некоторое время он снизошел до того, чтобы объясниться.

— Я ни о чем не договаривался, — воскликнул он. — Ты заговорил о выкупе, и я выслушал тебя. Я ничего не ответил на это и не подавал тебе надежд. Я не обманывал тебя! И хотя больше всего моя душа жаждет мести и несчастий, я никогда не совершу предательства и не нарушу договора, ибо я рыцарь и воин. Ты дал мне десять тысяч дукатов24. Что для меня может значить эта сумма? Ты думаешь, мне неизвестна твоя тайна? Я открывал твой сундук и не нашел в нем золота, в нем лежат лишь атанары, минералы, химические вещества и орудия ремесленника. Ты обладаешь великим арканом, философским камнем. Если я и сомневался в этом раньше, то вчерашние события превратили догадку в уверенность. И неужто ты, глупый болтун, считаешь, что я соглашусь на десять тысяч дукатов в обмен на неисчерпаемое богатство? Нет, ты по-прежнему будешь моим пленником и можешь заняться решением дилеммы: или останешься моим рабом и будешь ежедневно обеспечивать меня средствами, которые я сочту необходимыми, или сразу передашь мне свой секрет и сделаешь меня в этом отношении равным себе.

Теперь наступил мой черед проявить безоговорочную твердость.

— Ни первая, ни вторая части твоей дилеммы неприемлемы для меня, — ответил я, — отказываюсь я и от всех остальных твоих предложений. Ты хочешь, чтобы я оставался твоим рабом и ежедневно обеспечивал необходимыми ресурсами? Неужто ты считаешь, что я, будучи запертым в этой темнице, стану трудиться на тебя? Неужто считаешь, что дар, полученный мною ради собственного счастья и на благо человечества, станет залогом моего вечного заключения?

Что же касается передачи тебе тайны, которой, как ты полагаешь, я владею, то скажу тебе на это не колеблясь: как бы дорого я ни ценил свободу и из чего бы ни складывалась эта цена, на твой взгляд, но я никогда не заплачу за нее столько. Я скорее проведу целую вечность в этой пещере, чем приму твое предложение. Как только человек получает в дар философский камень, он избавляется от грязных и недостойных мыслей. Дар, столь возвышающий над остальными представителями человечества, заставляет его упиваться своим величием и лелеять свою невинность. Что до меня, я слишком ценю суд собственного сердца, чтобы позволить себе когда-нибудь руководствоваться в своих действиях чужими угрозами и принуждением. Кроме того, этот дар получен мною для совершения святых благодеяний, он освящен именно для этого, и если когда-нибудь я с ним и расстанусь, то буду выбирать его владельца со всем возможным тщанием и взыскательностью. Ты же можешь больше не ждать от меня благодеяний. Ты ненавидишь меня, и я не откажусь от своего осуждения тебя. Я плачу при мысли о том, как я был тобой обманут, я плачу при виде того, как твои высокие героические качества преобразуются в яд мести и злокозненность. И чтобы ты стал обладателем философского камня! Ты, утверждающий, что единственная цель твоей жизни — месть и человеческое горе. Какие картины ты вызываешь в моем воображении, если при таких наклонностях в твоих руках окажется средство получения неисчерпаемых богатств? И неужто ты считаешь, что для меня найдутся какие-либо доводы в пользу воплощения таких картин в жизнь?

— Как угодно, — негодующе откликнулся Бетлем Габор. — Больше мне нечего предложить. Будь ты моим врагом или рабом, а я считаю тебя и тем и другим, неужто ты считаешь, я снизойду до того, чтобы вступать с тобой в сделки? Я просто объяснил твое положение. За последствия будешь винить свои упрямство и глупость!

Однако я исправлю одно из заблуждений, которые ты явно питаешь на счет преследуемых мною целей. Похоже, ты считаешь, что я отпущу тебя на свободу, если ты посвятишь меня в свою тайну. Ничего подобного! Ты навечно останешься в этой пещере. Живым ты из нее не выйдешь, а когда умрешь, здесь сгниет твоя плоть и будет пребывать скелет до скончания веков. Оглядись и вступай во владения своим последним пристанищем! Я понимаю: чтобы держать тебя здесь в заключении живым, в каком-то смысле мне придется и самому лишиться свободы. Но я не стану роптать на это. Я буду черпать удовлетворение в лицезрении своего врага, день ото дня чахнущего от разочарований. Ты желал стать отцом для всего человечества, и я чувствую, что почти удовлетворю свою мизантропию, представляя себя человеком, осиротившим мир. Никогда Бетлем Габор не освободит человека, обладающего столь противоестественно мягкими наклонностями и столь неограниченными возможностями потворствовать им.

Господин де Шатийон, мне не нужна твоя тайна. Довольно и того, что мне известно, что она есть. Разве ты не в моих руках? Удовольствие грубо приказывать тебе и видеть, как ты, несмотря на все свое нежелание, выполняешь мои приказания, пересиливает жажду обладания величайшим даром на земле. Думаешь, Бетлему Габору не удастся укротить обитателя этой несчастной пещеры? Пока ты — мой пленник, но вскоре станешь орудием в моих руках. Я заставлю тебя пресмыкаться у моих ног, вымаливая малейшее снисхождение. Подожди! Ты еще узнаешь, что тебя ждет! Не буди мой гнев, ибо ты не догадываешься, к чему это может привести!

Сообщу еще некоторые подробности своего злосчастного заключения в глуши Венгрии. Оно не было лишено разнообразия, и при желании я мог бы написать целый том об изощренной жестокости своего мрачного надзирателя. Я мог бы в подробностях рассказать о многочисленных уловках, яростных угрозах и диких вспышках гнева, с помощью которых он попеременно пытался склонить меня к повиновению и послушанию. Но я не стану этого делать. Я завершу историю Бетлема Габора и, подробно описав удивительные события, происшедшие непосредственно вслед за этим, переверну последнюю страницу жизни Сен-Леона, чтобы больше к ней не возвращаться. Я держался непоколебимо, как скала. Отрезанный от источников каких-либо удовольствий, я решил сосредоточить в себе все силы сопротивления. Пустись я в подробности происходившего, я бы вызвал изумление и восхищение у читателя. Но цель этих записок — рассказ о моей судьбе, а не о моих достоинствах.

Насколько отличалось мое заключение в пещере этого князька-мизантропа от пребывания в темницах инквизиции! Там преобладало неумолимое безразличие: моим мучителям было все равно, жив я или умер; преисполненные своим религиозным благочестием, они ничем не смягчали свою суровость и взирали на мои стоны и слезы, не испытывая ни раскаяния, ни удовольствия. В их застенках я черпал разнообразие в работе собственной мысли, не встречавшей помех со стороны, хотя нельзя приписывать заслугам моих тюремщиков то, что я не лишился всех своих способностей. Бетлему Габору не было свойственно такое безразличие, злоба его не угасала, ненависть была неутомима в своей изобретательности. Он преследовал цель заставить меня обеспечивать свои замыслы и нужды. Он не столько нуждался в этом, сколько из гордости стремился доказать мне, что я — его раб. Его ненависть ко мне была столь ненасытной, что все причинявшее мне боль доставляло ему удовольствие. Если он находил меня лишившимся чувств, он делал все возможное, чтобы вернуть меня к жизни.

Однако последствия этого оказались диаметрально противоположными тому, что ожидал Бетлем Габор. Отчаявшийся, уставший от жизни, потерявший всякий интерес к столь желанному философскому камню, я стремился обрести избавление от мук собственных мыслей в полном равнодушии. Но он не позволил мне этого. Отказав мне в благе оцепенения, он вынудил меня сопротивляться. Он дал мне цель, породил во мне желание, подарил мне относительное счастье. Во мне проснулся дух непримиримости, и я вознамерился ни в чем не уступать его желаниям, невзирая на свою полную зависимость от его произвола. В этом занятии я черпал удовлетворение своей гордости. Временами от меня требовались и проявления мужества, и постепенно я возвысился до непреклонной стойкости и вершин самоуважения. Многолетняя привычка довольствоваться малым научила меня исчерпывающе пользоваться предоставлявшимися мне радостями, и теперь, в отличие от любого другого человека, оказавшегося на моем месте, я не чувствовал себя растерянным. Если череда моих переживаний и оказывалась скудной, Бетлем Габор постоянно заботился о том, чтобы подпитывать их и давать им новые впечатления, так что я относительно

мало страдал от безделья. Когда он видел, что я непреклонен и что ему своей волей не добиться от меня ни малейшего послушания, он впадал в дикую ярость. Мог ли я винить себя за то, что ярость моего притеснителя действовала на меня успокаивающе и укрепляюще? Удовольствие, которое я испытывал, было лишено какого-либо злорадства. Я испытывал отвращение к Бетлему Габору, но не ненависть. Его муки не доставляли мне удовольствия хотя бы потому, что ему они доставляли боль. Признаюсь, в то время я уже мало симпатизировал ему и радовался, потому что его ярость косвенно свидетельствовала о моей собственной значимости. Я предоставил, сколько ему хочется, атаковать твердыню моего упорства — она продолжала стоять непоколебимо и крепко, как изъеденный волнами морской утес.

Безуспешность его попыток давала мне иногда возможность вступать в полемику со своим тюремщиком и требовать у него предоставления свободы; однако Бетлем Габор был не из тех, кого можно тронуть доводами и уговорами. Впрочем, мне удалось вызвать у него если не уважение к себе, то по меньшей мере удивление. Ему казалось почти невероятным противоречие между моим юношеским обликом и зрелой непоколебимостью души.

Впрочем, описанное мною самодовольство скорее являлось плодом воображения, вынужденным порождением недюжинных усилий. Оно не было естественным состоянием моей души. Временами мысли мои покидали пределы моего узилища и я вспоминал, что кроме меня и Бетлема Габора в мире существовали и другие люди. Я вспоминал состояние, в котором был оставлен мой великий план возрождения Венгрии, и радовался, что смог довести его до такой стадии, когда он уже не нуждался, как я надеялся, в моей непосредственной помощи. Однако сделанное мной было лишь малой толикой того, что я намеревался совершить и к чему стремился бы любой человек с благородным и предприимчивым умом, окажись он владельцем философского камня. Почему я остановлен едва ступив на путь, начавшийся при столь благоприятных обстоятельствах, которому самая пылкая фантазия не могла положить предела? Почему столь великое и гуманное предприятие встретило сопротивление всех общественных институтов, капризы толпы и коварство высокопоставленных лиц? Не удержался я и от сетований на свою судьбу, предоставившую мне вкусить всю горечь случайностей, порожденных моим замыслом, и лишившую меня рукоплесканий и наград, которые мне причитались по его завершении. Тысячи людей всем добрым обязаны моему трудолюбию и щедрости, тогда как я, подобно отбросам, чахну в одиночестве, попеременно подвергаясь то угрозам, то полному пренебрежению, и даже о моем существовании неизвестно никому за исключением одного человека, который, руководствуясь самыми неожиданными и необычными поводами, поклялся питать ко мне вечную вражду.

Бетлем Габор решил, что, пока он жив, я буду его заключенным, из чего следовало, что в случае его смерти я погибну от голода, так как он оставался единственным лицом, знавшим о месте моего пребывания. Двенадцать лет тому назад подобное существование и отношение ко мне вызвали бы у меня неописуемый ужас. Но прошедшее время многому меня научило. Застенки испанской инквизиции преподали мне хороший урок, за что я им благодарен, так что ничего удивительного нет в том, что я ощущал себя выше обыденных ужасов. Довольно рано у меня возникло предчувствие, что каким-то удивительным образом я буду освобожден из своей темницы, и, каким бы невероятным оно ни было, оно произвело на меня неизгладимое впечатление. Оно возникло вследствие сна, а может, наоборот — породило сон, картины которого запомнились мне с невероятной яркостью и отчетливостью. Мне приснилось, что в мою келью входит рыцарь, облаченный в доспехи. Лицо его озарено улыбкой ангельской доброты. Он пылко обнимает меня и делает знак следовать за ним. Я чувствую, что уже видел его когда-то, что он был моим близким другом. Однако как я ни старался, что во сне, что по пробуждении, так мне и не удалось приподнять покров тайны, окутывавшей черты его лица. Я встаю, повинуясь ему, и земля дрожит под моими ногами, как от землетрясения. Тут со всей непоследовательностью, столь присущей снам, он превращается в женщину непорочной красоты и изящества; она расправляет лучезарные крылья, и мы вместе возносимся вверх; я бросаю взгляд вниз и вижу, как замок Бетлема Габора пожирает пламя. На этом сон заканчивается. Я понимал, что у меня нет никаких оснований верить предзнаменованиям этого немыслимого, безумного видения. Однако я отказывался руководствоваться доводами рассудка; у меня было не так много утех в моем страшном одиночестве, чтобы я добровольно расстался с одной из них, да еще столь сладостной. В данном случае я считал рассудок ненавистной помехой. Теперь каждый день я смаковал это видение, анализируя его не со строгостью логика, но раскрашивая его как художник и одухотворяя как поэт. От моих упорных возвращений к нему в период бодрствования оно стало все чаще являться мне по ночам во сне. Это видение вселяло в меня силы, закаляло и укрепляло в борьбе с притеснителем. О святая, восхитительная сила воображения, способная очистить и осветить глубины темницы и вызвать из сумрачной тьмы и непроницаемого мрака картины более яркие и вдохновляющие, чем рождающиеся при сиянии дня!

Глава IX

Мое заключение длилось уже несколько месяцев, и за все это время я не получал никаких впечатлений извне — они ограничивались лишь кельей, в которой я обитал, и взрывами человеконенавистничества моего тюремщика. Однажды вечером, когда Бетлем Габор вошел в мою темницу, я заметил, что он необычно встревожен. Там, где царит безразличие, беседа всегда отмечена мертвящим равнодушием, когда же во власть входят неистовые страсти, порой стихая, они уступают место подобию дружелюбия и благожелательности. Что-то в облике моего притеснителя заставило меня на мгновение позабыть о многочисленных обидах, причиненных им мне.

— Что тебя тревожит? — спросил я.

Он не ответил. Он нахмурил брови, и черты лица его исказились, что указало мне на то, что он с трудом хранит молчание. Затем он двинулся прочь и уже пересек порог моей кельи, когда вдруг остановился и повернулся обратно.

— Шатийон, — промолвил он, — возможно, ты больше никогда меня не увидишь. Замок осажден. Я встречался с тысячью разнообразных опасностей и, казалось бы, не должен быть взволнован тем, что противостоит мне сейчас. Но меня преследует мрачное предчувствие. Суетный призрак жизни тешил меня слишком долго, и я чувствую, что душа моя изнемогла. Но как бы там ни было, я не сдамся и умру сражаясь.

Чувствую, что наступил последний день моей жизни, и на краю могилы ненависть и враждебность растаяли в моей душе. И в этот торжественный момент ко мне возвращается мой изначальный характер, которому свойственны серьезность и твердость, но не кровожадность, жестокость и несправедливость. Мы испытываем друг к другу смертельную ненависть, но ты неповинен в ней, ты стремился лишь к дружбе и благодеяниям, мучения, которыми я отплатил тебе, были достаточно жестоки. Если я погибну, защищая стены своего замка, ты останешься здесь и умрешь от голода. Я к этому и стремился, но теперь хочу облегчить эту часть твоей судьбы. Я заключу с тобой договор, я готов положиться на твою честность и верность своему слову. Я сниму с тебя оковы, я принесу тебе часы и факелы, я оставлю тебе ключ от твоей камеры, но только в том случае, если ты дашь мне слово, что не воспользуешься своими преимуществами до истечения двадцати четырех часов.

Я без колебаний согласился на это условие. Оковы пали с моих запястий и лодыжек, и я встал, снова физически ощущая себя свободным человеком. Когда Бетлем Габор уже собирался уходить, я почувствовал, как при виде его у меня тает сердце. Я взял его за руку, — пальцы мои дрожали, — я сжал ладонь своего мучителя. Не могу описать, что творилось в моей душе. Лишь человек, оказавшийся в таком же положении, смог бы понять мои чувства, когда после жестокого бесчеловечного произвола и непростительных обид видишь внезапную перемену в характере своего притеснителя и начинаешь сочувствовать его участи.

Больше я не видел Бетлема Габора — он погиб, как и поклялся, защищая последний оплот своей крепости. Его могучая независимая душа не могла смириться с положением пленника, он мог быть только свободным как воздух и необузданным как ветер. Возможно, я ошибаюсь, но мне он представляется великим человеком, заслуживающим всяческого восхищения. Ему были свойственны все черты возвышенной души, а именно из них и слагается доблестный героизм. У меня много оснований быть недовольным им — он испытывал ко мне ничем не заслуженную, чуть ли не варварскую враждебность; однако, излагая эту историю, я решил смирить свою гордость и воздержаться от укоров, воздав ему должное.

Я дал слово выждать двадцать четыре часа, но выждал лишь шесть. Не знаю, как читатель расценит нравственность моего поступка, но, признаюсь, у меня не было сил оставаться в темнице дольше. Я не сомневался в том, что, если Бетлем Габор вернется победителем, срок моего заключения будет возобновлен и все его прежние угрозы останутся в силе. Какого мнения о себе я заслуживал бы, если бы согласился покорно сидеть и ждать возвращения своего тюремщика? Нет, свобода — одно из тех прав, которые приобретаются в момент рождения, и ничто не в состоянии лишить нас этого права. Каков срок действия обещания, насильно исторгнутого из меня Бетлемом Габором, когда он не имел никакого права обрекать меня на такое положение? Чем я был обязан этому человеку, который подверг меня всем возможным оскорблениям и был остановлен лишь мыслью о том, что я погибну от голода? Чем бы ни закончилась моя попытка бегства, я мог, по крайней мере, спрятаться в этом обширном подземном лабиринте от своего обидчика. В моем сундуке был запас фосфора, поэтому при малейшей опасности я мог погасить свой факел и по желанию зажечь его вновь. Чего стоила жизнь в моем положении? Лучше было погибнуть при попытке к бегству, чем влачить существование в пожизненном заключении. На всякий случай я оставил послание в своей темнице (для этого у меня также нашлись необходимые орудия), умоляя Бетлема Габора из сострадания и человечности продолжать снабжать меня пропитанием. Покончив с этими предосторожностями, я зажег новый факел, отпер дверь, засунул ключ себе за пояс и пустился в путь. Хотя Бетлем Габор поставил мне в качестве условия двадцать четыре часа, осада могла уже закончиться, и я то и дело вздрагивал, опасаясь возвращения моего тюремщика.

Довольно долго я бродил по переходам и разветвлениям этого огромного подземелья. Из предосторожности я отмечал стены сводов буквами и знаками, чтобы в случае необходимости найти дорогу назад к своей темнице — это было единственным действенным средством не погибнуть от голода. Пару раз я менял направление движения, догадываясь по встречавшимся мне признакам, насколько я был в состоянии это сделать, что двигаюсь в противоположную сторону от замка, из которого Бетлем Габор вел меня в мою темницу. За все время своих блужданий я ни разу не встретил и не услышал ничего такого, что указывало бы на то, что я приближаюсь к местам человеческого обитания. Я шел уже почти два часа, когда вдруг до меня донесся мощный громоподобный вопль, заставивший меня замереть, — судя по его громкости, его источник находился неподалеку от того места, где я находился. Затем последовала ослепительная вспышка света. Я погасил факел, для того чтобы лучше видеть и меньше подвергать себя опасности быть замеченным. Последовала новая череда криков. Просвет, к которому я двигался по сводчатому коридору, находился от меня на небольшом расстоянии и, вероятно, представлял из себя выход в замок, насколько я мог об этом догадываться. До меня донесся треск пламени и грохот обваливавшихся балок и стропил. Потом я увидел, что ко мне приближается облако густого дыма, и понял, что если останусь на месте, то подвергнусь риску удушья. Я принял решение. Я пришел к выводу, что замок Бетлема Габора захвачен и подожжен австрийцами. Я счел, что моего тюремщика больше нет в живых, в чем меня утвердило и его предчувствие, о котором он мне поведал. Я понял, что не смогу выбраться на свет, пока не стихнет пламя. Поэтому я снова зажег факел и самым прямым путем, какой мне удалось найти, вернулся в свою темницу. Добравшись до нее, я решил спокойно переждать некоторое время в той самой пещере, в которой гак долго терпел груз венгерских оков. Внезапно меня посетила мысль: а что, если мои догадки неверны? Что, если Бетлем Габор дал отпор врагу и сейчас вернется из руин своего разрушенного замка? Сердце заныло от одной этой мысли. Надежда, как ни восхитительны твои видения, какими муками и страданиями они наделяют возможность разочарования! Никогда еще Бетлем Габор не казался мне столь отвратительным, как в тот момент. Я ринулся прочь, захватил остававшуюся провизию и попытался спрятаться, но даже самая отдаленная келья не казалась мне надежным укрытием от бесчеловечного преследования моего тирана.

Весь день и всю последующую ночь я блуждал по подземелью. Один раз я попытался вернуться к просвету, через который мог бежать, но там по-прежнему все было раскалено и окутано дымом, так что я не рискнул двигаться дальше. Наконец я выбрался из этого логова кошмаров и снова увидел солнечный свет. Путь был уже достаточно хорошо исследован мною, и никаких внешних препятствий я не встретил. Теперь я убедился в правильности своих догадок: замок моего противника превратился в груду руин. Большая часть крепостных стен сохранилась, но они были завалены обрушившимися обломками строений и почернели от копоти, а зубцы их торчали вразнобой, словно вспарывая чистоту солнечного дня. С трудом я перелез через развалины, препятствовавшие моему выходу из подземелья, и осторожно начал пробираться за пределы замка. Первое, что я увидел за его стенами, это военные шатры, принадлежавшие, вероятно, тем самым солдатам, которые были повинны в его разрушении. Я был остановлен сотником, заявившим, что он отведет меня к командующему. Он проводил меня к центру военного лагеря, и я оказался перед его военачальником. Я поднял глаза, чтобы взглянуть на него, и окаменел от изумления, подобного которому еще не испытывал. То был Шарль, мой сын, мой единственный сын, любимец матери и кумир моей души!

Глава X

Может показаться неправдоподобным, что я тут же узнал его. Он сидел за столом, обложенный бумагами, а рядом в ожидании приказаний стояли его адъютанты. Он был облачен в доспехи, и лишь его шлем лежал рядом с ним на земле. Когда я вошел, он сосредоточенно читал депешу, полученную в тот день от великого пфальцграфа Венгрии, но через минуту он поднял голову, и я смог разглядеть его. Прошло пятнадцать лет с тех пор, как я его видел в последний раз, тогда он был почти в два раза младше, еще подростком, в котором первые проблески мужественности пробудили страсть к независимости и чувство собственного достоинства, чурающееся малейшей тени бесславия; теперь он был военачальником, лицо его загрубело и потемнело от военных походов, в спокойном взгляде сквозили наблюдательность и ум. Но я узнал его, я узнал его в то же мгновение. Душа моя со скоростью молнии подсказала мне, кто это. Никакие искусные ухищрения не скрыли бы от меня этого, самые изощренные россказни не обманули бы меня, в своей уверенности я был бы готов спорить со всем миром!

У меня уже был случай рассказать о противоречивости своих переживаний, когда после долгого отсутствия я посетил наследниц дома Сен-Леона. Мне было отказано в счастье узнавания, наполняющем душу восторгом, когда одно родственное сердце стремится навстречу другому, когда в безмолвии свидания мешаются чувства и слезы и все выражается лишь в любовных взглядах и крепких объятиях. Я стоял неподвижно перед своим ребенком. Я чувствовал, что сердце мое вот-вот разорвется, но был вынужден сдержать его и ничем не обнаружить своих чувств.

После мгновения всепоглощающего потрясения я пришел в себя и принялся рассматривать свою фигуру. Случилось так, что в шатре моего сына прямо напротив меня висели его доспехи, а поверх них — отполированный щит, в котором отчетливо отражался мой облик. В нем все еще проглядывал юнец, но тяготы заключения уже оставили свои яркие отпечатки на моем лице. У меня отросла борода, волосы свалялись и висели клочьями, лицо было мертвенножелтым. Мой вид красноречиво свидетельствовал о том, что мне пришлось пережить, и не нуждался в дополнительных пояснениях; Шарль осведомился у сотника, где был обнаружен этот бедняга, и тот сообщил ему, что несколько минут тому назад я вышел из развалин замка Бетлема Габора. Шарль естественным образом заключил, что я — жертва кровожадности тирана, томившаяся в одной из темниц крепости, ибо на поверхности земли после пожара не осталось ни единой живой души. Он распорядился, чтобы меня отвели в соседний шатер и позаботились обо мне. Далее он повелел, чтобы меня накормили, предоставили возможность отдохнуть и снабдили всем необходимым, после чего он пожелал видеть меня снова, чтобы выслушать мою историю.

В этих обстоятельствах моим единственным желанием было как можно быстрее прийти в себя и избавиться от последствий заключения. Мне были принесены укрепляющие напитки, и я вкусил их, я выкупался в протекавшем поблизости ручье, один из слуг моего сына остриг мне бороду и привел в порядок волосы. Теперь я пожелал, чтобы меня оставили одного и я мог отдохнуть. Спать я не мог, поэтому я раскинулся на лежанке и попытался собраться с мыслями.

В одночасье судьба моя претерпела настолько разительную перемену, какая только может произойти со смертным. Еще недавно я был узником подземелья, столь запутанного и дикого, что ничья проницательность не в силах была проникнуть в его тайники. Если бы не произошло этого внезапного и исключительного события, я бы никогда не вышел из него живым. Трезвый расчет подсказывал, что я навсегда останусь в нем прикованным, как тигр в своей клетке, пока не умрет Бетлем Габор, а после его смерти я также погибну в безвестности, и ни одно живое существо не узнает об этом, и даже по прошествии веков никто не сможет пролить свет на постигшее меня несчастье. Раскаяние и угрызения совести, посетившие Бетлема Габора, настолько не согласовывались с его мыслями и привычками, знакомыми мне, что я до сих пор не могу их объяснить. Как бы там ни было, я снова был свободен. Еще недавно я был изгоем, приговоренным к пожизненному заключению, и вдруг оказался на свободе под вдохновляющими животворными лучами солнца во всем расцвете юности — я мог вернуться к своим клиентам в Буду, а мог отправиться на поиски новых приключений в любой уголок земли, руководствуясь лишь своими желаниями. Как бы ни обуревали человека несчастья, как бы его ни преследовали бесконечные разочарования, какое бы отвращение он ни питал к жизни и ко всем ее обманчивым соблазнам, столь внезапная и невероятная перемена неизбежно вызвала бы в нем некоторую радость.

Однако меня занимала лишь одна мысль. Не могу описать, как душа моя стремилась к моему единственному сыну, даже сейчас, когда я пишу это, я с трудом могу вынести напряжение этого чувства. Я бы охотно пересек весь земной шар, чтобы отыскать его неведомое укрытие, а теперь вдруг, без малейших усилий с моей стороны, он оказывается передо мной. Наше суровое прощание, его решительный отказ от моего общества всплыли в моей памяти, окрашивая в невыразимый оттенок нашу нынешнюю встречу. При мысли о том, что мой сын находится в соседнем шатре, все земное померкло в моем сознании и стало представляться скучным и презренным. Я тут же решил посвятить свою жизнь ему, стремиться лишь к достижению его счастья и тайно способствовать этому. Он запретил мне являться перед ним, если можно так выразиться, в своем обличье, теперь же, в измененном виде, я мог ослушаться его приказания, не опасаясь укоров. И пусть читатель не осуждает меня за то, что я, будучи наделенным неограниченными возможностями, предпочел всему миру своего единственного сына. Любовь к человечеству — божественная добродетель, достойная всяческих похвал и самого усердного следования, но естественная привязанность столь глубоко пропитывает душу и рождает столь разнообразные, многогранные и утонченные переживания, что тот, кто попытается избавиться от нее, обнаружит, что избавился от самого притягательного в жизни. Это не корыстное пристрастие, напротив, осмелюсь утверждать, что именно щедрость придает ему наибольшее очарование. К тому же в моем случае я считал свою жизнь погубленной, а потому лучшего выхода у меня не было, чем позабыть о себе во имя сына. Я достаточно испытал философский камень, и все мои опыты закончились неудачей. Моя последняя попытка стать благодетелем народа не только провалилась, но и явно свидетельствовала о том, что еще ни одно подобное намерение не приводило к успеху. Поэтому я, лишившись, по крайней мере на время, глобальных тщеславных замыслов, решил, что следует удовлетвориться тем, чтобы стать таинственным благодетелем сына Маргариты де Дамвиль. Я заключил с собой соглашение о том, что позабуду и пренебрегу всеми личными интересами, а если потребуется, и принесу себя в жертву ради счастья моего ребенка. Отказавшись от намерения стать благодетелем венгерского народа, я решил отказаться от имени Шатийон, чтобы ничем не связывать свое нынешнее существование с судьбой богатого чужеземца из Буды. В этом смысле мне повезло, так как ни один человек в Венгрии не подозревал о том, что господин де Шатийон был узником Бетлема Габора.

Порешив таким образом, я попросил подать мне одежду, приготовленную для меня. Она была доставлена мне из гардероба моего сына, и когда я оделся, то услышал перешептывание прислуги, изумленной поразительным сходством между мной и их господином. Когда я снова вошел в шатер их военачальника и как прежде остановился перед его щитом, их замечания потеряли для меня свою загадочность. Наше сходство было столь велико, что, окажись мы вместе среди незнакомых людей, меня бы безоговорочно приняли за его младшего брата. Однако Шарль унаследовал кое-что и от Маргариты, чему я был несказанно рад. Теперь, когда силы вернулись ко мне, я стал выглядеть более цветущим и здоровым, чем он, однако облику Шарля были свойственны такие изящество, непосредственность и обаяние, которыми я ни в коей мере не мог похвастаться и которые должны были снискать ему честь и славу повсюду. Я как раз собираюсь рассказать о некоторых их проявлениях.

Когда мой сын спросил у меня, кто я, я ответил ему, как уже решил заранее, что являюсь младшим сыном французского рода Д’Обиньи, что, проехав несколько государств, я оказался в Польше, подталкиваемый смутным желанием сражаться с турками, но что, прежде чем мой план окончательно созрел, я, увлекшись охотой, оказался неподалеку от границы с Венгрией и, к своему несчастью, был захвачен в плен отрядом Бетлема Габора. Я добавил, что, оказавшись перед их главарем, я нанес ему смертельное оскорбление твердостью своего поведения и отказом от некоторых сделанных им мне предложений, вследствие чего он заточил меня в темницу, из которой я бы никогда не вышел живым, если бы не мужество и отвага отряда Шарля.

Шарль выслушал мою историю с вниманием и интересом, после чего призвал возродить мужество и надежду, заявив, что теперь, несомненно, мои беды подошли к концу. Он сообщил мне, что он, как и я, был французом и солдатом фортуны. Он сказал, что моя судьба и весь мой облик почему-то глубоко симпатичны ему и непреодолимо притягивают его и что, если я соглашусь принять его покровительство, мой будущий успех обеспечен. Он резко отозвался о Бет-леме Габоре, который, будучи бесстрашным, неутомимым и кровожадным воином, нанес гораздо более сильный урон христианской стороне, чем любой из непосредственных приспешников константинопольского султана. Он выражал радость по поводу того, что одним ударом ему удалось избавить мир от столь опасного отщепенца и стать спасителем предприимчивого и достойного юноши, каковым, он не сомневался, я покажу себя. Он сказал, что у дела правды и христианства в Венгрии был только еще один столь же сильный противник, как Бетлем Габор. Насколько ему было известно, звали его Шатийон и, к его прискорбию, он также был французом. К вечному позору своих соотечественников, он встал под знамена турков и, приложив неимоверные усилия, спас неверных от голода в тот момент, когда, если бы не его зловещее вмешательство, Буда, а возможно, и все остальные крупные города Венгрии находились на грани того, чтобы оказаться в руках христиан. Этот же человек восстановил средства Бетлема Габора, после того как они были уничтожены усилиями самого владельца, так что в каком-то смысле именно его я мог считать своим заклятым врагом, как и непримиримым противником христианства. Подобный негодяй был недостоин даже рассчитывать на справедливость законов военного времени, и, если бы Шатийон попался ему в руки, Шарль сомневался в том, что ему удалось бы сдержаться и он не обрушил бы на своего соотечественника-вырожденца весь гнев своего святого негодования. Однако Провидение положило конец его нечестивой деятельности, и он исчез столь же темным и недостойным образом, как и жил, пав жертвой отряда мародеров из австрийского лагеря. Читатель может себе представить, насколько я был рад тому, что за несколько мгновений до этого назвал себя не Шатийоном, а Д’Обиньи. Однако услышанное заставило меня серьезно задуматься о непостоянстве чести и славы и о том, что одни и те же действия, в силу противоположности взглядов, могут вызывать к себе полярно различное отношение. Я не мог справиться с охватившими меня чувствами, когда мои действия, не содержавшие в себе, по моему мнению, ни какого зла и направленные на то, чтобы стать объектом восхищения на все времена, пока существует история, подверглись такой хуле и порицанию.

С другой стороны, обвинение, непредумышленно выдвинутое мне сыном, заставило меня испытать еще большее удовлетворение от того, что я замыслил посвятить себя служению ему. Этот замысел не преследовал обманчивого метеора славы, его суть заключалась в сохранении полного инкогнито. Короли и прелаты, армии и Церкви не будут испытывать никакого интереса к моим действиям, я буду слушаться тайных порывов своей души, и ни суд, ни одобрение мира не смогут меня коснуться. Таким способом при каждом крутом повороте своей судьбы я утешал себя иллюзорными мечтами.

Тем временем мой замысел начал претворяться в жизнь при самых благоприятных обстоятельствах. Дружба между мной и Шарлем укреплялась с каждым часом. Поскольку я был французом, встреченным им вдалеке от родины, не было ничего удивительного в том, что он начал испытывать ко мне сильную симпатию. Однако его привязанность усугубляло и наше внешнее сходство, которое отмечал даже самый невнимательный наблюдатель. Зачастую, откровенно изливая мне свою душу, он называл меня братом и клялся в вечной братской любви. К этому времени Шарлю исполнилось уже тридцать два года, и я выглядел по меньшей мере на десять лет младше его. Эта возрастная разница чем-то способствует возникновению доброжелательности и порождает множество трогательных чувств. Бывало, он восклицал: «Наши судьбы, мой дорогой Анри (таким именем я назвался), во многом схожи: мы оба были рано выброшены в мир — со мной это случилось, когда мне было семнадцать. Я вошел в мир без друзей и советчиков, но судьба благоволила ко мне, и мне удалось избежать ее стремнин и подводных камней. Благодаря счастливому стечению обстоятельств мне удалось завоевать место среди достойных людей и славных воинов, и теперь я могу смотреть в будущее с относительной уверенностью. Ты переживаешь самый опасный период человеческой жизни — тебе еще предстоит совершить свой труд, тебя еще ждут сражения и битвы. Позволь мне, мой дорогой друг, стать твоим добрым гением и выполнять обязанности старшего брата. Я не стану для тебя несведущим и назойливым ментором».

Ничто не могло доставить мне такого удовольствия, как эти взрывы чувства, невольно вырывавшегося из души Шарля. Я охотно потакал его благородному самообману, с невыразимой радостью внимая его заверениям в любви и дружбе. Мы вместе ездили верхом, вместе гуляли, став в каком-то смысле неразлучными. Когда он отправлялся на разведку, я был его избранным спутником; когда он проверял дисциплину и состояние войска, то пользовался этой возможностью, чтобы посвятить меня в военную науку; когда он ожидал стычки с врагом, то ставил меня непосредственно рядом с собой.

Иногда он открывал мне свою душу и рассказывал о своих потаенных печалях, черпая в этом грустное удовольствие.

«Неудивительно, Анри, что я чувствую к тебе такую привязанность, — говаривал он. — В этом мире у меня никого нет. У меня нет ни отца, ни матери, ни близких. Я изгнанник, навсегда отрезанный от каких-либо связей кровного родства. Я невыразимо счастлив, что могу обмануть злокозненность своей судьбы и прижать тебя к своей груди, словно ты мне и вправду брат. За все рудники Перу25 я бы не согласился расстаться с этой иллюзией и даже не знаю, стал бы заботиться о тебе с большими жаром и рвением, если бы ты оказался моим настоящим братом. У меня была мать!»

Расточать похвалы матери он мог без конца, стоило только ему коснуться этой темы. Похоже, ни один сын на свете не любил так сердечно свою мать, как Шарль совершенную Маргариту. С какими чувствами я внимал обращенному к ней панегирику! Я не мог присоединиться к этим похвалам, ибо считалось, что не мог ее знать. Я окаменел как статуя Прометея26, если бы боги, вдохнув в него живую душу, сочли бы уместным заковать в вечный мрамор его члены. Чувства задыхались во мне и жаждали выхода, но я был вынужден хранить молчание. Каждое слово кинжалом впивалось мне в сердце, каждое слово кричало: «Не ты ли, негодяй, был ее убийцей?» — доставляя мне большую боль, чем самые жестокие укоры.

Временами рассыпаясь в поистине боговдохновенном красноречии в похвалах матери, Шарль умолкал, пронзенный внезапным воспоминанием, и впадал в неистовство: «И такую мать я покинул! И сейчас даже не знаю, жива она или мертва! Что говорить? Преступность моего отца или его не менее роковое заблуждение разлучили меня с ней. Я любил отца, я любил его, потому что он был моим отцом, я был ему многим обязан, когда-то он обладал многочисленными добродетелями. Но моя мать... найди я женщину с такими добродетелями в дикой африканской пустыне, чужеземку, дочь самого дикого племени, какое только существует на лице земли, я бы избрал ее своей подругой и наставницей, какие бы лучезарные обольщения мне ни сулили юность и красота!»

Так неумышленно, но абсолютно искрение мой дорогой сын время от времени терзал сердце своего отца. А я даже не мог избавить его от тяжких беспокойств относительно того, жива его мать или нет. Одним словом я мог погрузить его душу в величавое горе, сказав: «Твоя восхитительная мать наконец обрела покой и избавлена от всех печалей, она более не является жертвой твоего заблудшего и жестокого отца, ты можешь больше не предаваться безутешным размышлениям и не говорить себе: “Я даже не знаю, какие страдания может переносить сейчас та, кому я обязан всем”». Я мог выразить все это в одном слове, но не осмеливался его произнести.

Глава XI

Мой сын рассказал мне свою историю и сделал меня поверенным своих чувств и размышлений. Имя Сен-Леона ни разу не сорвалось с его языка, и я понял, что он решительно предал его забвению. В войске его называли шевалье де Дамвиль. Покинув меня в Дрездене, он по прошествии небольшого времени добровольцем вступил в армию империи. Карл V в это время собирал силы для того, чтобы противостоять Шмалькальденскому союзу27. Эти обстоятельства оказались на руку моему сыну. Он проявил редкую находчивость и отвагу в одном из первых сражений и быстро обратил на себя внимание Жана Батиста Кастальдо28, графа Пьядены, который занимал пост главнокомандующего при императоре. В составе этого же войска мой сын участвовал в решающей битве при Мюльберге в апреле 1547 года29. Четыре года спустя Кастальдо был назначен главнокомандующим императорской армии в Венгрии, и французский шевалье отправился вместе со своим патроном на новое место военных действий. Шарль не одобрял враждебности между католиками и протестантами в Германии, когда люди поклонялись одному и тому же Спасителю и взывали к одним и тем же авторитетам, расходясь из самых искренних убеждений лишь в их осмыслении. Однако в борьбу между крестом и полумесяцем он вступил с безграничным энтузиазмом, переполненный чувствами, которые порождают героя или мученика. Ему казалось, что все самое важное для человечества, как в этом мире, так и в следующем, зависит от исхода этой схватки; он считал, что величие дела, за которое он сражается, в состоянии очистить и освятить его имя, и когда он поднимал свой меч в защиту умирающего Бога, то чувствовал, что его переполняют более чем человеческие силы.

Когда мой сын рассуждал о достоинствах своего патрона, то проявлял к нему безграничную любовь и почтительность. Кастальдо единодушно называли одним из самых выдающихся военачальников своего времени.

«Я видел его в часы досуга, — говорил Шарль, — и был рядом с ним в самые роковые минуты его жизни. То, что он отличил меня, никому не известного сироту, то, что он стал для меня больше чем отцом, то, что он исправлял мои промахи, направлял меня своим советом и наущал своей мудростью, является наименьшей из его заслуг. Кастальдо — самый стойкий и неустрашимый человек, никакие трудности не в состоянии нарушить его спокойствие, никакое скопление опасностей не смутит его присутствие духа. Торжество победы не может заставить его позабыть о предусмотрительности, несчастья и поражения не в состоянии уничтожить величие его души. Я твердо уверен, что еще ни одному генералу не приходилось сталкиваться с более обескураживающим количеством трудностей. Противник был по-варварски кровожаден, упорен и непоколебим, его государство находилось в расцвете сил под руководством самого способного монарха. Дворянство Венгрии, которую Кастальдо должен был защищать, вследствие подкупов и неразумной политики Австрии переметнулось на сторону противника. Страна голодала и лежала в руинах. Многие офицеры, служившие под его командованием, оказались самыми жалкими трусами, но они были назначены двором, и он был вынужден поручать им важные посты, и, даже когда они самым подлым образом покидали их, им удавалось избегнуть дисциплинарного наказания с помощью жалких интриг. Войска Кастальдо были неуправляемы и мятежны, и ему постоянно отказывали в средствах для выплаты им жалованья.

В течение двух лет граф Пьядены боролся с этими многочисленными препятствиями. Стоило ему с большим трудом овладеть одной частью королевства, как победа его обессмысливалась предательством или несостоятельностью войск в другой части, и он был вынужден бросаться туда, чтобы исправить положение. Своей твердостью, спокойствием и строгостью четыре раза ему удавалось подавлять опасные мятежи. В один из наиболее острых моментов он получил сведения о том, что собравшиеся княжества Венгрии решают вопрос, не заключить ли им договор с Сулейманом и не отдать ли себя под власть турецкого скипетра. Он тут же ринулся туда, где проводился совет; решение в пользу Сулеймана уже было записано и готово к принятию, но Кастальдо своим присутствием, авторитетом и красноречием заставил княжества вспомнить об их долге и не дал им навечно замарать имя христиан. Окруженный всеми этими трудностями, противодействуя врагу, во много раз превосходящему его по своей численности и изобильно снабжаемому всем необходимым, Кастальдо лишь благодаря собственным способностям умудрялся сохранять равновесие сил, а иногда даже заставлял чашу весов склоняться в пользу христиан. Но чего может добиться даже самый совершенный талант, — добавил Шарль, — когда самые неутомимые и неустрашимые усилия тонут в пелене безвестности? Мир все судит по достижениям, и, для того чтобы снискать пальму первенства, необходим успех. После двух лет подобных трудов, свидетелем которых я был и которые имею честь описывать, среди наемников вспыхнул мятеж гораздо более серьезный, чем все предшествующие, — даже Кастальдо был не в состоянии его подавить. “Мы чтим и уважаем вас, — заявили мятежники, — но больше служить без жалованья мы не будем — нас обманывают уже два года, поэтому мы отправимся к воротам Вены и спросим у нашего сюзерена Фердинанда, почему нам отказывают в выплате задолженности”. Они выбрали из своей среды командиров, которые возглавили этот поход. Великий Кастальдо, обладавший редкой способностью приспосабливаться к обстоятельствам и не уступать под давлением любых неудач, понял, чем это грозит ему. Исчерпав все возможные способы, чтобы удержать свои войска в Венгрии, он сам вызвался вести их к Вене. Вот где проявилось истинное благородство его души. Подстегиваемые нуждой и обидой, войска были глухи к упрекам своего генерала, когда он пытался направить их на борьбу с неприятелем. Но когда они увидели, что он отдает себя на милость их раздражению и гневу и бесстрашно жертвует своей безопасностью ради тех, кто отказывался даже слушать его, когда у него были все основания опасаться их мести после выраженного им осуждения, то все онемели от благоговения. Войска уже были готовы раскаяться в своем безумстве и вернуться к исполнению долга. Однако их раскаяние было недолгим, и Кастальдо повел эту шайку бунтарей через самое сердце страны, причем шли они, сохраняя такой порядок и дисциплину, словно это была самая хорошо оплачиваемая, действенная и преданная армия во всем мире».

С самым жарким энтузиазмом мой сын рассказывал о защите Эрлау30, происходившей во время последней и ожесточенной кампании Кастальдо против турков: «Укрепления города были не способны сдержать натиска самого малочисленного врага, но этот недостаток был с лихвой компенсирован упорством и мужеством его обитателей и гарнизона. Даже женщины проявляли такую отвагу, на которую редко оказывается способным более сильный пол. Одна из таких героинь сражалась бок о бок со своей матерью и мужем. Муж был убит на ее глазах. “Давай, дочь моя, унесем тело, — сказала мать, — и позаботимся о его достойном погребении”. — “Пусть никогда труп моего мужа не будет погребен, пока смерть его не будет отмщена, — бесстрастно ответила вдова. — Наступил час битвы, и сейчас не время для похорон и слез!” Сказав это, она схватила щит и меч своего бездыханного спутника жизни и ринулась на врага, и, лишь прикончив троих турков, влезавших по приставным лестницам, она утолила свой гнев и удовлетворила отлетевший дух своего погибшего мужа. А затем она подняла на руки его труп, прижала его к груди и понесла к городской церкви. Там со всей мыслимой роскошью она отдала ему последние почести[64]. При этой осаде было явлено и много других, не менее значимых, подвигов героизма. И мог ли я бросить столь почетное поприще в безрассудном порыве погони за славой? — добавлял Шарль. — Мог ли я изменить стране, которая стала бессмертной благодаря этим великим подвигам? Мог ли я присоединиться к отщепенцу Бетлему Габору и отвратительному Шатийону? Нет, описанные мною добродетели могли родиться лишь на лоне истины! Какую бы благоговейную любовь я ни испытывал к Господу, умершему на кресте за спасение человечества, признаюсь в своей слабости, если это слабость, Его поступок мне не более дорог Его восхитительной добротой и милосердием, чем выдающимися подвигами Его героических последователей.

Когда блистательный Кастальдо отбыл со своей мятежной армией к столице Германии, ничего я не хотел более, чем последовать за ним. В течение семи лет он осыпал меня благодеяниями и проявлял ко мне отцовскую любовь, и я даже подумать не мог о разлуке с ним, не испытывая при этом острейшей боли. К тому же я считал почти святотатством бросить его, когда он испытывал на себе неуправляемые вспышки ярости шайки грабителей и разбойников. Но он не позволил мне оставить свой пост. “Рано или поздно нам предстоит расстаться, — сказал он, — и ты останешься один. Я долго был твоим наставником, и если мои уроки и мой личный пример послужили к твоему совершенствованию, то цель их уже достигнута”. Он презирал саму мысль об опасности, которой может подвергнуться, и о необходимости верного телохранителя — он уловил ее в высказанном мною беспокойстве, хотя вслух я не осмелился упомянуть об этом. “Это — твое истинное поприще, — промолвил он. — Ты молод, и в тебе горит жар истины и веры. Ты вдохновлен воодушевлением мученика и героя. Господь свидетель, как бы я хотел отдать свою кровь ради попрания Магомета и его безбожных святотатств. Но мне это не дано в отличие от тебя. Я буду участвовать в прискорбных сценах гражданских междоусобиц христиан — заблудших и возбужденных идеями Лютера и Кальвина. Перед тобой лежит более чистое и славное поле деятельности, и я уверен, что ты окажешься достойным своей более счастливой участи”. Граф Пьядены передал меня, как он изволил выразиться, на попечение пфальцграфа Надасти31, вручив тем самым залог своей дружбы, самый драгоценный, на который только был способен.

После отступления Кастальдо наш законный сюзерен, а ныне хозяин императорского трона не стал помогать или заботиться о воевавших под христианскими стягами больше, чем прежде. В основном Фердинанд пытался вести переговоры в Константинополе, но надменный турок не желал снизойти ни до откровенной встречи с его послами, ни до отказа от оной. Христианская армия в Венгрии была оставлена на произвол судьбы, но, движимая рвением к службе, она пополняла склады продовольствия и не упускала возможности досадить врагу. Самым существенным событием за этот период времени была осада Зигета32, имевшая место около четырех лет тому назад. В это время Сулейман, воспользовавшись враждой между наследственным дворянством Венгрии, назначил одного из своих евнухов пашой Буды и, отдав ему под командование огромную армию, отослал от подножия своего трона, дерзко повелев не входить в столицу своего наместничества, пока он не пришлет своему монаршему повелителю ключей Зигета. Хорват, христианский комендант этой крепости, был одним из самых отважных и одаренных военачальников среди венгров, и Надасти послал ему на помощь подкрепление на случай возможной осады. Я был в числе тех, кому было поручено это дело. Окопы были вырыты в начале июня, и осада продолжалась семь недель. Паша, несмотря на то что был чудовищно уродливым евнухом невысокого роста, отличался редкой отвагой и упорством. Четыре раза он заваливал рвы крепости лесом и землей, и четыре раза осажденные предпринимали дерзкие вылазки и поджигали собранное с таким трудом и усердием. На двенадцатый день осады паша захватил город и загнал нас в крепость, но на следующий день мы вернули его себе, и больше город в руки паши уже не переходил. Схватки этих дней были самыми жестокими за всю осаду: мы отвоевывали у неприятеля улицу за улицей и дюйм за дюймом, фонтан на рыночной площади был затоплен кровью, нам приходилось карабкаться по горам трупов, которые неверные складывали, чтобы помешать нашему продвижению. Я захватил два турецких флага и, несмотря на ранение, преследовал врага до самых восточных ворот города и лишь после этого возвратился с победой. На шестой неделе осады к нам на помощь отправился сам Надасти, но паша, встретив его, нанес ему поражение, после чего победоносно вернулся к стенам города. На протяжении всей осады взаимная враждебность поддерживалась с помощью самых изощренных хитростей, например, головы знаменитых павших воинов насаживались на копья и выставлялись обеими сторонами с целью устрашения. Раскаленные страсти время от времени остужались личными дуэлями между представителями воюющих сторон: так комендант Хорват убил в одном из таких поединков турка-великана, который дерзко послал ему вызов. Я приобрел славу, также участвуя в подобном поединке, и шарф, который я теперь ношу, был когда-то тюрбаном убитого мною неверного. Наконец разочарованный паша был вынужден снять осаду, и вскоре он умер от стыда и горя в своем дворце в Буде. Признаюсь, я вспоминаю подвиги христиан при обороне Зигета, в которой принимал участие, с восторгом и радостью; они будят во мне воодушевление, когда повседневность остужает и парализует мою душу. Теперь я знаю, что жил не напрасно, ибо внес свою лепту, как бы она ни была мала, в дело пресечения нечестия и безбожия, которые под знаменами полумесяца грозили попрать весь христианский мир».

Таковы были приключения и чувства отважного шевалье де Дамвиля. Я сам был воином в юности, и его речь говорила о сходстве наших наклонностей. Но я понял, что борьба за крест стала для него источником такой военной доблести, какой не знала моя военная карьера. И хотя я не мог в полной мере разделить его чувства и они казались мне безрассудной иллюзией, я тем не менее не мог не восхищаться величием души, которое было пробуждено в нем этой героической сказкой. К этому времени я перестал испытывать какое-либо влечение к кровопролитию и военным действиям, я научился видеть их в их истинном свете, без прикрас и мишуры, я от всей души испытывал к ним ненависть и отвращение, но тем не менее ощущал сияние, придаваемое моему сыну военной доблестью. В этом не было ничего невероятного или немыслимого; отважный благородный герой воистину обладает качествами, достойными восхищения, хотя русло, в которое они направлены, заслуживает лишь вечного сожаления.

Шарль де Дамвиль стал моим другом; и, говоря это, я не могу не задуматься о том, насколько отличались мои нынешние отношения с сыном от связи с Бетлемом Габором. Я стремился к дружбе с венгерским военачальником частично потому, что мне нужен был защитник и союзник, частично потому, что внутренне я восхищался этим человеком. Я называл Бетлема Габора своим другом, я убедил себя в том, что у меня есть на то веские причины. Но мы мало симпатизировали друг другу; он был поглощен своими размышлениями, его личные беды иссушили его душу, и у нас едва были точки соприкосновения. Нет, то была не дружба.

Наша природа нуждается в дружеских отношениях, любое восприимчивое сердце испытывает неутомимую потребность в дружбе. Каким жалким обманом представляется с этой точки зрения большая часть человеческой жизни! Детскими глазами, полными надежды и жизнелюбия, мы ищем себе друга и сходим в могилу, сломленные годами и невзгодами, так и не найдя предмета наших поисков. Мы обращаемся к одному — и он не понимает нас, мы обращаемся к другому — и он оказывается лишь призрачным подобием того, за что мы его принимали. Мы вступаем в отношения с достойным и образованным человеком и с течением времени находим его все таким же и не можем отказать ему в этих качествах, однако чем больше мы узнаем друг друга, тем менее видим сходства между собой: он холоден, а мы горячи, он суров, когда мы исходим нежнейшим сочувствием, то, что захватывает нас, оставляет его безразличным, и постепенно мы начинаем относиться к нему с отчужденным почтением, тогда как стремились к слиянию душ, — это не дружба. Нам доводилось знавать и других людей, мы наблюдали за их лицами, мы присутствовали в их обществе, мы не могли поверить в то, что среди них нам не удастся найти искомое. Но различие положений и связей оказывалось не менее непреодолимым барьером, как если бы мы были обитателями различных планет.

Одно из наиболее удивительных свойств человеческой природы заключается в том, что мы склонны терять чувствительность к тому, чего мы не имеем. Мы не успеваем даже ощутить, что уже не являемся тем, чем были и чем могли бы стать, как половина наших способностей увядает. Существуют философы, которые считают эту способность особой привилегией человека, в которой выражается мудрая забота Провидения о том, чтобы мы были довольны своей судьбой. Что до меня, я никогда не завидовал и никогда не стремился к счастью неведения и глупости. Но, благодать это или проклятие, явление это, безусловно, существует. Если же мне будет преподнесен неоценимый дар, приятный моей природе, в котором судьба долго отказывала мне, я тут же проснусь, как после тяжелой летаргии. Но до этого момента, как бы неприкаянно я себя ни ощущал, я и пальцем не шевелил, чтобы облегчить свою участь, не зная лекарства и полагая такое состояние свойственным себе. Теперь же, выиграв неожиданный приз, я начинаю сам поражаться своей прежней слепоте, я вдруг ощущаю свои силы и способности, спавшая в моем сердце кровь приходит в движение и наполняет жилы, я парю в воздухе, я ощущаю внешне сдержанный, но бурлящий внутри восторг, я понимаю, каким подарком является жизнь для человека, в ком пробуждены чувства и мысли.

Таков был результат нашей взаимной привязанности с Шарлем. Я вглядывался в него и видел в нем мужчину, обладающего широтой мышления и истинной сердечной чувствительностью. Когда тебя ценит, любит и опекает подобный человек, когда он берет тебя за руку и вникает в твои печали, когда он соразделяет твои тревоги и радости — только это заслуживает название истинного бытия.

Однако моя радость была омрачена одним болезненным недостатком. Такова была моя судьба с тех пор, как меня посетил незнакомец на берегу озера Констанс, — радость моя длилась мгновения, оплакивать же ее приходилось годами. Я не мог настолько возвыситься до величия и чистоты этой дружбы, чтобы полностью позабыть о себе, я не мог не ощущать мучительной разницы между собой и моим сыном. Сколь счастлив был Шарль, сколь почитаем, сколь удовлетворен и бодр; в дальнейшем у меня будет возможность рассказать о дополнении его счастья! У меня был юный, чистый и цветущий вид, но тайный червь грыз мое нутро. Сама обманчивость моего вида горько усугубляла мое раскаяние, и стоило мне взглянуть на свое отражение в отполированном щите, как оно пронзало меня до глубины души. Шарль шел прямым путем чести и славы, он не опасался разоблачения, у него не было тайн, вносивших фальшь в рукоплескания, симпатии и дружбу. Я же был фальшив с головы до пят: я не был юношей, я не был мужчиной, я не принадлежал к великому сообществу людей. И прошлое и будущее являлись в равной мере обузой для меня. На вид я был юношей, преисполненным надежд и жаждущим жизни. В душе же я знал, и знал это только я, что я был измученным стариком, потрепанным жизненными бурями, который испытал все и от всего отказался и которому навеки было отказано в надежде и радости. И когда я шел, опираясь на руку того, кому нравилось называть меня младшим братом, меня повсюду преследовала эта мысль, отравляя мне существование, куда бы мы ни направлялись.

Глава XII

Среди различных вещей, которые доверил мне мой сын, была и история его любви. Предметом его привязанности была юная знатная дама по имени Пандора, которая являлась племянницей великого пфальцграфа Венгрии Надасти. Вследствие самых жарких рекомендаций Кастальдо Надасти принял моего сына под свое особое покровительство, и в периоды, когда войска распускались на зимние квартиры, Шарль в основном жил в Пресбурге в доме пфальцграфа. Здесь его манеры стали более утонченными, а вкус изысканным. До этого, будучи воспитанным в военных шатрах и живя среди бряцания оружия, он был всего лишь воином, грубым, мужественным и отважным. Надасти же

был изящным ученым, отмеченным горячей любовью к классической и древней литературе, которая была столь свойственна шестнадцатому столетию. Он собрал вокруг себя литераторов со всей Европы, и благодаря его заботам, казалось, возродились дни венгерского короля Матьяша Корвина33, который испытывал такую любовь к литературе, что держал у себя в доме триста переписчиков, постоянно занятых размножением бесценных реликвий римской и афинской науки. Супруга Надасти была одной из совершеннейших женщин своего времени, а ее три дочери являлись образцами добросердечия и учтивости. Такова была школа, в которую попал шевалье де Дамвиль в возрасте двадцати пяти лет, сразу вслед за отбытием Кастальдо. Может показаться, что в этом возрасте уже поздно лепить новый характер, но у Шарля был предприимчивый и податливый нрав, и вскоре он стал украшением дворов и дамских обществ. Кастальдо научил его всему, что знал, — отваге, манерам и науке полководца; обитатели дворца Надасти завершили образование моего сына.

Пандоре было всего лишь четырнадцать лет, когда Шарль де Дамвиль стал своего рода обитателем дома ее дядюшки. В то время она еще жила со своим отцом, но, после того как тот был убит в битве за освобождение Зигета, предпринятой Надасти, Пандора получила покои во дворце пфальцграфа. Шарль признавался мне, что отличил ее при первой же встрече, когда она была еще ребенком и повсюду ходила в сопровождении гувернантки. Он сказал себе: «Эта девочка станет бриллиантом, достойным украсить корону императора». Он находил что-то невыразимо привлекательное в цветущей прелести ее лица, ее волосы казались ему легче и изящнее всего на свете, а ее речь и словно пропитанные влагой глаза представлялись ему символом рассудительности и нежности. Нетрудно догадаться, что если уже в детском и незрелом возрасте он различал в ней такие совершенства, то какой глубокой и непоколебимой стала любовь Шарля, когда Пандора выросла, расцвела пышностью форм и достигла достойной ее рассудительности и понимания. Но племянница Надасти была сиротой и не имела приданого, поэтому великий пфальцграф с большим удовлетворением отнесся бы к тому, если бы шевалье де Дамвиль стал бы искать руки одной из его дочерей.

Шарль признался мне, что питаемая им страсть приносила ему то радость, то печаль, то обнадеживала, то ставила в тупик. Прошел уже год, как они с Пандорой обменялись признаниями в любви. Это признание не подготавливалось ни той, ни другой стороной, оба стремились к тому, чтобы подавить свои чувства: Пандора, храня девичье достоинство и сдержанность, Шарль из-за опасений, что их любовь не увенчается успехом, ибо он в гораздо большей степени боялся стать источником несчастий и нищеты для своей любимой, чем пострадать от них сам. Но то, что накипело в сердце, всегда рано или поздно обнаруживается. Схожесть чувств в области столь дорогой для каждого из них обострила их зрение и сделала его восприимчивым к малейшим признакам. У них была тысяча возможностей, и тысячью возможностей они пренебрегли. Они стали необычно молчаливы и сдержанны в присутствии друг друга, они избегали встреч, а когда встречались, старались не смотреть друг другу в глаза. Но однажды случайная встреча в уединенном месте, куда оба стремились в основном для того, чтобы избежать присутствия другого, застала их врасплох. Оба были смущены и колебались, оба проявляли еще более недвусмысленные признаки своих чувств, чем раньше, а затем оковы сдержанности рухнули, и после минутной неуверенности оба заговорили еще не испытанным ими красноречивым языком любви. Разница в возрасте придавала особый вкус их беседе. Пандора, казалось, отдавала себя под защиту старшего брата и попечителя, чье благоразумие представлялось ей спасительным средством от ее неопытности; Шарль ощущал, что его более зрелый возраст накладывает на него еще более серьезные обязательства, большинство из которых, по крайней мере при нынешнем устройстве общества, порождено относительным неравенством полов — покровительственным положением одного и зависимостью другого.

«И теперь что мне делать? — восклицал Шарль. — К чему стремиться? Глупо было бы скрывать от себя, что при создавшемся положении и при завоеванной мной репутации, как в искусстве войны, так и в светской жизни, Надасти склонен к тому, чтобы видеть меня своим зятем. Великий пфальцграф, несмотря на свое великодушие и человеколюбие, обладает непоколебимостью взглядов, которая, возможно, более всего присуща ученым по сравнению с другими представителями общества. Он суров и строг, его манерам свойственны величавость и благородство, и у меня нет никаких оснований надеяться на то, что он благосклонно отнесется к моему искательству. Он сам не подвержен порывам страстей и во всех своих склонностях руководствуется трезвым суждением, так что вряд ли он позволит другим оказаться во власти пылких чувств. Пандора полностью зависит от него, да и какое бы она ни получила от него приданое, оно ни в малейшей мере не будет достойно того, чего она заслуживает; если же она подвергнется порицанию и будет изгнана тем, кто обладает абсолютной властью в христианской Венгрии, что она будет делать? Я тоже не имею состояния, а мои солдатские средства слишком малы, чтобы обеспечивать нужды наилучшей и наинежнейшей представительницы прекрасного пола. Да и этих средств Надасти лишит меня, если я женюсь наперекор его воле. Неужто я должен заставить Пандору жить в шатрах и военных лагерях? Неужто я должен подвергнуть ее всем превратностям и опасностям военной жизни? Неужто я должен таскать ее за собой как спутницу солдата фортуны по всем странам Европы? Нет, клянусь Господом! Я счел бы себя подлейшим и корыстнейшим представителем человечества, если бы даже стал колебаться, отвечая на этот вопрос. Никогда богиня моей души не станет в чем-либо нуждаться по вине своего Шарля. Я питаю к ней такую чистую и всепоглощающую страсть, что предпочту ее благоденствие всем земным благам. В своей привязанности я стремлюсь не только к тому, чтобы она жила в довольстве и покое, я хочу, чтобы моя Пандора явилась во всем своем естественном блеске, чтобы она была окружена всем, чего она заслуживает, чтобы она вызывала восторг у военных и почтение у высокопоставленных лиц. Похвалы ей для меня слаще любой музыки. Я не снесу, если ее имя будет упоминаться с небрежностью и насмешкой. Я не снесу, если ее появление не будет встречаться всеми с благоговением и почтением. Признаюсь, моя страсть скорее ученица благородных искусств, чем обитателей Аркадии».

Кампания подходила к концу, и Шарль, уговорив меня сопровождать его, отправился на свою обычную зимнюю квартиру в Пресбург. Я встретился с Пандорой. Никогда в своей жизни я не видел более простодушного и нежного существа. Я всегда был поклонником прекрасного пола, но совершенств Пандоры я не встречал еще ни в одной из женщин. Ее телосложение было столь гармонично, перламутровый оттенок кожи столь восхитителен, а поступь столь легка и воздушна, что, взглянув на нее, трудно было поверить, что она сотворена из той же грубой материи, что и весь остальной род людской. Казалось, она не была создана для того, чтобы переносить удары судьбы, грубые нападки недоброжелательства и пренебрежение. Голос ее обладал столь нежным, чистым и мягким тоном, что слаще его мне еще не доводилось слышать. В ее интонациях сквозила какая-то особая наивность, которая непреодолимо притягивала душу. Ее речь, а впоследствии я имел возможность часто наслаждаться беседами с ней, невероятно пленяла. Она казалась абсолютно безыскусной, и ее слова не сдерживались ни расчетом, ни скрытностью. Можно было подумать, что она без всякой скованности говорит первое, что ей приходит в голову; однако в ее словах было так много смысла, истинного чувства и неожиданной игры воображения, когда обстоятельства способствовали этому, что невозможно было себе представить, что можно сказать лучше. Эта ее способность разительно контрастировала с ее детской простотой или, скорее, женской мягкостью и изяществом манер и речи. На меня произвело сильное впечатление то, насколько внешне они различались с моим сыном. У него был вид идеального воина, он был широкоплеч и хорошо сложен, хотя и изящен, он был настолько силен, что, казалось, был создан для того, чтобы сражаться и побеждать борцов на греческих играх. Его лицо, оттененное роскошными кудрями, стало смуглым от превратностей жестокой непогоды. Пандора же была столь божественно прекрасна, так изящна и стройна, что, казалось, она погибнет в его объятиях, как нежнейшее украшение сада под дуновениями северного ветра. Но способность отважно остановить свой выбор на грубой мужественности зачастую присуща самым нежным представительницам прекрасного пола.

Я быстро вступил в близкие отношения с прекрасной Пандорой. Естественно, я стремился стать как можно более справедливым судьей тех совершенств, которым, как я верил, предстояло составить будущее счастье моего сына. Удовлетворив это свое желание, я продолжал встречаться с нею, находя чистое и непередаваемое удовольствие в лицезрении достоинств, которые доставляли удовольствие и восторг тому, чье благо я ставил превыше своего. Укрепляя эти отношения, я преследовал еще одну цель. Я хотел получить исчерпывающие сведения о семье и родственных связях Пандоры, чтобы, используя их, я смог бы воплотить замысел, который лелеял глубоко в сердце. Я желал наградить ее наследством, но так, чтобы его появление представлялось наиболее естественным и вызвало бы как можно меньше вопросов. Оно сравняло бы ее по положению с дочерьми Надасти, ее кузинами, и избавило бы моего сына от опасений нежелательных последствий гнева великого пфальцграфа. Надасти был богат, и дочери его имели роскошное приданое; и, каковыми бы ни были мои намерения, я не мог превысить этот предел, не рискуя при этом испортить весь свой замысел. Шарлю казалось, что нет столь высокого положения и столь изобильной роскоши, которые были бы достойны его возлюбленной; однако, если отвлечься от этих восторженных соображений, и ему и Пандоре хватало хорошего вкуса, чтобы предпочесть скромное величие древнего дворянства хвастливому изобилию современной утонченности.

Когда мой план оформился, для его воплощения в жизнь мне пришлось отправиться в Венецию. Мать Пандоры была венецианкой, а ее дядя был одним из тех путешественников, которые потерпели неудачу вместе с Писарро34 при завоевании Перу. Он скончался, не успев завершить это предприятие, и не оставил по себе никого, с кем его связывали бы более тесные кровные узы, чем с прелестной Пандорой. В силу редкой удачи я встретил в Венеции человека, который потерпел крушение на том же корабле, что и дядя юной дамы. Из-за преждевременной кончины доля дяди, добытая им при разграблении Перу, была разделена между остальными участниками экспедиции, и не осталось ничего, что могло бы перейти к его наследникам. Найденный мною его друг и соотечественник, хотя и разбогател вследствие своей добычи, еще до возвращения на родину столкнулся с целой чередой бед, доведших его до состояния нищеты. Обрушившиеся на него превратности породили в нем редкостное корыстолюбие. Этого человека я и выбрал своим орудием, я посвятил его в свой план и предложил ему щедрое вознаграждение в том случае, если он успешно справится с предназначенной ему ролью. Мы вместе составили и подделали ряд разнообразных документов, которые были рассчитаны на то, чтобы придать достоверность его рассказу. Договорившись обо всем, я отправился обратно в Пресбург без минуты промедления и велел своему венецианцу появиться там по прошествии оговоренного промежутка времени. Он должен был получить полную сумму своего вознаграждения лишь по завершении порученного ему дела. Я устроил так, что ни один человек в Венгрии не знал о моей поездке в Венецию и все имели лишь самое общее представление о том, что я провел некоторое время в увеселительной поездке. Судьба обладателя философского камня настолько тяжела, а возможности его столь ограничены, что для меня было неизбежно необходимым прибегнуть ко всем этим мерам предосторожности. Если бы не идеальное стечение всех обстоятельств, описанных здесь: не будь мать Пандоры уроженкой приморского государства, не отправься Писарро в Перу, не прими ее дядя участия в этой экспедиции и не умри он до ее завершения, не встреть я случайно его компаньона, — и мой замысел, скорее всего, провалился бы. Подобный дар предполагаемого мною состояния никогда не был бы от меня принят, и, даже если бы при самом счастливом стечении обстоятельств мне удалось обмануть всех, я бы никогда не смог избегнуть проницательности своего сына, ревностно заботящегося о своей чести.

Вернувшись в Пресбург, я возобновил свои отношения с Пандорой. Ни один человек при дворе не догадывался о страсти, питаемой Дамвилем к прекрасной сироте, — они вели себя настолько сдержанно, что не вызывали ни малейших подозрений. К тому же всем было известно, что великий пфальцграф прочил отважного воина в мужья одной из своих дочерей, и мало кто сомневался в том, что в скором времени мой сын сообщит о сделанном им выборе между наследницами Надасти. С другой стороны, ни я, ни Пандора не считали нужным скрывать свои дружеские отношения, а потому о них было известно всем. Мой цветущий юный вид был замечен всеми, и большинство окружающих сочло, что мы созданы друг для друга, так что не успел я опомниться, как прекрасная венгерка была единодушно наречена моей невестой. Когда до меня дошел этот слух, я ограничился лишь улыбкой, ибо понимание того, насколько общее мнение было далеко от истины, придавало всей ситуации забавную причудливость.

Глава XIII

Каково было положение дел, связанных с Пандорой, и я каждый день ожидал прибытия своего венецианского поверенного, когда вдруг заметил полную перемену в поведении моей прекрасной союзницы. Раньше она пользовалась любой возможностью, чтобы вступить со мной в беседу, теперь она стала усердно избегать меня. Раньше ей были присущи веселость, легкость и общая доброжелательность, свойственные ее возрасту и характеру. Теперь она была погружена в печаль. Грусть ее соответствовала наклонностям ее души и также была особой и ни на что не похожей. Ей была присуща такая искренность и беззащитность, словно она была рассчитана на то, чтобы вызывать сочувствие. Она словно вопрошала: чем я заслужила эту печаль? Она вызывала такое же сострадание, какое вызывает безупречная лилия, сломанная безжалостным ураганом. Теперь было видно, что эти очаровательные черты не были созданы для выражения горя и что этот завораживающий голос не был приспособлен для изъявления скорби.

Я в высшей степени стремился к тому, чтобы узнать причину подобной перемены, и менее всех подозревал об ее истинных основаниях. Я преследовал Пандору с такой настойчивостью и с такой непреодолимой искренностью требовал от нее встречи, что наконец она согласилась на нее. Мы встретились в отдаленной части сада.

— Зачем, Анри, вы преследуете меня? — спросила она. — Вы — мой злой гений и причина величайшего несчастья, когда-либо случавшегося со мной.

Я вздрогнул.

— Ради Бога, прекрасная Пандора, что вы имеете в виду?

— Я люблю шевалье де Дамвиля. Давно люблю, он мне дороже жизни, и он бросил меня навсегда!

— И я тому причина?

— Да, вы, и только вы. Уже в течение некоторого времени я наблюдаю происшедшую в нем перемену — он стал непривычно суровым, серьезным и сдержанным. Я старалась успокоить его и при нашей последней уединенной встрече с удвоенной силой и нежностью пыталась выведать, что же является источником его горя.

Долго он сопротивлялся моей настойчивости и наконец воскликнул: «Изменница, и у тебя еще хватает жестокости интересоваться причиной моего горя? Это — самое страшное из оскорблений. Мне известно о твоей неверности! Неужто тебе не достаточно, что ты оказалась такой же рабой внешнего блеска, как и все остальные представительницы твоего легкомысленного пола? Что ты, позабыв о клятвах, о чувствах, презирающих все, за исключением любви и взаимной нежности, польстилась на первого же встречного, который оказался моложе, мягче и учтивее, чем я? Неужто тебе еще нужно получить из моих уст признание в том, как я несчастлив? Неужто для полноты победы тебе нужно исторгнуть укоры, уговоры и выражения отчаяния из обманутого возлюбленного?»

В течение долгого времени я находилась в полном недоумении и не могла понять, что имеет в виду мой дорогой шевалье.

«Нет, — продолжил он, — я не ревнив. Нет для меня качества более презренного, чем ревность. Я нелегко поддаюсь подозрениям и не сомневаюсь в заверениях обожаемой женщины. Но я слишком долго был слепцом. Теперь же я вижу, что вы навечно связаны друг с другом. Я понимаю, что ты воспользовалась самовластием Надасти, разделяющим нас, и предпочла мне соперника. Похоже, лишь его присутствие доставляет тебе счастье. Общественное мнение заставило меня отказаться от своей глупой доверчивости. Все при дворе соединяют вас. Нет ни единого человека, от которого была бы скрыта эта страсть, которую ты дерзко намеревалась утаить от меня. Очнувшись от своего иллюзорного спокойствия, я и сам наблюдал ее неоднократно. Я видел, как ваши глаза искали и находили друг друга. Я видел, как они внезапно загорались, когда вы обменивались взглядами. Я различал признаки вашего взаимопонимания. Я видел, с каким нетерпением вы дожидались момента, когда могли покинуть оживленный круг и вместе уединиться. Неблагодарная Пандора!

Но не думай, что я соглашусь соперничать с нарядным мотыльком, привлекшим твое внимание. Я уже сказал тебе, что не создан для ревности. Я не тот, за кого ты меня принимаешь. Я сильно тебя любил и долго тебя любил. Но если бы сейчас в моем сердце оставалась хоть крупица чувства к тебе, я бы вырвал его из своей мужественной груди. Я знаю, что я любил, — я любил характер искренний, открытый, простосердечный, который я пристрастно приписывал тебе, но теперь я знаю, что он был плодом моего воображения. Пандора, стоящая передо мной, — дитя искусных изощрений, низкая негодница, воспользовавшаяся моим снисходительным отношением к своему дяде, объясняющемуся лишь любовью к ней, бесчувственная кокетка, желающая без любви держать меня в своих оковах, — это существо я никогда не любил и никогда не полюблю. Я знаю, как глубоко укоренилась в моей душе привычка принимать тебя не за то, что ты есть на самом деле, я знаю, как горько с характером, подобным моему, сталкиваться со столь неожиданным обманом, я знаю, как дорого мне будет стоить расставание с тобой. Но я всегда умел преодолевать собственные слабости, сумею и сейчас. Даже если бы ты завтра рассталась с этим несчастным Д’Обиньи, даже если бы ты прямо сейчас призналась и раскаялась в своем заблуждении, никакое покаяние не смогло бы вернуть тебе мое расположение. Я создал воображаемого идола в своей душе, но ты убедила меня в его хрупкости, и теперь он разбился вдребезги».

С помощью всех мыслимых доводов, — продолжила Пандора, — я пыталась убедить своего возлюбленного в его ошибке. Но все было бесполезно, мои слова лишь усиливали натиск его страшного возмущения и обиды.

«Умолкни! — вскричал он. — Не умножай списка своих праздных и бесцельных обманов. Не заставляй меня испытывать ненависть к тому, что я когда-то столь слепо и страстно любил. Я чувствую, что ношу в своей душе противника, который с радостью внимает твоей лжи и лицемерию. Я вижу, что мужчина наперекор себе создан природой так, чтобы становиться игрушкой в руках вашего лживого пола. Но я подавлю в себе эту склонность, даже если мне придется поплатиться за это жизнью. Я могу страдать, но не могу испытывать к себе презрение. Разве я не был свидетелем твоей лживости? Разве не я лицезрел твою вину? Странно, что я мог обманываться столь долго. Я слышал, как твой юный любовник неутомимо рассыпается тебе в похвалах, проявляя при этом такой пыл, который может внушить лишь любовь. Как я уже сказал, я видел ваши красноречивые взгляды. Я наблюдал ваши сладкие взоры и слышал ваши нежные речи, говорящие о полном доверии и совершенном слиянии сердец. Если бы это было не так, я бы счел тебя еще более порочной. Мне бы пришлось признать, что твое сердце не только непостоянно, но и продажно, что ты готова награждать сотни сладкой нежностью речей и вида, которая, как я воображал, принадлежала лишь мне одному. Я бы счел тебя наистрашнейшим проклятием, которое только может постигнуть судьбу мужчины. Ступай, Пандора, — добавил он, — сердце мое твердо, душа чиста. Я не могу более терпеть твой обман, я не стану обсуждать твои прелести с праздным мальчишкой, которого ты теперь одариваешь своей благосклонностью». И, сказав это, он кинулся прочь в приступе муки и негодования.

Увы, — продолжила нежная и чистосердечная Пандора, — что мне теперь делать, мой дорогой Анри? Как мне избавить его благородную душу от безрассудных подозрений? Небо, будь мне свидетелем! Трудно представить что-либо более невинное, чем те отношения, в которые я позволила себе вступить с тобой. Мой обожаемый Шарль постоянно называл тебя своим братом, я почти не слышала, чтобы он отзывался о тебе иначе. Я считала Шарля своим мужем и уже относилась к тебе как к брату своего господина. Лишенная возможности часто беседовать с тем, кого я любила больше всего, я восполняла этот недостаток неограниченным общением с тобой. А ваше редкостное сходство лишь увеличивало получаемое мною удовольствие. Ты был его слепком, его говорящим образом. Глядя на тебя, я думала: «Таким был когда-то мой Шарль, до того как он стал великим человеком, отважным воином, утонченным кавалером, предметом моего обожания, которому отданы все мои чувства». К тому же я знала, что Шарль любил тебя как никого другого, и это делало тебя еще дороже для меня. Ты постоянно с готовностью обсуждал и описывал его совершенства — разве я могла испытывать неудовольствие от бесед с тобой? Я признаюсь, что получала от них безграничное удовольствие, что они пробуждали восхитительные чувства в моей душе. Короче говоря, все это было лишь дополнительным доказательством нежности и постоянства моей привязанности.

И с того рокового дня нашего объяснения Шарль покинул двор, и я не знаю, куда он направился. Он не желал новой встречи, а я не знала, как воззвать к его рассудительности и более спокойным чувствам. Впрочем, одно я решила твердо, а именно — избегать твоего общества, Анри. Надеюсь, где бы ни был Шарль, он узнает об этом. Я вынуждена этим искупить его страдания и загладить видимость, которая в какой-то мере объясняет его заблуждения. Я буду терпеливо ждать, пока чистота и безупречность моего поведения не восстановят мою репутацию. И если я находила удовольствие и облегчение в твоем обществе, я принесу его в жертву душевной тонкости и чувствительности Шарля. В последний раз твоя настойчивость заставила меня нарушить это правило, но ты не виноват: по более зрелому размышлению я поняла, что должна объясниться с тобой. Но в дальнейшем, если ты испытываешь ко мне добрые чувства и чтишь того, кто вел себя по отношению к тебе как брат, прошу тебя помочь мне в этом, чтобы на людях, при личных встречах мы перестали бы обращать внимание друг на друга и избегали бы любой возможности побеседовать. Лишь необходимость убедить тебя в этом заставила меня отступить от положенного мною себе правила и вступить с тобой в разговор.

Я был крайне тронут горем Пандоры. Я попытался утешить ее. Я обещал, что, со своей стороны, сделаю все возможное, чтобы развеялись подозрения в ее неверности. Заверил ее, что пресеку всяческие сношения с ней самым достойным и угодным ей образом. Пандора выслушала меня и отерла слезы. Беседа была волнующей и утешительной для нас обоих, мы чувствовали, что в последний раз предаемся открытым и нежным речам, поэтому она все тянулась и тянулась, и мы не знали, как положить ей конец. Мы все еще пребывали в нерешительности, когда вдруг, подняв глаза, я увидел, что по аллее, ведшей к беседке, к нам приближается Шарль де Дамвиль.

Я должен был удалиться. Я горел желанием рассеять несправедливые подозрения, омрачавшие его душу, но поступи я так — он воспринял бы это лишь как их новое подтверждение, что ввергло бы его в пучину отчаяния, так что ситуация не предоставляла возможности объясниться. Уйти было невозможно. Пандора заметила своего возлюбленного одновременно со мной и лишилась чувств. Не подхвати я ее на руки, она бы упала на землю. Я опустился на одно колено, и она склонила свою головку на мою грудь. Шарль ускорил шаг.

— Встаньте, — промолвил он. — Уж это сверх всяких моих ожиданий. Я покинул Пресбург, намереваясь никогда в него не возвращаться. Но чем дальше я удалялся от места, которое было средоточием всей моей любви и привязанности, тем больше я начинал сомневаться, не слишком ли опрометчиво я поступил и не осталось ли еще какой-нибудь надежды. Якобы искренние возражения этой лживой сирены звучали в моей душе, и я непроизвольно, так и не придя ни к какому решению, изменил свой маршрут и повернул обратно. Но теперь моим сомнениям пришел конец. Я вижу, что вы тут же воспользовались моим отсутствием, чтобы броситься друг другу в объятия. Чувства, высказанные мной тебе, Пандора, должны были бы развести вас, если бы ты чтила их хоть в малейшей степени и если бы мои подозрения были бы безосновательными. — Он взял за руку рыдавшую Пандору и подвел ее к скамейке, с которой она недавно встала. — К чему все эти уловки? К чему этот обман? Говорят, мы не властны над своими сердцами и нет такого чувства, которое бы длилось вечно. Учитывая эти законы, я бы простил твою измену, прекрасная и непостоянная Пандора, но зачем ты прилагаешь такие усилия, чтобы заставить меня поверить в неизменность чувства, позабытого тобой, зачем ты продлеваешь эту пытку обманом, вместо того чтобы сказать мне правду, мучительную для хрупкой человеческой природы, но рассчитанную для того, чтобы воспитывать мужество и решительность? Этого я не могу простить, это пронзает меня горчайшим из разочарований — разочарованием в добродетелях, которые я приписывал тебе, и убеждает меня в том, что ты не достойна ни меня, ни счастья.

И ты, Д’Обиньи, сыграл свою роль в этом недостойном спектакле. Я спас тебя из тюрьмы, из темницы, из которой ты еще за несколько часов до моего появления не чаял выйти живым. Я взял тебя под защиту, когда рядом с тобой не было друга, я приблизил тебя к себе, я воспылал к тебе братскими чувствами, я любил тебя почти так же, как госпожу своего сердца. За все мои чувства и благодеяния ты отплатил тем, что с помощью хитрых уловок и низкого обмана похитил у меня мою избранницу. Почему нельзя было открыто и прямо заявить о своих притязаниях? Сердцу не прикажешь; и, как бы я ни сожалел об этом, я не смог бы винить вас в вашем взаимном чувстве; однако накинутый вами на него покров доказывает его низость. Неужто ты думаешь, мне бы не хватило мужества бодро и безропотно отдать тебе эту красавицу? По-моему, я достоин того, чтобы со мной обращались честно. Заметь я взаимную и искреннюю страсть, я бы не стал помехой на ее пути. Я бы не стал бороться с женщиной, чье сердце, возможно вопреки ее намерениям, отдано другому. Я бы навсегда возненавидел себя, если бы оказался способным на такое. Главное очарование, привлекшее мою душу, заключалось во встречном чувстве, которое я когда-то наблюдал в Пандоре, пульсировавшем согласно с любовью, испытываемой мною, а не в ее безупречных прелестях и душевных достоинствах, которые я приписывал ей. Я чувствую, что нашел бы силы, пренебрегнув собственным счастьем, утешиться и обрести покой в счастье двух самых любимых мною людей — Д’Обиньи и Пандоры. Но, осудив меня на муки, вы жестоко отказали мне в этом облегчении.

Я попытался прервать своего сына. Я более не мог видеть его страдания, причиняемые жестоким заблуждением, и не пытаться избавить его от них. Но его сердце было распалено больше моего, и он не дал мне открыть рта.

— Молчи, Д’Обиньи! Я не потерплю никаких возражений. Душа моя переполнена, и я должен излить мучающие ее чувства и освободиться. — Он подошел к Пандоре и взял ее за руку. — Встаньте, сударыня. Я более не буду досаждать вам безрассудной назойливостью своих чувств. Не откажите мне в любезности!

Пандора встала и последовала за ним, ее залитое слезами лицо было по-прежнему закрыто носовым платком. Он подвел ее к беседке. Он сделал знак мне подойти и тоже взял меня за руку. Потом он начал поднимать руку Пандоры к своим губам, словно для того чтобы поцеловать ее, и вдруг резко опустил ее до уровня талии.

Во время этой сцены мы с Пандорой безмолвствовали. Я думаю, большинство женщин на месте Пандоры разразилось бы речами, стремясь очистить себя от столь беспочвенных обвинений. Ее же поведение полностью соответствовало нежности и беззащитности ее характера. Чувства переполняли ее, и она была не способна ни на что. Что до меня, то я был раздираем на части переживаниями. Роль моя была совершенно ясна: я находился в положении юноши, заподозренного другом в соблазнении возлюбленной, и если бы я испытывал чувства, соответствующие этому положению, то непременно вступил бы в разговор с Шарлем без всякого смущения. Я же переживал ощущения, проистекавшие из моей потаенной сущности человека, стремящегося к благу другого и полностью посвятившего себя интересам сына, я испытывал чувства отца, трепетно пекущегося о счастье своего ребенка и желающего как можно глубже заглянуть в его душу, чтобы ощутимее осознать его добродетели, дабы с большим знанием дела обеспечить его состоянием. Поэтому я молчал, а Шарль де Дамвиль продолжил.

— Итак, я соединяю ваши руки, — промолвил он, — итак, я отказываюсь от всех своих притязаний, итак, я уничтожаю все преграды на пути ваших желаний. Я был бы способен на это, Пандора и Д’Обиньи, если бы вы достойно отнеслись ко мне и честно заявили о своей страсти. Вы еще не знаете Шарля де Дамвиля. Вы же обошлись со мной, как не обходятся с последним лизоблюдом. Будь вы откровенны, я бы обрел сейчас утешение, которое теперь мне не дано. Я не могу более убеждать себя, что соединяю два достойных сердца. Я не могу более утолить горечь своего разочарования картинами вашего будущего счастья. Пусть я ошибусь! Пусть вы действительно обретете счастье друг с другом! Но невозможно представить себе счастья большего, чем желает вам тот, кто до последнего своего часа будет помнить о том, как вы оба были ему дороги.

Сказав это, он порывисто двинулся прочь и исчез. Сначала прислушиваясь к мужественной речи своего сына, я задавался вопросом, что в нем говорит — горячее сердце или холодная рассудительность? Холодной рассудительности не сложно подражать языку мужества и делать вид, что она идет на величайшие жертвы, тогда как совершенно не нуждается в каких-либо усилиях для этого подвига. Но я взглянул на лицо Шарля и позабыл о своих сомнениях. Его голос соответствовал тону его речи: он слегка дрожал, но в целом был тверд, серьезен, решителен и возвышен. Лицо же его было искажено горем. На нем выражалась вся его душевная мука, которую ничем нельзя было замаскировать. Взгляд его горел, лицо побледнело и поблекло. Он несколько дней отсутствовал в Пресбурге, теперь его вид свидетельствовал о том, что за время своего отсутствия он не спал и не ел. Он мог говорить о благородстве, с которым он готов отказаться от Пандоры, но я видел, чего ему стоило это благородство и чего еще будет стоить. Искренний, великодушный Шарль! Я сомневался, сможет ли он пережить эту разлуку, если только события не примут обратный поворот.

Как только он покинул нас, я принялся утешать Пандору. Я поклялся ей, что, несмотря на временные размолвки, я еще стану свидетелем ее союза с ее любимым шевалье. Я заверил ее, что не успокоюсь, пока не заставлю Дамвиля выслушать меня и поверить искренности моего рассказа.

Сколько всего я мог сказать Дамвилю во время только что описанной сцены, но мое положение самым жестоким образом обрекало меня на молчание! Я мог бы сказать: «Ты называешь себя моим защитником, моим благодетелем и опекуном, в действительности же наши отношения являются полной противоположностью нарисованной тобой картины. Мне не нужна твоя защита, при желании я сам могу стать защитником всего мира. Я предуготовляю огромное благодеяние тебе — твой коварный друг, каким ты его считаешь, позабыл о всех удовольствиях и посвятил все свои мысли тебе, чтобы безоговорочно доказать свою дружбу».

Я мог бы сказать и более того. Я мог бы сказать: «Я — твой отец. Я не ношу в своем сердце ни единого намерения, ни единого желания, которые бы противоречили твоим. Я люблю тебя более чем отцовской любовью, я испытываю к тебе все те чувства, которые питал к твоей безупречной убиенной матери. Я стремлюсь лишь к твоему счастью. Ты для меня весь мир, и даже более того. Какими бы редкими и широкими ни были мои возможности, я отказался от них, я позабыл их и думаю лишь о тебе».

Трудно себе представить более веское подтверждение того, насколько я был несчастлив, чем только что приведенные мною слова. Как я уже говорил, я обладал человеческим обликом при полном отсутствии человеческой сущности. Я был наделен даром речи, но не мог искренне воспользоваться ею. Я был абсолютно одинок, я был отделен непреодолимым барьером от всех остальных людей. Никто не мог меня понять, никто не мог мне посочувствовать, никто не мог даже отдаленно догадаться о том, что творилось в моей душе. Я мог пользоваться словами, я мог обращаться к себе подобным, я мог вступать с ними в беседы. Я мог рассуждать о тысяче мелочей, присущих миру, я мог говорить обо всем, кроме своих чувств. Именно это, как и темница Бетлема Габора, было истинным одиночеством. Упаси Бог кого-нибудь последовать по моим стопам и стремиться к овладению философским камнем!

Шарль де Дамвиль снова уехал из Пресбурга, едва покинув беседку. Я получил эти горькие сведения, когда справился о нем во дворце. Не колеблясь ни минуты, я решил, что последую за ним. Во что бы то ни стало мне надо было догнать его, все самое важное для меня зависело от этой встречи. Однако подготовка к путешествию, хотя и осуществлялась со рвением, неизбежно задержала меня на несколько часов. Я постоянно шел по его следу, но догнать его не мог: судя по всему, у него были столь же веские основания бежать, как у меня догонять. Он следовал по берегу Дуная к истокам этой прославленной великой реки.

Я достиг перехода через Рейн и уже находился на границе с Эльзасом. Но тут я потерял все следы Шарля — сколько я ни спрашивал, никто не мог мне сообщить каких-либо сведений. Он не переходил через реку, не видели его ни слева, ни справа вдоль по течению. Я был разочарован, я был в отчаянии, я был убит. Что мне было делать? Мог ли я вернуться к Пандоре? Что я мог сказать этому восхитительному созданию, которому внушил уверенность в себе? Мог ли я ее оставить в мучительном состоянии неведения, которое должно было воспоследовать, если бы она не получила никаких сведений ни от меня, ни от своего возлюбленного?

Думаю, никогда еще я не был столь искренне опечален, как при этом горестном стечении обстоятельств. Проклятие философского камня самым роковым образом преследовало все мои замыслы, обращая в прах все мои усилия. Результат был одинаковым вне зависимости от размаха моих намерений. И тогда, когда я в полной безвестности жил в Мадриде, и тогда, когда я решил стать опекуном и отцом венгерского народа, и теперь, когда из самых целомудренных побуждений я пытался обеспечить достойное состояние своему единственному сыну, что позволено любому, меня постоянно преследовал злой гений, уничтожавший все, к чему я прикладывал руки. Я вмешался в отношения двух верных влюбленных: какие бы неудачи ни преследовали их, сколь существенными ни были бы препятствия на их пути к счастью, без моего рокового вмешательства они бы обрели его, тем паче что зачастую препятствия способствуют укреплению верности и постоянства. И если превратности судьбы их и разделяли пока, они тем не менее понимали друг друга и черпали радость во взаимном доверии и привязанности. Это утешение всех печалей и разочарований я и уничтожил. Я знал, что скоро между ними разверзнется пропасть, а пока на этом месте стоял я, как непобедимая сила отталкивания, таящаяся в кладовых природы, препятствуя какому-либо возвращению влюбленных друг к другу.

Глава XIV

Картина, рисовавшаяся моему воспаленному воображению, однако, не подтвердилась. После длительных бесплодных поисков и опросов я, к полному своему изумлению, узнал, что Шарль, достигнув Фрибурга, повернул обратно и снова двинулся к столице австрийской Венгрии. Это было событием из того разряда, которые опровергают все наши расчеты, когда мы с ними сталкиваемся, которые поражают нас как чудо или представляются следствием внезапного приступа безумия.

При таких обстоятельствах мне не оставалось ничего другого, как последовать примеру своего сына и подобно ему вернуться в Пресбург. Я все еще надеялся если не поспособствовать, то стать свидетелем примирения Шарля и Пандоры. Настроение мое улучшилось, надежды на будущее стали более лучезарными при мысли о том, что эти добродетельные и достойные возлюбленные наконец окажутся заключенными в стенах одного города. Добавьте к этому, что мой венецианский поверенный еще не заявил о себе в Пресбурге и что лишь я мог встретить его там, к тому же было ясно, что дело его не может быть благополучно доведено до конца без моей помощи.

Я снова въехал в город, которому Пандора была обязана своим рождением. Шарль де Дамвиль опередил меня на несколько дней. Я бы без промедления поспешил в его апартаменты, если бы не письмо, обнаруженное мною, от Бенедетто Кабриеры из Венеции, в котором сообщалось, что он уже прибыл в Пресбург и, для того чтобы избежать каких-либо подозрений, поселился в отдаленной части города. Наведя справки, я в некоторой степени остался удовлетворенным тем, что сын мой вернулся к прежним занятиям и не проявляет намерений снова покинуть столицу. Поэтому я счел свою встречу с Кабриерой более насущной, чем разговор с Шарлем. Хотя я искренне стремился к беседе с ним, она меня в то же время страшила. Она могла потребовать самого трезвого расчета и тщательнейшей осторожности, дабы действенно послужить преследуемым мною целям. Я получил достоверные сведения о том, что Шарль не вступал в объяснения с Пандорой. Поэтому я решил, что мои усилия станут последним толчком в этом деле. Я хотел, чтобы все шло по порядку и Пандора в полной мере получила бы свое наследство, прежде чем на сцене появлюсь я. С Кабриерой у меня не возникло никаких сложностей. Документы, подтверждающие его рассказ, мы подготовили еще в Венеции, и теперь я удостоверился, что он так убедительно рассказывает свою историю и столь сообразно подкрепляет ее свидетельствами, что она ни у кого не сможет вызвать ни малейшего подозрения.

Как только Кабриера открыл свое дело самым заинтересованным в нем сторонам, я туг же отправился к прекрасной и очаровательной племяннице Надасти. Как только я вошел в ее покои, я был потрясен невероятной переменой, происшедшей в ее обличье. Вся воздушность, веселость и живость, когда-то столь изысканно украшавшие ее, исчезли. Розы ее щек поблекли и уступили место изящной, но болезненной бледности. Ее руки, хотя и отличались белизной, раньше были округлыми и источали здоровье. Теперь они истончились и стали мертвенно-бесцветными. Глаза ее ввалились, а веки покраснели от слез. Все эти перемены произошли за те пять недель, что минули со дня моего отъезда. Я был настолько потрясен ее видом, что невольно застыл и с трудом удержался от слез. Было совершенно ясно, что сердце ее пронзено стрелой, которую безболезненно может вынуть лишь одна рука на свете. Когда я приблизился, она приподняла свою горестно опущенную прелестную головку и в отчаянии всплеснула руками.

— Подойди ближе, мой дорогой Анри, — промолвила она. — Я рада видеть тебя, хотя ты оказался моим худшим врагом, погубившим мой мир и покой. Но твои намерения, мой добрый мальчик, мой брат — так я буду всегда тебя называть, — были благими и невинными. Но, увы, Анри, ты ввел меня в заблуждение: ты призывал меня перестать отчаиваться, меж тем каждый день приносит новые причины для отчаяния.

Я спросил, виделась ли она с шевалье после его возвращения в Пресбург.

— Лучше бы я его не видела, — ответила Пандора. — То, что произошло, еще хуже запрета видеть его. Я встречаю его каждый день в покоях своей тетушки. Непосвященный решил бы, что он ни стремится к встречам со мной, ни избегает их. Он ведет себя со мной с холодной и сдержанной учтивостью. Он не просит у меня о встрече и мне не дает возможности перемолвиться с ним с глазу на глаз. О Д’Обиньи, я вижу теперь, что лишилась его навсегда. Когда он бежал от меня, когда он искал укрытия вдали, каким бы ни было жестоким его поведение, оно говорило о том, что я ему небезразлична. Теперь же он проходит мимо с суровым равнодушием; он полностью изгнал меня из своего сердца. Воистину, брат мой, этого удара мне уже не снести, и я чувствую, что никогда не оправлюсь от него.

— И при этом шевалье выглядит довольным? — вскричал я. — Не проявляет ли он признаков истощения и подавленности?

— О, прочь, сладкоречивый обманщик! — воскликнула Пандора. — Не тешь меня пустыми надеждами, не обольщай бессмысленными упованиями! Дамвиль не кажется счастливым или довольным. Но ты слишком часто вводил меня в заблуждение, и уготованные тобой разочарования оказались для меня слишком разрушительными. И теперь я нахожу горькое удовлетворение в непоколебимом отчаянии.

Впрочем, ты, Анри, — продолжила она, — вероятно, еще не знаешь о самом последнем и самом жестоком несчастье, обрушившемся на меня. Мой дядя был одним из путешественников, участвовавших в завоевании Перу; он умер и неожиданно оставил мне состояние, которое ставит бесприданницу Пандору на одну ступень с богатыми наследницами самого великого пфальцграфа. В течение долгого времени отсутствие состояния было единственной препоной, стоявшей на моем пути к счастью. Теперь же, когда бедность перестала быть для меня обузой и богатство мне более не нужно, я получила это наследство. Ты не можешь себе представить, сколь болезненна эта насмешка судьбы, этот дар роскоши, принесенный на алтарь отчаяния.

Я попытался обнадежить Пандору, но она продолжала упорно отвергать мои утешения. Однако я не слишком усердствовал, ибо после возвращения моего сына я полагал, что вскоре смогу предложить ей нечто более существенное, чем пустые догадки и предположения. На следующий день после этого разговора я отважно отправился к шевалье. До этой поры я избегал встречи с ним после нашего возвращения в Пресбург. Теперь я был преисполнен намерений заставить его выслушать себя; я собирался самым серьезным образом убедить его в собственной невиновности и в постоянстве его возлюбленной, я хотел показать ему, в какой степени полученное Пандорой наследство способствует осуществлению их взаимных желаний, и, наконец, предложить ему любой залог искренности моих заявлений вплоть до собственного исчезновения навсегда из его жизни и жизни прелестной Пандоры.

Когда я увидел своего сына, его вид и состояние вызвали во мне прилив сострадания. Не стану их описывать. Довольно и того, что они безоговорочно доказывали глубину и неподдельность чувств, которые он испытывал к своей возлюбленной. Страдания их различались лишь по форме выражения, а не по силе: она была беззащитна, изящна и поистине женственна в своем горе, он, несмотря на всю его тяжесть, сносил свои муки с самообладанием героя и воина. Самые жестокие страдания, казалось, заставляли его испытывать презрение к себе, и, несмотря на предпринимаемые им нечеловеческие усилия, вид его оставался спокойным, а величие духа сообщало его лицу ровный благородный румянец.

Как я уже сказал, я намеревался заставить его выслушать себя. Однако мои расчеты не оправдались. Несмотря на свою подавленность, в которой он пребывал последнее время, стоило ему увидеть меня, как он со свирепым и грозным видом, поразившим меня, двинулся мне навстречу.

— Как, вы все еще на свободе?! — вскричал он. — Вас не упекли еще за решетку?

— За решетку? — изумленно переспросил я.

— Да, за решетку. Если такой негодяй, как вы, будет разгуливать на свободе, разве могут находиться в безопасности законы и имущество людей?

— Боже милостивый, чем объясняется твой гнев? — осведомился я. — Я знаю, что ты считаешь меня своим личным врагом, разрушившим твое счастье. Но даже когда ты впервые обвинил меня в этом преступлении, ты обращался со мной менее жестоко и презрительно, чем сейчас.

— Я не стану снисходить до объяснений. Прочтите это письмо. Я получил его во Фрибурге. Именно оно заставило меня вернуться от границ Франции к месту нашей нынешней встречи.

Я взял письмо. Содержание его было следующим:

«Дорогой друг, вы позволите мне так вас называть, поскольку именно мне, и только мне, вы доверили свои ближайшие намерения и историю своей несчастной любви к прекрасной Пандоре. Рассказанное вами убедило меня в том, насколько она недостойна вашей любви и как низко она повела себя по отношению к вам. Однако и вы почувствуете к ней сострадание, когда узнаете, кого она столь незаслуженно предпочла. Знайте же, что негодный Д’Обиньи — не кто иной, как пресловутый Шатийон, подлый самозванец, в результате усилий которого год тому назад турецкие провинции Венгрии избегли поражения от христианского оружия. К тому же этот человек колдун, обладающий или делающий вид, что обладает философским камнем. А потому он вдвойне заслуживает смерти, во-первых, как предатель, перебежчик и союзник врагов христианской веры, а во-вторых, как чернокнижник, продавшийся дьяволу.

Я получил эти сведения из самых достоверных источников. Солдат из моего отряда, недавно бежавший из турецкой тюрьмы, опознал его сразу, как только увидел. Мне довелось находиться рядом с ним, когда он неожиданным восклицанием обнаружил свое открытие. Я сразу подумал, что это обстоятельство может оказаться для вас немаловажным, а потому, отведя солдата в сторону, я велел ему никому не сообщать о случившемся. А для того чтобы увеличить сохранность тайны, я перевел его в гарнизон, расположенный вдали от Пресбурга; сам я также не сообщал об этом ни одному человеку, полагая, что вначале мне следует узнать ваше мнение и в дальнейшем действовать так, как вы сочтете нужным. Мерзость этого человека не знает границ и выше всяческих порицаний. Этот самый тип, которого вы освободили из недр земли и щедро одарили всеми мыслимыми благодеяниями, коварно завоевал ваше доверие, скрывая, что является вашим страшнейшим врагом, а именно — предателем Шатийоном. Его соблазнение вашей избранницы вполне согласуется с его предшествующими поступками и последующей лживостью поведения.

Спешу добавить, что в тот самый день, когда я сделал это открытие, Шатийон-Д’Обиньи исчез из Пресбурга, и мне никакими способами не удалось выяснить, куда он направился. Никакими человеческими средствами он не мог узнать о моей осведомленности. Воистину, тщетно пытаться строить какие-либо догадки относительно столь таинственного и непредсказуемого типа.

Ваш преданный друг

Эндрю, граф Батори».

— Ну же, сударь, — промолвил Шарль, заметив, что я закончил изучение письма, — что вы скажете теперь? Пока я считал вас всего лишь счастливым возлюбленным Пандоры, каким бы коварным и бесчестным ни было ваше поведение, я ограничился тем, что предпочел уйти. Я не мог быть справедливым судьей в собственном деле. Когда дело касалось только меня, я не мог полагаться на собственное мнение о вашей порочности. За некоторое время до этого я получил приглашение от герцога д’Омаля35, набиравшего мужественных и отважных дворян для сопровождения Марии Шотландской в пределы ее варварского государства36. Вначале я отказался, а потом принял приглашение и двинулся в Париж, чтобы присоединиться к нему. Однако во Фрибурге я нашел дожидавшееся меня письмо и повернул обратно. Как низко ни пала в моих глазах Пандора, я решил, что никогда не смогу ее отдать бесславному Шатийону.

Я тронулся назад. По дороге из Фрибурга меня то и дело настигали вести о вас. Я вернулся в Пресбург, и вскоре вы вновь появились в нем. Какие еще злодейства вы замыслили? Какие еще козни вы лелеете? Сегодня утром я согласился с мнением графа Батори и решил, что вы должны быть переданы в руки правосудия. Так почему же вы до сих пор не за решеткой?

Когда я задумываюсь о таинственности и непроницаемости вашего характера, то теряюсь в догадках. Говорят, вы колдун, посвященный в святотатственные секреты алхимии и эликсира жизни. В таких случаях обычные законы человеческой рассудительности и благоразумия не годятся: наимудрейший оказывается простофилей и наиблагороднейший ощущает, что из-под ног у него выбита почва. Откуда мне знать, не вызвана ли перемена чувств Пандоры магическими заклинаниями, тогда она скорее заслуживает сострадания, чем суда. Откуда мне знать, не является ли родственное сходство наших черт и внезапная пылкая нежность, зародившаяся во мне к вам с первой встречи, следствием самого отвратительного колдовства? Колдовство размывает все принципы и все законы человеческих поступков, извращает великодушные порывы и благородство, делает жизнь отвратительной и невыносимой.

Это причиняет мне больше всего страданий. У меня был отец, которого я нежно любил, — он стал приверженцем этого дьявольского искусства. У меня была мать, образец совершенства, — мой отец погубил ее. Все страдания, когда-либо обрушивавшиеся на меня, черпали свой источник в алхимии и колдовстве. И сейчас, когда я вижу перед собой презренного Шатийона, я чувствую, как вновь открываются давно затянувшиеся раны моей души и из них начинает сочиться кровь. Я обрел мир и покой. И теперь ядовитая чума, отравившая юные годы моей жизни, вновь возвращается ко мне. Исчезни, презренный, трижды проклятый негодяй, чтобы я больше никогда тебя не видел!

Но каким бы подлецом ты ни был, — продолжил Шарль, видя, что я собираюсь уйти, ибо какие-либо объяснения с моей стороны были бесполезны, — каким бы подлецом ты ни был, что ты намерен предпринять? Не думай попытаться скрыться от моей мести! Какую бы бурю переживаний ты ни пробудил в моей душе, я по-прежнему ощущаю себя воином и человеком чести. Я не тюремщик и не судебный пристав. Ты находишься в моей власти, и пока это служит тебе защитой. Я не стану передавать тебя в руки правосудия, но обращу на тебя свою личную ненависть. Я хочу сойтись с тобой в поединке как мужчина с мужчиной, я жажду скрестить с тобой оружие как со своим смертельным врагом, нанесшим мне подлейшую из обид и вызвавшим в моей душе самые ненавистные переживания. И пусть тебя охраняет хоть легион дьяволов, я тебя не боюсь; и, поскольку ты, невзирая на происшедшее, снова явился ко мне, клянусь всем святым, что буду биться с тобой до последней капли крови.

Что я мог ответить на подобные нападки? Я сразу понял, что все надежды на дальнейшее взаимопонимание между мной и моим сыном безвозвратно утрачены. На что мне оставалось уповать? К чему еще могла привести наша злополучная беседа? Все предрассудки и оскорбления, направленные на то, чтобы уязвить душу человека, сполна выразились в ней. Я нанес Дамвилю удар в самое уязвимое место и разрушил все его надежды. Я оскорбил его коренные политические убеждения, оказав помощь туркам и накормив народ, погибавший от голода. Я был сомнительным типом, называвшим себя разными именами и скитавшимся по миру под разными предлогами. И наконец, я оживил в его душе воспоминания об отце и матери, которая когда-то была ему дороже всех, и теперь их образы преследовали и мучили его воображение не имеющими названия кошмарами. Подобные чувства истребить невозможно, сколько бы ни прошло времени. Все объяснения в мире не примирили бы его со мной. И я ощущал, что происшедшее уничтожило между нами всякое доверие, как уже однажды это было в прошлом. Поэтому я сразу принял его вызов, договорился с ним об условиях дуэли, назначенной на следующее утро, и сразу после этого навсегда попрощался с Пресбургом и со всеми его обитателями.

Я думаю, это последнее приключение, о котором мне достало мужества написать. Через несколько минут я отложу свое перо и самым торжественным образом поклянусь никогда больше не писать ни строчки. Воистину, все остальные приключения кажутся сухими и скучными по сравнению с тем, что мне предстоит описать. Великий Боже, что у меня была за судьба! Как я ни стремился оказаться в самом важном вопросе благодетелем своего сына, как ни жертвовал ему все свои мысли и намерения, сколько ни ездил из Пресбурга в Венецию, из Венеции в Пресбург, из Венгрии к берегам Рейна и обратно в Венгрию, преследуя при этом одну-единственную цель, все кончилось его заявлением, что ничто не сможет примирить его со мной, пока он не омоет руки в крови своего отца. Я оставался перед выбором: или поднять меч на своего сына, или броситься грудью на острие его клинка, или нарушить наш договор и дать ему право ославить меня как труса во всем христианском мире. Разнообразие предоставлявшихся возможностей повергло меня в колебание. Как я ни устал от жизни и с какой радостью ни принял бы смерть, я не мог позволить Шарлю де Дамвилю запятнать свой клинок отцовской кровью. Будучи не в силах помешать ему стать погубителем моей чести, я мог не дать ему стать отцеубийцей. Он страстно и неутомимо распространял обо мне самую черную клевету, полагая ее безупречной истиной. Еще в течение тридцати последующих лет по всей Венгрии ходили слухи о зверствах господина де Шатийона; однако то, что изложено здесь, является чистой и неприукрашенной правдой. Впрочем, эта история никогда не увидит света, пока не пробьет грустный час и Шарля де Дамвиля не станет.

И все же среди всех страданий и разбитых надежд, терзающих мою душу, у меня есть одно бесценное утешение, которое я черпаю в добродетелях, славе и счастье своего сына. Я уже говорил, что ради него готов был пожертвовать всеми собственными удовольствиями и намерениями, теперь я склонен к этому еще более, чем ранее. Уезжая из Пресбурга, я оставил в этом городе Кабрие-ру, с которым не потрудился встретиться на прощанье. Позднее, согласно нашей договоренности, мы встретились в Триесте, в герцогстве Карниольском. Все произошло, как я и предполагал: когда видимый источник размолвки был удален, Шарль и Пандора вскоре пришли к взаимопониманию и наконец обрели взаимное счастье. Я получил счастливую возможность помочь этой несравненной восхитительной девушке, единственным недостатком которой было отсутствие состояния; ее дядя, не имея больше причин противостоять взаимным чувствам Шарля и Пандоры, соединил их руки; и в то время, когда я пишу, они считаются самой совершенной и изысканной парой в венгерских владениях. Шевалье де Дамвиля называют оплотом христианской веры и самым благородным и блистательным учеником школы Байаров и Скандербегов37. Кабриера, сломленный грузом лет и переживаний, но до последнего часа преследуемый жадностью и корыстолюбием, скончался на моих руках в Триесте, успокоив своей смертью мои опасения, ибо с ним исчез единственный свидетель моего благодетельного обмана с наследством Пандоры.

Для того чтобы читатель мог полнее соразделить мою радость по поводу счастья сына и проститься с моей историей с более приятными и умиротворенными чувствами, я вкратце перечислю добродетели, которые с раннего детства проявились в этом поистине несравненном молодом человеке. Читатель, возможно, помнит, что еще девятилетним ребенком он отличался примерным благожелательным поведением, когда я в Париже просаживал состояние семьи за игорным столом. Когда последовавшая за этим страшная катастрофа вызвала у меня помрачение рассудка, он был моим постоянным помощником, заботливой сиделкой и доброжелательным другом. Когда год спустя несчастья заставили нас покинуть Швейцарию и я, потеряв человеческий облик, лежал на смертном одре, Шарль стал утешителем матери, другом сестрам и, несмотря на младенческий возраст, помогал поддерживать мою голодающую семью трудом своих детских рук. Едва достигнув семнадцати лет, в Дрездене, он столкнулся с одним из жесточайших испытаний, которым может быть подвергнута душа человека. Однако он не колебался ни мгновение. Вынужденный сделать выбор между честной бедностью, лишавшей его всех друзей и привычек, и богатством, радовавшим его новизной, но омраченным бесславием или сомнительностью, он сразу принял бесповоротное решение. Будучи выброшенным в мир в столь юном возрасте, одинокий, без малейших средств к существованию, он тем не менее мужеством, добродетелями и покоряющими достоинствами сразу же завоевал себе друга в лице одного из выдающихся полководцев своего времени. Один, без помощи блеска фамильного имени и состояния, он прославился как самый отважный воин в Венгрии, где все были храбры. И последнее испытание, которому я неумышленно подверг его, он выдержал с не меньшей отвагой. Любовь часто порождает глупость в самых достойных представителях человечества. Но Шарль преодолел самый отчаянный штурм этой всепобеждающей страсти. Сочтя Пандору недостойной себя, он порвал с ней, не помышляя ни о какой борьбе. Решив, что она любит другого, он не опустился до того, чтобы принуждать охладевшее сердце, и сам соединил руки своего соперника и своей возлюбленной. Он мог умереть, но не мог покрыть себя позором. И я был отцом этого героя! Но нет, я не дам ослепить себя родительской пристрастности — нет, он воистину настолько приблизился к идеалу благородства и добродетели, насколько это позволяет нам наша слабость. И наконец, его добродетель была увенчана самой завидной наградой, которой может похвалиться земля, — преданной любовью благородной и совершенной женщины. Я счастлив завершить свою полную перипетий печальную историю столь приятным финалом. Каким бы ни был итог моей жизни, я всегда буду вспоминать судьбу Шарля и Пандоры с непреходящим восторгом, признаваясь, что в нашем суетном беспокойном мире все же есть нечто, ради чего стоит жить.

Конец

Предыдущая главаГлава 6 из 7Следующая глава