Воссоединившись с остатками своей семьи, я направился в долины Италии. Наша первая беседа с Маргаритой после моего возвращения из Дрездена была окрашена печалью, нынешнее же наше положение было таково, что лишь усугубляло ее и без того мучительные раздумья. Тогда я казался ей загадочным, таинственным и непроницаемым — качества, внушавшие отвращение ее искренней натуре; она видела во мне погубителя своего сына — кумира ее души; она взирала на меня как на алхимика — типа, с ее точки зрения, низкого, недостойного и неразумного; до нее доходили самые разнообразные слухи обо мне. Теперь же перед ней был человек с погубленной репутацией, арестованный и заключенный в тюрьму по обвинению в ограблении и убийстве. Она не верила этим наветам. Но могла ли когда-нибудь чистосердечная и благородная Маргарита де Дамвиль представить себя связанной с человеком, вызывающим такое отвращение окружающих? Могла ли она подумать, что будет вынуждена называть священным именем мужа беглеца, бывшего заключенного и преступника? Если бы я терпел преследования, защищая своих детей, веру или отечество, она бы воспринимала это совсем иначе. Если бы, столкнувшись с людским презрением, я сохранил благородное убеждение, что воспринимаемое окружающими как позор в действительности является бессмертной славой, Маргарита де Дамвиль первая потребовала бы права соразделить такое бесчестье, гордо презрев бессмысленные обвинения общества.
Я знаю людей, которые, выслушав подробности ее мучений, с едким раздражением воскликнут: «Уж если нам суждено страдать, то дайте нам более веские и существенные причины для огорчений!» Они сочтут уныние Маргариты праздным лицемерием, скорее вызывающим отвращение, нежели сочувствие; они скажут, что не что иное, как плачевная слепота, помешала ей разглядеть преимущества ее положения — перед ней лежал весь мир, она имела богатого, смелого и предприимчивого мужа и прелестных детей, могла вместе с ними переезжать из страны в страну, не теряя при этом привилегий, роскоши и почета и сохраняя возможность приносить пользу. Но я пишу не для тех, кто придерживается подобных взглядов. С теми, кто не испытывает сочувствия к утонченным переживаниям Маргариты, я настолько же не способен соразде-лить свои ощущения, насколько они не способны понять мои, однако не исключено, что и эти люди извлекут пользу из моего повествования. Теперь же поспешу перейти к событиям более существенным и важным. Я скитался со своим семейством из страны в страну, из одной земли в другую, и вскоре станет очевидным, какие из этого воспоследовали результаты.
В настоящий момент цель нашего путешествия вела нас через земли Гризонов, отрог Ретороманских Альп1 к Комо, Милану, Пьяченце, Парме и Пизе, в окрестностях которой мы намеревались обосноваться. В пути мы встретились с большим количеством приключений, но не все заслуживают того, чтобы быть отраженными в моей истории. Однако рассказ об одном из них представляется уместным, во-первых, в связи с тем, что в нем проявились исключительные достоинства бессловесного и непритязательного варвара, и, во-вторых, потому что оно в какой-то мере было связано с удачей, ожидавшей меня на пизанской земле. Это случилось во время нашего перехода через Альпы.
Однажды вечером, оказавшись в самой дикой и безлюдной части перевала, я, разместив свое семейство на постоялом дворе, отправился осмотреть окрестности. Светила луна; наш дневной переход не был длинным и утомительным, и романтический вид ночных гор побудил меня удлинить свою экскурсию по сравнению с тем, что я предполагал сначала. Мы уже неоднократно слышали рассказы о грабителях и убийцах, бесчинствовавших в этой местности, и Маргарита воспользовалась услужливостью Гектора — таким именем был удостоен мой верный арап по прихоти своих бывших хозяев, — приказав ему следовать за мной и не выпускать меня из виду. Однако никакие дурные предчувствия не омрачали моих размышлений. Я отдался мимолетным впечатлениям, как делал это всю жизнь, и постарался изгнать из своих мыслей все воспоминания. Природа была невыразимо прекрасной; царила ничем не нарушаемая мертвая тишина. Величественный свет луны придавал всему торжественный серебристый оттенок; легкие белые облака были рассеяны по темно-лазурному небу; вокруг лежали густые черные тени. Все, казалось, располагало к покою и смирению души, рождая в ней чувство величавой невозмутимости. Все фибры моей души трепетали от восторга, внушаемого этой картиной. Я замер. Казалось, малейшее движение может нарушить и разогнать очарование; с горячей готовностью отдался я нахлынувшим чувствам, заключившим меня в свои щедрые объятия.
Так стоял я уже более получаса, когда вдруг мой слух пронзил резкий надрывный звук. Казалось, кричал человек, охваченный мукой. Крик повторился несколько раз. Моим первым порывом было бежать туда, откуда донесся звук, но подошедший ко мне Гектор стал насильно удерживать меня. Он повиновался лишь разумным и справедливым распоряжениям, дабы обеспечить защиту своего господина от возможных опасностей. Он напомнил рассказы о разбойниках, которые мы недавно слышали, сказал, что, скорее всего, мы попадем в руки многочисленной шайки этих головорезов и не сможем защитить ни себя, ни тех, кого я желал выручить. Что станет с моими детьми, что станет с его госпожой, если моя горячность приведет к роковым последствиям? Пока он так говорил и пытался удержать меня, крики прекратились. Я не сомневался, что они принадлежали жертве разбоя, и счел, что буду отьявлен-нейшим трусом, если какие-либо причины помешают мне оказать несчастному посильную помощь.
Не прошел я и нескольких шагов, как увидел, что навстречу нам, как раз оттуда, откуда доносился крик, бежит черная собака, на редкость крупная и сильная. Пес был один. Заметив людей, он прибавил шагу и, добравшись до нас, вцепился в полу моего камзола и довольно сильно начал тянуть. Я был несколько встревожен его размерами и поведением, которому приписал враждебные намерения; оттолкнув его от себя, я встал в защитную стойку, используя трость, которая была у меня в руке. Ничуть не смущенный моим жестом пес вновь набросился на меня и снова принялся тащить, хотя и с меньшей силой, чем прежде. Повнимательней присмотревшись к его действиям, я убедился, что он не намерен причинить мне вреда, и остановил Гектора, который, защищая меня, уже занес руку для удара. Я позволил псу увлечь себя туда, куда он меня тянул; прокружив довольно долго по выбранной нами дороге, мы наконец подошли к человеку, который лежал, утопая в крови. Поблизости не было никого, кому можно было бы заподозрить в преступлении.
Кровь обильно текла из нескольких ран несчастного; одна из них находилась в опасной близости от левой части груди, и моей первой заботой стало остановить кровотечение. С этой целью мы раздели раненого и разорвали его нижнее белье на бинты. Он был без сознания, но боль, вызванная нашим вмешательством, привела его в чувство, однако лишь настолько, чтобы исторгнуть из груди слабые вздохи и стоны. Покончив с перевязкой, я отправил Гектора на постоялый двор за чем-нибудь вроде носилок, на которых раненого было бы более удобно перенести туда, где он мог получить дальнейшую необходимую помощь.
Теперь я был оставлен на шесть часов в компании с раненым и его собакой на том самом месте, где он недавно подвергся столь зверскому нападению, вероятно, со стороны разбойников. Каждое мгновение можно было ожидать их возвращения, что являлось не самой приятной мыслью для человека, находившегося в моем положении. Я начал осознавать, что обладание безграничным богатством и способностью преодолевать старость и болезни еще не гарантирует всего остального, несмотря на эти преимущества. Невзирая на пережитые мной разочарования и унижения, я по-прежнему был привязан к жизни; и, хотя до сих пор дар незнакомца не принес мне ничего, кроме зла, я почти с юношеским нетерпением и сердцебиением продолжал ждать того времени,
когда смогу в полной мере воспользоваться своими богатствами, не скупясь и не опасаясь неудач. Пока я был погружен в эти размышления, раненый по большей части продолжал оставаться без сознания и не проронил ни слова. С минуты на минуту я ожидал его смерти и почти не сомневался в том, что никаких надежд на его исцеление не осталось. Пока мы перебинтовывали раны, пес следил за нашими движениями с самым тревожным вниманием, теперь же, когда все было закончено, он подошел, облизал мне руки и улегся у моих ног. Однако малейший звук, даже шорох листьев, настораживал его: он вскакивал и оглядывался, словно спрашивая, что нарушило тишину, но при этом воздерживался от лая и вел себя тихо, словно чувствовал, что человек, находящийся в положении его хозяина, должен испытывать потребность в покое, а может быть, пес понимал, что любой шум может накликать на нас опасность.
Уже совсем рассвело, когда появился Гектор в сопровождении нескольких человек. Гектор был не из тех, кто, взявшись за дело, мог отступить перед чем-либо, а в данном случае, когда ему пришлось увещевать угрюмых и бездеятельных крестьян, обитавших в этой местности, его поддерживал еще и авторитет Маргариты. В то время кроме него у меня был еще один слуга, но Гектор, вернувшись, привел в собой четверых монтаньяров с совершенно невообразимыми носилками. Раненый все еще дышал и был живым доставлен туда, где я остановился. Он прожил три дня; и в течение всего этого времени ни силой, ни уговорами пса не удалось заставить расстаться с его хозяином. Перед самой смертью мой несчастный гость обрел дар речи. Он сообщил мне, что его зовут Андреа Филозанто, что он родом из Пизы — это поразило меня, ибо именно там я собирался обосноваться. В этом же городе проживал его брат, а сам он намеревался жениться на прекрасной и совершенной во всех отношениях молодой даме, наследнице дома Карраччиули в Пизе. Перед свадьбой он решил нанести визит своей матери, которая жила со своим вторым мужем, французским дворянином из Лангедока, и отправился в путешествие в сопровождении лишь одного слуги вопреки уговорам своего брата и семьи невесты; этот слуга, хотя и недавно находился у него в услужении, был, однако, деятельным, добросовестным и послушным и сильно расположил к себе своего господина. Синьор Филозанто вез значительную сумму денег, составлявшую годовой доход вдовьей части наследства его матери, и очень вероятно, что внушительность этой суммы и сыграла роковую роль в жизни несчастного. Его слуга исчез не более чем за четверть часа до нападения разбойников, и различные сопутствующие обстоятельства указывали на то, что он был соучастником убийц. Выслушав от бедного страдальца рассказ о предательстве слуги, я поведал ему об исключительной верности и привязанности, проявленных его псом. Филозанто был потрясен услышанным и подозвал собаку к своей постели. Бедное животное вспрыгнуло к нему в ноги, а потом с величайшей осторожностью поползло к лицу хозяина. Филозанто обнял пса, который всем своим поведением словно говорил, что понимает, чем это вызвано. Тем же вечером хозяин собаки скончался, предварительно попросив меня препроводить его останки в усыпальницу его предков в Пизе. Пес, охваченный безмолвной тоской, не отходя сидел у останков хозяина, а потом последовал за ними в Пизу. После похорон он предпочел остаться со мной, и никто не смог поколебать его решения, ибо брат и родственники его бывшего хозяина были ему почти незнакомы, хотя и с радостью приняли бы его к себе. Это приключение принесло мне определенную выгоду, а именно дружбу и покровительство Филозанто и Карраччиули — двух наиболее влиятельных семейств в Пизе.
Однако я еще не закончил рассказ о своей собаке. Спустя несколько месяцев после того, как мы обосновались в окрестностях Пизы, в городе осмелился появиться слуга усопшего. Он считал, что никому не может быть здесь известен, так как господин нанял его, когда обучался в университете Болоньи, и распорядился, чтобы до предполагавшегося путешествия во Францию тот оставался на месте, оплачивая долги и улаживая прочие дела хозяина. Однако, прибыв в Пизу, он неожиданно столкнулся с врагом, о существовании которого даже не подозревал. Пес издали увидел его на улице, рванулся к нему с невиданной яростью и кровожадно вцепился в него. Человека удалось высвободить из его хватки, лишь когда он был уже серьезно и опасно изранен. Подвергнувшись такому нападению, обреченный негодяй почувствовал угрызения совести, и его обуял суеверный ужас: он рассказал, кто он, признался, что соучаствовал в убийстве своего господина и что заметил это лишь пес, в то время как несчастный Филозанто так ничего и не заподозрил. Далее он заявил, что не знает, что заставило его прийти в Пизу, что он подчинился порыву, которому не мог противиться, и теперь рад, что Провидение таким образом привело к раскрытию его вины. Он был подвергнут суду и казнен за свое преступление.
Харон2 — так звали мою собаку — во всем проявлял себя существом преданным и сообразительным, что и подтвердилось в этом происшествии. Таким образом он стал любимцем всех членов моей семьи и особенно Гектора. Однако сам пес с удивительной утонченностью выделял меня из всех. Любимым занятием его погибшего хозяина были игры на свежем воздухе, а главной отличительной чертой — редкая близость и дружба с псарями. Именно этим он завоевал расположение Харона, а возможно, и пробудил в нем сообразительность и прочие достоинства. Признаюсь в своей слабости. Я не мог противостоять услужливости и вниманию этой благородной твари; и, хотя никогда ранее я не испытывал особой симпатии к представителям собачьей породы, сообразительность и величавость этого пса завоевали мою любовь. Я любовался его статью и ловкостью, когда он прыгал и резвился передо мной на поляне. В разгар самых веселых забав он по первому поданному мною знаку умел насторожиться и направить все свое внимание на достижение поставленной цели. Каждое утро, когда я выходил из своей комнаты, он приветствовал меня, выказывая искреннюю и бесхитростную почтительность, и, не окажись его рядом в нашей непритязательной домашней обстановке, я бы тяжело переживал его отсутствие. Он стал моим спутником
во время одиноких прогулок, когда глубокие раздумья заставляли меня избегать общества людей. Я привык в такие минуты видеть Харона и чувствовал бы себя неуютно, если бы его не оказалось рядом. Я заботился о его здоровье, развлечениях и о том, чтобы ему было вольготно; и, обрушься на него какое-нибудь несчастье, я бы стал переживать это гораздо тяжелее, чем это допускается разумным отношением. Вряд ли я видел бы необходимость добавлять к этому простому рассказу о моем верном Хароне эпизод, когда он спас жизнь прелестного десятилетнего мальчика, случайно упавшего в Арно и вытащенного собакой за одежду на берег, если бы эта история не была связана с тем, что у меня будет возможность рассказать в самом скором времени.
А теперь пора возвратиться к главной теме моего повествования, которое я уже отчасти предвосхитил описанием этих подробностей. Я обосновался, как уже было сказано, в окрестностях города Пизы. Мы с Маргаритой питали предрасположенность к сельскому уединению. Я счел, что она во всех отношениях подходит как для физического, так и для умственного совершенствования моих дочерей и вследствие этого приобрел небольшое владение, хотя и скромное на вид, зато удачно расположенное на живописных берегах Арно. Здесь я намеревался оставаться до тех пор, пока не поправится моя жена, чей недуг, как я льстил себя надеждой, быстро будет излечен уединением, покоем, вниманием и добротой. Именно этому я намеревался посвятить свои усилия. Поддерживавшая меня, когда, по собственной вине потеряв все свое состояние, я впал в бездну безумия, она в полной мере заслужила, чтобы я отплатил ей тем же. В собственных глазах я бы стал выглядеть в высшей степени отвратительным и презренным, если бы пренебрег чем-либо, что было в моих силах, для исцеления того горя, причиной которого стали мои же собственные опрометчивость, глупость и эгоизм. Оказываемая ей мною непрестанная череда мелких непритязательных знаков внимания проливалась на мою горящую в лихорадке и измученную раскаянием совесть каплями целительного бальзама. Но в действительности ничто не могло унять мою боль — я постоянно чувствовал, как мое сердце грызет червь совершенного преступления. И все же мои заботы о Маргарите, хоть и на короткие мгновения, приглушали мои страдания; и это временное облегчение, каким бы эфемерным оно ни казалось, я ценил превыше всех богатств мира.
Казалось, мы с Маргаритой в это время поменялись характерами. Ее одолевала апатия, ее духовное и физическое здоровье было подорвано, ее преследовали тягостные мысли, надежды ее рухнули, упования потерпели крах. И все же она сохраняла свое превосходство по сравнению с тем, что являл собой я, когда находился в таком же положении. Она пыталась извлечь все возможное из того, что было оставлено ей судьбой, пренебрегая бесплодными попытками позабыть о потерянном. С невыразимой нежностью она хлопотала над своими дочерьми, утешала их, вразумляла и старалась закалить их души в преддверии бед, которые еще могли обрушиться. Она воспитывала их ум, вдыхала в них силы и решимость. В ее беседах с детьми звучали поразительные нотки нездешнего и божественного. Красноречие ее было пышным и богатым, манеры естественными и непритязательными, слова — простыми и свободными от преувеличений и необузданных страстей, но покоряющими в силу заложенной в них любви. Они глубоко западали в души ее слушательниц, казалось, сообщая новый поворот их характерам и умонастроениям. Они придали характеру Юлии большую определенность и в то же время строгость, вдохнули редкостную мягкость и чувствительность в Луизу, сделали любимицу семьи необычно серьезной и задумчивой.
На мою же долю выпали более практические заботы по ведению нашего хозяйства. Теперь я был управляющим, как раньше Маргарита. Все обязанности, не считая тех, которые могла исполнить лишь женщина, были переданы мне прекрасной жертвой моего неблагоразумия. Когда-то Маргарита была моей сестрой милосердия, теперь я стремился к тому, чтобы стать тем же для нее. Я сделался наставником для своих детей; Маргарита беседовала с ними на общие темы и занималась воспитанием их душ. Я же наставлял их в музыке, рисовании, географии, нескольких европейских языках и всем том, что, по моему мнению, должно было способствовать их совершенствованию и росту. Конечно же я мог нанять различных учителей для обучения в каждой из этих областей знания и не исключаю, что образование девочек от этого только выиграло бы, хотя и сам я не был несведущим наставником. Но я руководствовался в своих действиях безобидной уловкой — я стремился убрать из окружения жены все, что могло бы напомнить о моем роковом наследстве, последствия которого ей пришлось так горько оплакивать. Могу сказать, что в некотором смысле я стал даже более совершенным и добрым мужем, чем был в дни нашего самого жизнерадостного благоденствия, в эпоху младенчества нашей любви. Я прилежно следил за настроениями Маргариты, наблюдал за тем, как она выглядит, стремился предвосхитить любое ее желание. Я тщательно планировал нашу жизнь, выбирая то, что при возможности выбрало бы ее непритязательное и чувствительное сердце; и наше хозяйство я старался вести в соответствии с тем идеалом, который носил теперь в своем сознании. Мы далеко отошли от помпезности и показной роскоши наследственного замка на берегах Гаронны. Теперь мы жили не для того, чтобы вызывать восхищение и зависть в сердцах гостей и окружающих, — мы жили для себя. Все было пронизано изяществом, все дышало утонченностью, и в то же время в нашем доме не было никаких излишеств. И хотя по самой природе своего положения я не был скован соображениями дороговизны, наш разумный рацион и опрятный дом соответствовали скорее честной простоте крестьянина, нежели пышности наследственного дворянина. В застольях предпочтение отдавалось аккуратности и рачительности, а не богатству блюд и великолепию фарфора и майолики. Я стремился к тому, чтобы Маргарита позабыла о перемене нашего положения и неистощимости моих возможностей. Я преследовал лишь две цели — безвестность и покой. Для того чтобы Маргарита перестала думать о моем даре, я старался делать вид, что и сам о нем позабыл. Какой-нибудь незнакомец, увидевший нашу бережливость, счел бы, что средства семьи сводятся к умеренному достатку и расходуются с расчетливой рассудительностью. Ничто не намекало на то, что хозяин дома бросал порошок философского камня на расплавленный в тигле металл.
Гостей мы не принимали. Знакомств не поддерживали. Мы привыкли удовлетворяться обществом друг друга в своем узком кругу; и так бы оно и было, когда бы не назойливое возвращение тревожных мыслей. Взгляни кто-нибудь на нашу жизнь со стороны, он бы подумал, что мы достигли сладкого забвения всех тревожных забот, восхитительной праздности и ничем не нарушаемого уединения, которое воспевалось поэтами и философами всех времен. Но это было не так. Наши взаимоотношения изменились; надежда дома Сен-Леонов покинула нас и более не ободряла, не просветляла и не согревала наших душ.
Праздная жизнь зачастую оказывается деятельной и оживленной. Главной и, я бы сказал, единственной моей заботой было восстановление здоровья и спокойствия Маргариты. Именно за этим я следил с неустанным вниманием. Второстепенным по отношению к этому было занятие разнообразными искусствами и науками, в которых я наставлял своих дочерей. Однако ни первое, ни второе не могло постоянно занимать мой живой и беспокойный ум. Когда знаки моего внимания к Маргарите начинали оказывать уже не благотворное, но тревожащее воздействие, а занятия с дочерьми утомляли последних, у меня выдавалось свободное время. Эти перерывы я и посвящал занятиям химией и практике естественной магии. Для того чтобы надежнее скрыть это от глаз Маргариты, я разместился в неизвестном ей гроте на берегу реки, почти полностью скрытом от чужих глаз и соединенном с моим собственным садом извилистой тропой и потайным подземным переходом. Тайны незнакомца придавали особый вкус этим занятиям. Существуют такие упражнения разума и приключения духа, раз познакомившись с которыми начинаешь ощущать физическую невозможность расстаться с ними. Так обстояло дело и со мной в данном случае. Я недавно приобрел эту привычку. Но ни простое знакомство с моей историей, ни обычные слова не в силах передать постороннему, насколько глубоко она запала мне в сердце, как неразрывно она переплелась со всеми фибрами моей души. Для того чтобы читатель хоть в какой-то мере смог войти в мое положение, я призываю его задуматься над тем, что представляют из себя наиболее настоятельные потребности человеческого сердца. В грубом виде они могут быть названы стремлением к богатству, власти и приятным ощущениям. Сколь соблазнительны для нас мечты об этих наиболее мощных удовольствиях! Для меня же они были более чем мечтами. Я держал их в своих руках и осознавал их реальность. Я ощущал,
что богатство всего мира находится в моем распоряжении и что я в полной мере владею своей жизнью, которая не зависит ни от кого и ни от чего. Представления такого рода не могут поблекнуть и исчезнуть. Мы не можем стряхнуть их с себя как сон и позабыть об их существовании. Они изменили всю мою душевную организацию. Для того чтобы вернуть меня к тому, чем я когда-то был, понадобилось бы чудо гораздо более великое, нежели все освященные легенды нашей Церкви. Даже решившись никогда более не пользоваться полученными дарами, я не смог бы удержаться от соединения и разложения простейших веществ, от опытов с химической и металлической природной материей. Впрочем, я был далек от такого решения. Временный отказ от проявления тайного богатства собственных возможностей являлся лишь попыткой приспособиться к плачевному положению моей жены; я полагал своей заслугой то, что откладываю применение присущих мне способностей, и считал, что могу заниматься этими опытами исключительно ради собственного удовольствия. В хлопотах с атанаром, мне казалось, что я живее ощущаю свое призрачное превосходство над остальными представителями рода человеческого. Я превратил свой грот в подобие мастерской, из которой выпускал на волю радугу опьяняющих грез; к тому же нынешнее совершенствование в тайных процедурах в будущем могло стать ценной подмогой в осуществлении моих целей.
Иногда в качестве спутника я брал с собой арапа из тюрьмы Констанса. Я нашел его вполне подходящим для своих целей: его невинность и беспрекословное послушание, кому бы он ни служил, давали мне уверенность в том, что он ничего не поймет, ничего не заподозрит и никому ничего не расскажет об увиденном, так что я мог бы осуществить у него на глазах почти весь процесс, ни разу не пробудив в нем неугомонного беса любопытства. Он был создан, чтобы служить безукоризненным покорным механизмом в руках своего хозяина, и от безжизненной машины инженера или механика-изобретателя его отличали лишь способность к привязанности и любви, к тому же ему были свойственны чувства своего рода удовлетворения, по-своему он был добродетелен и великодушен.
Одна из черт моего характера, на которую я уже неоднократно обращал внимание читателя, заключалась в стремлении ко всеобщему восхищению и слепому почитанию. Сейчас мне стыдно признаваться в своих пороках и глупостях; но, во-первых, необходимо вспомнить о том, что они вообще присущи человеку, а во-вторых, что мой рассказ призван не оправдать их, а описать. Случалось, в разгар своих опытов и химических изысканий я не мог удержаться от того, чтобы хвастливо не продемонстрировать Гектору чудеса своего искусства и те сверхъестественные его результаты, которые во все времена снискивали наиболее прославленным старателям естественной магии славу некромантов и колдунов. Я делал это отчасти для того, чтобы мой слуга научился взирать на меня с пиететом и почтением, а также ради удовольствия, которое мне доставляли его простодущие и немое изумление, вызываемое моими действиями. Но даже если бы я не делал этого или перешел бы к пустым и рассчитанным лишь на внешний эффект опытам, он все равно видел достаточно, чтобы на основании того, в чем его помощь была если не необходима, то удобна, счесть меня человеком, заключившим договор с невидимыми силами и получающим от них поддержку.
Предвзятое отношение ко мне, возникшее у этого простодушного бедняги в начале нашего знакомства, сохранялось не долго, будучи не в силах противостоять более благосклонным чувствам, которые в нем неизбежно вызывали мое положение и образ жизни. До этого ему доводилось встречаться с самым неприятным сортом представителей европейского общества. Его первый господин был грубым негодяем, жестоким и надменным, считавшим ниже своего достоинства сдерживаться и не выносившим каких-либо возражений. Этот человек искушал терпение своего робкого и честного слуги самыми разнообразными жестокими причудами, а утомившись от собственной нескончаемой грубой тирании и будучи не в состоянии вывести из себя добросовестного и беспримерно сдержанного арапа, кончил тем, что отправил его за решетку, безосновательно обвинив в непорядочности. Но то, что он намеревался превратить в очередное проявление самовластия, было воспринято бедным страдальцем как радость и освобождение. Как я уже рассказывал, его новый господин быстро распознал, что он невиновен, потрудился восстановить справедливость для беззащитной жертвы и предложил ложно обвиненному в воровстве стать тюремным надзирателем. У Гектора не было ни родни, ни попечителя, которые могли бы помочь ему; будучи выпущенным из тюрьмы, он бы вернулся в мир с погубленной репутацией; находясь в подобных обстоятельствах и испытывая чувство благодарности за неожиданное великодушие, проявленное его избавителем, он охотно принял предложенное ему место. Скромность упований заставила Гектора чувствовать себя вполне удовлетворенным своим новым господином, который был если не менее беспринципным, то, по крайней мере, менее деспотичным, чем его предшественник. И все же при всем своем терпении и уважении Гектор не смог выявить ни одной добродетели в душе начальника тюрьмы, стены которой не способствуют росту и развитию человеческой души.
Картина, представшая взору Гектора в нашем уединенном жилище на берегах Арно, была совсем другого свойства. Она казалась истинным раем его бесхитростному доброму сердцу. Он почти не был знаком с чем-либо, кроме отбросов общества, от влияния пороков которых его предохраняла лишь его непреодолимая и ни о чем не подозревающая простота; теперь же он внезапно оказался в обществе наисовершеннейшей из женщин. Он любил ее как благодетельницу и почитал как Господа Бога. Ничто так не завоевывает любовь окружающих, как теплота и мягкость нрава. Это во многом определило и любовь моих дочерей к Гектору. Он от природы обладал жизнерадостным и веселым нравом, теперь же, согреваемый их поощрением, он начал проявляться многократно ярче. Когда Гектор завершал свои дневные обязанности, легкость духа подвигала его к пению и танцам. Для того чтобы развлечь девочек, он показывал им целую череду своих шутливых забав. Детская непосредственность его ума удивительно способствовала тому, чтобы он стал предметом их невинных шуток и проделок. Однако каким бы розыгрышам он ни подвергался, в них всегда присутствовали снисходительность и уважение, которые он заслуживал; буйная радость, с которой он откликался на веселье девочек, не догадываясь при этом о его причине, придавала особый вкус проказам и служила постоянным толчком к их продолжению и бесконечному разнообразию.
И да не пожалуется привередливый читатель на противоречивость этой части моего рассказа, да не станет он судить моих дочерей за ветреность. Я пишу не трагедию, но рассказываю историю. Скорбная грусть и меланхолия не могут и не должны вечно царить на лице или в душе человека. Не было еще на свете дочерей, которые любили бы свою мать более горячо и безраздельно, чем была любима Маргарита своими детьми. Они неустанно проявляли к ней внимание; зачастую их подушки увлажнялись слезами, вызванными грустным предчувствием потери, которую им суждено было пережить. Но человеческая душа, особенно в пору юности, обладает непобедимой гибкостью. Лук не может постоянно находиться в натянутом состоянии; и даже, когда, казалось бы, горе сгибает дух до самой земли, он зачастую неожиданно распрямляется, восстанавливая силы и бодрость. Нередко бедные девочки в силу бесхитростности своих характеров и вправду начинали себя упрекать за эти мгновения жизнерадостности как за преступление. Но в этом не было ничего преступного. Лишь жестокие и немилосердно строгие люди могли бы счесть это за преступление. Эти мгновения веселья никак не мешали им выполнять свои обязанности, не уменьшали силу их любви и ни в малейшей степени не ожесточали их сердца. Они были уступкой, которую девочки делали несовершенству нашей природы; то была дань благодарности Господу, который, обрушивая на нас самые невыносимые несчастья, не забывает примешать к их морю несколько капель благодати. Лишь Юлия, характер которой по своей природе обладал серьезностью и мягкостью, мало принимала участия в этих развлечениях, вечной заводилой и непременной участницей которых являлась ее младшая сестра. Но даже на серьезном лице Юлии они иногда вызывали невольную улыбку, которая с особым своеобразием озаряла ее облик.
Веселость и симпатия, обретенные в гуще моего семейства, пробудили и увеличили зародившуюся привязанность Гектора ко мне. Он не мог себе представить, чтобы отец таких дочерей и избранный муж подобной женщины мог бы быть лишен права на то, чтобы быть любимым. Он нашел свои объяснения предпринятой мной попытке подкупить его — этому поступку, который он никогда в полной мере не мог понять. У меня есть все основания полагать, что его участие в моих химических опытах и те чудеса, которые я время от времени показывал ему, чтобы вызвать его изумление, не возвышали меня в его глазах. Но он не мог не видеть во мне многие добродетели доброго мужа и хорошего отца, и они, будучи новыми для него, сильно располагали его в мою пользу. Размеренность моих привычек и мягкость поведения также завоевывали его симпатию и уважение. Никогда еще чувства бедняги не проявлялись с такой силой, как в этом новом для него положении; он с радостью подставил бы свою шею под нож убийцы, лишь бы отвратить возможное несчастье от любого из нас.
Спокойствие и благоденствие часто порождают желания и устремления, неведомые ранее. Периоды превратностей судьбы становятся временем трезвых размышлений, они усмиряют лихорадку мыслей и учат нас удовлетворяться малым. Удовлетворенный же человек склонен давать волю своему воображению, отказываться от привычных ежедневных радостей и уверенно стремиться к еще не испытанному. Так было и с Гектором: он влюбился. Наша уютная и скромная усадьба находилась не более чем в двухстах ярдах от типичной итальянской деревеньки. Неискушенным сердцем Гектора завладела горничная с маленького albergo3, располагавшегося там. Несколько крестьян пригласили Гектора на ночное празднество, проводившееся на лужайке перед постоялым двором, и, хотя я бы предпочел, чтобы моя прислуга отказывалась от такого рода развлечений, мне не хватило жестокосердия отказать ему в этом. Я полагал, что Гектор быстро пресытится и впредь не станет прибегать к увеселениям такого рода. Но я обманулся. Из всех собравшихся он оказался самым веселым и обаятельным участником. Жизнелюбие его било ключом, а добродушное веселье не могло никого обидеть. Он был неистощим в своих шутках и без устали танцевал с проворством и живостью. Одним словом, совершенства Гектора, несмотря на темный оттенок кожи, омрачавший его лицо, завоевали сердце и вызвали расположение полненькой розовощекой служанки. Взгляды, которые она на него бросала, и авансы, которые давала, были слишком очевидны, чтобы их не заметил даже скромный Гектор. Он почувствовал себя польщенным — такова уж человеческая природа — тем, что внезапно стал объектом восхищения и предпочтения со стороны женщины, которую его воображение, возбужденное ее явным вниманием, наделяло бесчисленными прелестями. Он уже чувствовал, что до скончания века, храня честь и верность, будет принадлежать ей.
Любовь преподала Гектору урок, о котором он ранее и не подозревал. По своей природе он был чистосердечен, и, пока дело касалось верности господину, душа его была столь же открыта, как и его лицо. Любовь научила его утайкам. Неотесанному слуге или необразованной деревенщине так же свойственно похваляться победами, одержанными над женским сердцем, и приносить в жертву репутации возлюбленных на алтарь собственного тщеславия, как и любому бессердечному щеголю. Не таков был Гектор. Он затворил новые для него чувства обожания и преклонения в святилище своей души. Сама природа совершала в нем свои таинственные преобразования, и он стыдился говорить и смущался слушать об испытываемых им теперь чувствах, о существовании которых он прежде и не догадывался. Его безыскусный и откровенный характер укрылся под личиной хитрости. Никогда не рассказывал он о своей любви в присутствии какого-либо безразличного слушателя. Он усердно избегал даже упоминания имени той, к кому был привязан. В любом другом случае он сообщил бы мне о своих намерениях и заранее испросил бы у меня дозволения на отлучку перед своими походами. Однако любовь настоятельно требовала от него сохранения тайны, и он прикладывал все мыслимые усилия, чтобы ни я, ни кто-либо другой не узнали, куда он отправился и что он вообще отсутствует.
В одно из посещений своей прекрасной donzella4 он случайно и неосторожно намекнул на сцены, свидетелем которых только что был в моем потайном гроте. В девушке проснулось сильное любопытство, и она принялась расспрашивать его. Он вздрогнул и, осознав то, что только что сказал, ужаснулся. Я строго запретил ему рассказывать что-либо о членах своей семьи. Я счел достаточным это предостережение, ибо, как уже упоминал, не сомневался в том, что он не общается ни с кем, за исключением лиц, проживавших под моей крышей. Естественно, Гектор ужаснулся, что на него падет вина за разглашение постороннему лицу сведений, которые я так старательно стремился скрыть даже от членов собственной семьи, поэтому он, выказывая огорчение, категорически отказался произнести еще хотя бы слово на эту тему.
Девушка, уязвленная его упорством, решила прибегнуть к женским уловкам. Сначала она грубо выразила резкое неудовольствие и презрение; она не сомневалась, что человек, отказывающий ей в таком пустяке, не мог испытывать никаких чувств по отношению к ней. Она потребовала, чтобы он уходил и больше никогда не появлялся. Потерпев поражение, она прибегла к способам другого рода — она стала плакать, называть его жестоким, коварным и злым; она говорила, что он вознамерился погубить ее, ее охватили приступы рыданий и истерические страсти, но и в разгар всего этого Гектор продолжал оставаться недвижимым, как мраморная скала. Все происходившее он воспринимал в самом буквальном смысле — он болезненно переживал ее суровость и самым искренним образом, возможно, как никто другой, сочувствовал ее горю, и тем не менее ей ничего не удалось добиться от него. На карту была поставлена его верность господину, и он был готов скорее умереть на дыбе, чем хотя бы в малейшей степени изменить ему.
От этих уловок девушка перешла к способам, более присущим привычкам ее жизни. Она приложила все свое умение, чтобы смутить его хитрыми окольными вопросами. Он должен был бы бежать от них, но на это Гектор был не способен. Он был огорчен ее жестокостью и опечален тем, что неумышленно причинил ей боль. Вследствие всего этого сердце его растаяло, и он не мог совершить что-либо бестактное и грубое по отношению к ней. Девушка обладала особым умением искусно задавать вопросы и могла поспорить в этом с самым искушенным судейским. В то же время это являлось самой слабой стороной Гектора, с которой он мог подвергнуться нападению. Простодушие превратило его в беззащитную жертву. Менее всего он был способен на то, чтобы распознать различные лики двусмысленных вопросов и обойти ловушки, расставляемые коварным противником. Девушка возобновила свои попытки по прошествии не менее четырех встреч, состоявшихся после первого намека Гектора. А далее она трудилась не покладая рук, пока не исторгла из него все, что он знал.
Когда Гектор осознал, что его сопротивление сломлено и рассеяно в прах, он обратился к единственному оставшемуся ему средству и принялся заклинать ее всем святым и великим не разглашать тайны, столь неблагородным образом узнанной от него. Девушка с готовностью согласилась на все, о чем он ее просил. Успокоенный ее покладистостью, он решил не рассказывать мне о своей провинности. Ему казалась предательством сама возможность заподозрить его Дульсинею в нечестности и нравственных колебаниях. Неужто в душе этого чуда природы его тайна не могла сохраняться столь же непоколебимо, как в его собственной? А тогда к чему ему разглашать секрет своей любви, в который он не посвящал никого, не доверяя его даже бесчувственному воздуху? К чему тогда ему было подвергать себя невыразимым страданиям и смущению, объявляя о собственном предательстве и несовершенстве в том, где были затронуты мои интересы или желания? К чему ему было причинять мне боль и внушать опасения, которые, как знал только он один, не имели под собой почвы? Таким образом, у меня появилось еще одно доверенное лицо в деле, которое я намеревался хранить в полной тайне, а я при этом даже не подозревал о его существовании.
Последствия неосторожного поведения моего слуги не замедлили сказаться. Честность и щепетильность девушки не шли ни в какое сравнение с душевными качествами моего скромного, но верного слуги. Проводя время с Гектором, она не могла не заметить его искренности и добросердечия, которые неизменно вызывали симпатию у окружающих, она по-настоящему уважала его и не хотела причинять ему неприятностей, но у нее был и другой возлюбленный, а возможно, и не один. Законы целомудрия она считала предрассудками и полагала, что они созданы для людей, занимающих иное положение в обществе, нежели она. Она придерживалась мнения, что чем больше будет иметь возлюбленных, при условии что сможет удовлетворить их всех, тем более полно разовьет таланты, которыми наградили ее Небеса. Мало кто из женщин хранит тайны от мужчин, которых они допускают в свои объятия. В час любовных игр она поведала конюху Агостино все, что знала о заговорах и заклинаниях мосье Буасморанда — таково было имя, принятое мною по приезде в Италию. Вероятно, ее рассказ сопровождался увещеванием соблюдать те же предосторожности, которыми Гектор столь усердно обременял свою возлюбленную в предшествующем разговоре. Возможно, illustrissimo5 Агостино имел еще одну возлюбленную, от которой он счел несправедливым скрывать то, что поведала ему горничная. Как бы там ни было, но передававшиеся шепотом слухи о моей деятельности начали быстро распространяться. Возможно, они передавались с тем большим пылом, что были овеяны тайной и сопровождались наставлениями хранить все в секрете.
Италию можно считать центром и прародительницей суеверной доверчивости. Сведения, сообщенные Гектором в процессе допросов его возлюбленной, были ничтожно малы по сравнению с тем, что было додумано на их основе. Мой грот приобрел славу незаконно захваченной обители, где тысячи дьяволов справляли свой адский шабаш. Испуганное воображение поселян, внимавших этим рассказам со смесью тревоги и любопытства, заставляло их слышать фантастические завывания и крики и видеть пляшущие над поверхностью воды бледные фосфоресцирующие огни. Очень скоро бедный Гектор стал жертвой их жестокого и неукротимого невежества; они сочли, что особенность цвета лица делает его исключительно подходящим посредником между мной и моими духами-покровителями из преисподней. Цвет шерсти Харона также способствовал тому, чтобы сделать пса в их глазах моим доверенным слугой; он, как и Гектор, пал жертвой клеветнических измышлений перепуганных поселян. Несмотря на все его благородство, доброту и приносимую им пользу, он был превращен в дьявола суеверной предубежденностью. Грозы и молнии, столь частые в том месте, где я поселился, стали внушать несвойственный им ужас вследствие дурной славы, которая теперь преследовала имя мосье Буасморанда. Утверждали, что во время гроз в округе появляются бесформенные чудовища, изрыгающие дым и пламя, — их видели то скачущими среди синих вершин отдаленных холмов, то они с немыслимой дерзостью проскальзывали мимо, чуть ли не касаясь перепуганных деревенских парней и молочниц, затем внезапно растворяясь в воздухе и не оставляя после себя ничего, кроме шума и омерзительного смрада. Все беды, случавшиеся в окрестностях, приписывались мне: падеж скота, судороги и смерти детей, медленное и болезненное увядание людей, едва достигших юношеского возраста. Мое же поведение по отношению к окружающим было невинным и безупречным; я часто с готовностью и охотой приходил на помощь бедным и больным; никогда я не давал поводов для малейшей неловкости или возникновения предрассудков. И тем не менее ни один человек не вызывал такой ненависти, какую вызывал я; немногие осмеливались даже на то, чтобы упоминать мое имя; когда же оно случайно произносилось, то вызывало в изумленном кругу слушателей непроизвольное и мистическое содрогание.
Агостино, первым завоевавший сердце девушки Гектора, оказался, как я узнал впоследствии, типом мрачным и жестоким, настоящим итальянским spadaccino6, убежденным, что ни одно нанесенное ему оскорбление не должно оставаться безнаказанным и любое легкомысленное поведение, вызвавшее, по несчастью, его ненависть, может быть искуплено лишь с помощью его утонченной и жестокой мести. Он ни в коей мере не одобрял и не поддерживал раскованных и нежных чувств своей возлюбленной; не раз они вызывали в нем самые черные муки ревности, и он не упускал случая сделать соперника жертвой своего негодования. Девушка, однако, продолжала вести прежний образ жизни; сердце ее было непостоянным, характер веселым, и она не думала о последствиях. И пока ей всегда удавалось обуздывать нрав своего варвара то игривыми уговорами, то более серьезным проявлением раскаяния; но каждое полученное ею прощение становилось лишь поводом для нанесения новой обиды. Она не отдавала себе отчета, что таким образом лишь постоянно разжигала его безумную ярость. Гектор тем временем и не подозревал о нависшей над ним угрозе; для Агостино же тот факт, что его соперником оказался арап, которого его гордыня относила к разряду низших существ, и то, что его собственное невежественное благочестие должно было спорить с сатанинским отродьем, стало последним и самым непереносимым оскорблением.
Его злой умысел был искусным и утонченным. Он с презрением отверг какую-либо грубую месть, как, например, убийство своего противника ночью, решив, что его злоба не будет удовлетворена одним ударом ножа. Когда вся ярость его натуры оказалась пробужденной, ничто не могло утолить ее и вернуть в берега, за исключением разве какого-нибудь мощного потрясения, которое должно было ошеломить всех окружающих и оставить после себя такие разрушения, последствия которых были бы уже необратимы. Поэтому с ненасытной жадностью и искренней радостью он внимал рассказу девушки о некромантии и дьявольских деяниях. Ее рассказы вызывали в нем смешанные чувства возбуждения, когда он предвидел в них орудие своей будущей мести, и бурлящей ненависти к тому, во что заставляло его верить собственное невежество и что он в десятикратном размере желал сделать объектом веры и отвращения своих соседей. Он видел благоприятную знаменательность в том, как его личная месть соединялась с догматами веры: религия требовала истребить то, гибель чего несказанно удовлетворяла его чувство мести. Коварство и подозрительность заставляли его с удвоенной осторожностью и бдительностью разговаривать со своей возлюбленной. Он ничем не обнаруживал мрачный замысел, который зрел в его душе; он позволял себе выражать лишь суеверные чувства и опасения, которые, подливая масла в огонь, могли побудить девушку разузнать новые подробности для удовлетворения его и ее собственного любопытства. Он усердно способствовал зловещему распространению слухов, не упуская возможности приукрасить их собственными домыслами. Он стремился к тому, чтобы события развивались плавно и чтобы ничто не указывало на подготавливаемую им катастрофу. Таким образом созрел и был пущен в ход злой умысел человека, о враждебности которого я даже не подозревал и низость положения которого заставляла меня пренебрегать какими бы то ни было мерами предосторожности, хотя, оглядываясь назад, могу с уверенностью сказать, что именно меня он видел своей жертвой.
Подготовка к грядущей катастрофе шла уже полным ходом, когда я только-только начал догадываться о положении, в которое попал. Первым признаком, посеявшим тревогу в моей душе, стало необычное поведение поселян и поселянок, когда я встречал их на дорогах или в полях во время своих прогулок по близлежащим деревням. При моем приближении они покидали улицы, со всеми предосторожностями затворялись в своих домах, оставаясь там, пока я не проходил мимо. Когда же избежать встречи со мной оказывалось невозможным, они склонялись до земли с самым раболепным видом, и самый искренний ужас был написан на их лицах, словно они опасались ярости страшного и неукротимого врага. Однако эти признаки отнюдь не заставили меня заподозрить истину. Они лишь изумляли, озадачивали и огорчали. Страдая от своих недавних горестей, я был не слишком расположен к тому, чтобы ожидать новых несчастий. Я уже получил свою долю страданий, вызванных подозрениями и клеветническими измышлениями, и был знаком с прискорбными последствиями слухов. Доверься я не Гектору, а кому-либо другому, возможно, мои подозрения и пали бы на этого человека. На Гектора же я полагался не меньше, чем Александр Великий на своего врача Филиппа7, — мне были известны его прямодушие, простота, верность и исключительная сердечность, — у меня не возникло и тени сомнения в этом человеке. Моя уверенность в нем была настолько полной и безграничной, что я не задумывался ни о возможности предательства с его стороны, ни о мерах предосторожности; мое доверие основывалось на полном отсутствии сомнений и даже каких-либо соображений такого рода, словно сама мысль о его вероломстве представлялась мне нереальной.
Однако я был не настолько несведущ и груб, чтобы обмануться показным преклонением, описанным мною выше; я вполне осознавал, что все это — порождение ненависти. Ощущать ненависть к себе всегда болезненно и унизительно. Я же ощущал это особенно сильно. Я не умел отвечать тем же на такого рода оскорбления, я не мог испытывать чувства ненависти. Я был создан для любви. Я не мог взирать на себе подобных с недобрыми намерениями; я спешил восхититься их добродетелями и, возможно, даже слишком торопился извинить их промашки. Думаю, можно принять за общее правило, что тот, кто не склонен ненавидеть, с трудом способен выносить ненависть других. Однако, будучи скованным нежнейшим попечением о здоровье и спокойствии Маргариты, я
счел за лучшее смириться и терпеть все молча. Моей главной заботой стало скрыть все происходящее от внимания моего семейства. В полной мере я не мог этого добиться — многое было слишком явным и очевидным, чтобы остаться незамеченным моими дочерьми во время их прогулок. Но дочерняя забота, испытываемая ими по отношению к собственной матери, заставила их без предварительного сговора со мной содействовать моим усилиям по сохранению ее спокойствия.
Злоба Агостино была неуемна и неистребима. Его планы не ограничивались тайным пробуждением в окружающих ненависти ко мне; он поставил себе целью полное мое истребление. Следующий акт его заговора против меня имел уже трагический оттенок.
Это случилось ночью: вся моя семья легла спать, и я сам уже погружался в дрему, как вдруг мое внимание привлек звук мушкетного выстрела, который, казалось, прогремел прямо под окном моей комнаты. Это обстоятельство было чрезвычайно странным и создавало впечатление нависшей угрозы. Я вскочил с кровати и подбежал к окну. Ночь была на редкость темной, и все вокруг казалось невозмутимо спокойным. Затем я различил мерцание, напоминающее отблеск фонаря, которое, впрочем, постепенно удалялось. Однако я не удовлетворился этим и решил сойти вниз и выяснить причину беспорядка. Но туг меня позвала Маргарита, услышавшая, как и я, мушкетный выстрел, и стала уговаривать меня не подвергать себя ненужной опасности. Уступив ее уговорам, я, хотя и неохотно, пообещал не выходить во двор или на лужайку, но досконально осмотреть наш дом. Когда я вернулся на лестницу и оказался в коридоре, то убедился, что тревога подняла на ноги почти всех домочадцев, собравшихся теперь вокруг меня. Мы обошли дом, но не обнаружили никаких изменений или следов вторжения. Я открыл несколько окон, но вокруг царили тьма и тишина. Удовлетворившись этим, я выслушал немного забавные догадки и глубокомысленные замечания слуг, которые обычно находят определенную приятность в происшествиях такого рода, ибо они на некоторое время удивительным образом стирают все различия между людьми и дают каждому возможность свободно излагать свои соображения, не ограничивая себя и не задумываясь о последствиях. Однако мне не удавалось обрести спокойствие; случившееся соединилось с недавно возникшими у меня подозрениями и наполнило меня необъяснимым ужасом и тревогой. Гектор охотно обошел бы участок, прилегавший к дому, чтобы посмотреть, не удастся ли ему обнаружить что-нибудь имеющее отношение к происшествию или объясняющее его; но я обещал Маргарите, что не буду продолжать поиски, а образ моих мыслей не позволял мне подвергать опасности другого, в то время как я уклонялся от встречи с ней. Прошло более часа, прежде чем все разошлись и, утомленные напряженным вниманием, отправились в свои постели, надеясь покрепче заснуть. Мои сновидения были тревожны и беспокойны; душа моя была в смятении от мыслей о возможных бедах; и большую часть ночи я провел в состоянии исключительного беспокойства.
Едва я утром погрузился в освежающую дрему, как был внезапно разбужен криками изумления и горя. Я как можно быстрее оделся и поспешил к тому месту, откуда доносились звуки. Первым я увидел недавно вытащенного Хароном из реки десятилетнего мальчика, склонившегося над безжизненным трупом этого верного и благородного пса. Ствол мушкета, выстрел которого встревожил нас накануне ночью, несомненно, был направлен на Харона, и большая часть заряда была выпущена в его тело. Поскольку за выстрелом никаких других звуков не последовало, вероятно, пес был убит на месте. Он лежал недалеко от дома возле тропинки, где и был найден утром мальчиком, жизнь которого недавно спас. Бедный парнишка сначала не понял, что случилось с его благодетелем, и счел его спящим — побуждаемый любовью к благородному созданию, он тихо сел рядом дожидаться, когда пес проснется. Однако, посидев недолго, он начал различать следы крови. Он приложил руку к ране — животное не шелохнулось. Он посмотрел на его голову и увидел открытые горящие глаза и оскаленную пасть. Он попытался разбудить пса, как будят человека, с которым случилась беда, о которой еще не знают. Но все его усилия оказались тщетны. Тело оставалось недвижимо, члены его сковывала смерть. Тогда в голове мальчика забрезжило осознание того, что случилось, и он разразился возгласами изумления и горя. Гектор первым услышал эти крики и поспешил на место происшествия; я последовал сразу за ним. Бедный арап, по невинности своей души не обученный высокомерным различиям, с помощью которых цивилизованный человек воздвигает непреодолимый барьер между людьми и животными, онемел от горя и потрясения. Он воспринимал это существо как своего собрата. Собака была для него товарищем, попутчиком, близким другом — он уже в течение некоторого времени был связан с ней узами доброты и взаимопомощи.
Суровый и взыскательный читатель, возможно, спросит меня, почему я подробно описываю такой мелкий и незначительный эпизод, как смерть собаки. Кому-то это может показаться не стоящим внимания, но для нас это имело большое значение. Пусть читатель припомнит изобретательность этого пса, когда он пытался оказать помощь своему умирающему хозяину, благодарность человеку, оказавшему эту помощь, и непобедимую антипатию к убийце хозяина. Такие свойства встречаются не часто. Есть немало людей, безвременная кончина которых влекла за собой самую безжалостную месть, но которые по своим нравственным качествам даже сравниться не могли с моим благородным Хароном. Конечно же безвременная и незаслуженная кончина существа, отличавшегося столь редкостно достойным восхищения поведением, не могла ограничиться обычным сожалением. Читатель в какой-то мере может понять и оценить его поведение, но напрасно я буду пытаться обрисовать те превосходные качества преданного животного, которые не попадают в сферу моего повествования и могут быть по достоинству оценены лишь при личном близком знакомстве. К тому же в нашей семье царила любовь. Точно так же, как мы были пристрастно привязаны друг к другу, мы никогда не принимали под свой кров прислуги, которая не доказывала бы своим поведением, что обладает определенными достоинствами, и на которую мы не могли бы распространить долю той любви и дружеских чувств, на которые, казалось, имел право любой член нашей семьи. Живому чувству чужд расчет и взвешивание ценности предметов, вызывающих его, — оно бурно проистекает из самого сердца, не советуясь с более хладнокровными доводами рассудка.
Была еще одна причина, по которой гибель этого благородного животного стала для нас столь значимой. Она являлась явным доказательством того, что к хозяину пса кто-то испытывает весьма враждебные чувства. Невозможно было представить, что пес сам был повинен в постигшей его участи. Не было на свете существа более мягкого и незлобивого. Несмотря на огромные размеры и необычайную силу, его энергия всегда направлялась на деяния справедливости и благодетельности и никогда — на агрессию. Если же чья-то полыхавшая ненависть была столь деятельна и жестока, чтобы пойти на такой поступок, как нам следовало отнестись к этому? Где таился ее источник и к чему она стремилась? Это было крайне важно и необходимо знать. Однако прошло еще немало времени, в течение которого мы продолжали существовать, окруженные всеобщей неприязнью и ненавистью, прежде чем смогли хотя бы в общих чертах объяснить себе происходящее. Поскольку мы не понимали, в чем наша вина, мы не могли ее загладить и даже оградить себя от повторного совершения ошибки; не были мы готовы и к тому, чтобы в полной мере осознать нависшую над нами угрозу. К счастью, Маргарита, здоровье которой теперь быстро шло на убыль, в наименьшей мере имела возможность наблюдать это новое несчастье, хотя ей хватало ощущений, чтобы утвердиться во мнении, что ей нечего ожидать спокойствия и благополучия в течение того малого срока, который ей был отпущен. Воистину она была одержима лишь одной мыслью, которая приглушала впечатления от всего остального: Шарль, одинокий Шарль, блуждающий по свету, безвестный и неопытный, без друга, без кровной родни, лишенный советчика и защитника, не имеющий ни денег, ни имени! Этот печальный образ преследовал ее повсюду, куда бы она ни направляла свои стопы, он являлся ей каждую ночь в ее снах, стоял перед ее глазами, чем бы она ни занималась, заполнял собой весь ее досуг, и, хотя она положила себе за правило никогда не упоминать его дорогого имени в моем присутствии, думать ни о чем другом она не могла.
Вскоре после смерти Харона как-то вечером Гектор возвратился домой в состоянии крайнего возбуждения. Он ворвался ко мне в кабинет, где я сидел в одиночестве, погруженный в глубокие размышления, которые стали одной из наиболее частых моих привычек, особенно после получения наследства незнакомца. Волнение Гектора было столь велико, что он ни в малейшей мере не мог его даже обуздать соображениями предосторожности и сдержанности. Я вздрогнул от произведенного им при входе шума. Я поднял глаза и увидел, что лицо его распухло и изранено, а одежда залита кровью.
— Бога ради, Гектор, — воскликнул я, — что случилось?
Он не отвечал. Он отошел в дальнюю часть комнаты, взял пистолет, один из тех, который я всегда держал заряженным в своем кабинете, упал передо мной на колени и протянул мне оружие.
— Гектор! — вскричал я. — Как я должен это понимать?
— Убей меня, дорогой хозяин! Ради Христа, заклинаю тебя: убей меня!
Я взял пистолет из его руки и повернул его дулом вниз.
— Неужто ты не убьешь меня? — жалобно воскликнул он.
— Что ты такого сделал, что заслуживаешь смерти?
— Убей меня! Только убей меня! Прошу, убей меня! — И он с мольбой протянул ко мне руки.
— Гектор, что означает твое отчаяние? Что случилось? Ты пугаешь меня.
— Говорить ли мне? — ответил он. — Стать ли мне собственным обвинителем? — И он разразился целым потоком слез. — Чтоб мне умереть! Чтоб меня разорвали на тысячу кусков, прежде чем это произошло! Воистину, сударь, я невиновен! Я не хотел зла! Воистину, сударь, я не виноват!
— Что ты сделал? Откуда эти ссадины и эта рана?
— Это все моя вина! Это все я сделал, и никто другой! Почему вы не убиваете меня?
— Гектор, я не в состоянии более сносить эту неопределенность. Соберись, успокойся и расскажи мне, что произошло!
— Сможете ли вы простить меня?
— Простить тебя за что? Что ты сделал, чтобы заслужить мой гнев?
— Нет-нет, я не хочу быть прощенным! Я прошу лишь об одном, чтобы вы возненавидели меня, отвергли, прокляли и убили!
Это уже выходило за пределы всякого терпения.
— Я никогда никого не любил, кроме вас, своей госпожи и моих дорогих барышень. Никогда еще я никому не принес горя, и вот моя глупость погубит всех! Простите меня, сударь! Я более не буду вас томить. Сейчас я опомнюсь и расскажу вам все что случилось.
Затем он сообщил мне, чередуя свой рассказ многократными отступлениями и страстными излияниями, что только что узнал: о моей дурной славе некроманта, об ужасных и сверхъестественных историях, передававшихся обо мне, о всеобщей неприязни, о кровожадности, сопровождавшей эту неприязнь, и о последствиях, которые, как он опасался, могли из нее проистечь. Он во всем винил собственную опрометчивость и разглашение подробностей, которые исторгла из него необыкновенная хитрость горничной, несмотря на его непоколебимый отказ знакомить ее хоть с чем-нибудь. Некоторые из этих подробностей Гектор случайно услышал из уст проживавшего поблизости поселянина и бросился страстно защищать меня. Пока они были поглощены ожесточенным спором, вокруг них собрались другие, но ни в одном из присутствовавших Гектор не нашел поддержки — все оказались моими противниками. Раздраженный спором и ругательствами, которые изливались на него самого и его господина, Гектор ударил самого наглого из спорщиков. Тут же на него навалилось несколько человек, и лишь благодаря своей необыкновенной силе и ловкости ему удалось выйти живым из их рук. Помимо бесчисленных ударов, нанесенных кулаками, ногами и палками, он получил две или три колотые раны, теми ножами, с которыми итальянцы привыкли нападать на своих врагов. Нетрудно было догадаться, что отважное и благородное поведение Гектора, выступившего на мою защиту, значительно увеличило опасность моего положения. Его и меня осыпали многочисленными проклятиями, при этом крестьяне поклялись, что осуществят свою месть, подпалив мой дом. Рассказав свою историю, Гектор завершил ее новыми мольбами убить его, чтобы он смог загладить оплошность и глупость, в силу которых стал источником моих несчастий.
Отчаяние бедняги было так велико, что побудило меня приложить все силы, чтобы успокоить его.
— Гектор, — сказал я, — ты поступил опрометчиво, но я не предвижу таких последствий, которые заставляет тебя предсказывать твое перепуганное воображение. Пустые угрозы мужланов, произнесенные ими во время драки, не стоят внимания. Я не настолько труслив и слаб духом, чтобы их бессмысленная болтовня могла вывести меня из равновесия. Я не сомневаюсь в твоей верности и любви. Я не сержусь на тебя. Ошибка, в которой ты повинен, проистекает не из недостатка бдительности или привязанности. Ты сделал все что мог, а то, что тебе не удалось, было не в твоих силах. Сейчас ты поступил правильно и мудро, познакомив меня с подробностями и размером грозящей опасности; не сомневайся, я приму все необходимые меры предосторожности, будь же и ты бдителен, дабы предвосхитить возможное несчастье.
Так я пытался успокоить честного Гектора, но добился немногого. Он горестно склонил голову и отказывался от того, чтобы быть утешенным. Стыд и ужас обуяли его, и он не знал, как противостоять их совокупному давлению. Он умолял меня не убаюкивать себя чувством воображаемой безопасности и не низвергаться слепо в пучину собственного крушения. Он просил меня не давать ему своего прощения. Мои мягкость и снисходительность заставляли его лишь с большим ужасом взирать на совершенное им преступление. Если же я все-таки откажусь наказать его и смертью или другой карой облегчить муки его совести, то он хотя бы отдаст себя противодействию тому злу, которое сам породил, и скорее умрет, чем позволит хоть волосу упасть с наших голов. Эта мысль, казалось, слегка успокоила его; но доставленное ею удовлетворение промелькнуло лишь мгновенной искрой, он ни минуты не мог спокойно оставаться на месте; он заламывал в отчаянии руки и выказывал все признаки глубочайшего горя. Я осмотрел его ссадины и раны, и последние, несмотря на то что обильно кровоточили, оказались не слишком опасными. Я предупредил его, чтобы впредь он был осмотрительнее, наказал, чтобы он не рассказывал о происшедшем никому из моей семьи, и потребовал, чтобы он больше не вступал в споры и драки, стараясь меня защитить.
И хотя я пытался легко отнестись к услышанному из сострадания к огорчению моего слуги, когда я обдумал все в одиночестве, происшедшее отнюдь не показалось мне обыденным или легковесным. Частично рассказ Гектора объяснял смерть Харона, который, как я теперь понимал, пал жертвой суеверия моих невежественных соседей. У меня всегда были мрачные представления о характере итальянцев, которых я считал нацией гораздо более недоверчивой, кровожадной и жестокой, чем какой-либо другой из народов мира. Я проклинал свою судьбу, сделавшую меня жертвой их злобы. Я клял собственную глупость, заставившую меня взять себе доверенного в моих личных занятиях, хотя и посвятил я его в очень немногое и он мне казался настолько надежным, что я не мог себе даже вообразить то зло, которое из этого воспоследовало. Я решил, что не стану подвергать себя риску возможных зловещих последствий, которые, на мой взгляд, в сложившемся положении могли легко обрушиться на меня. Я сетовал на слабое здоровье и сомнительное душевное состояние моей возлюбленной Маргариты, в силу которых я не мог тут же поменять место жительства. Я был горько разочарован состоянием ее здоровья. Я выискивал признаки улучшения, а находил увядание, хотя оно и было медленным и почти незаметным; время от времени я даже льстил себе надеждой, что движение пошло в обратном направлении, но иллюзии мои скоро рассеялись. В довершение ко всему возникла и еще одна сложность — Маргарита забеременела — событие, происшедшее впервые после десятилетнего перерыва.
На следующее утро после несчастья, случившегося с Гектором, и его рассказа, я отправился в Пизу, решив посоветоваться с маркизом Филозанто, старшим братом несчастного Андреа, который был лучше знаком с характером итальянцев, чем я, и понимал особенности этого характера, сформировавшиеся в той области, где конкретно обитал я. Маркиз был человеком, заслужившим всеобщее восхищение тонкостью своих суждений, зрелостью мыслей и изяществом вкуса. По складу ума его с трудом можно было счесть за итальянца. Он несколько лет провел в Англии, где свел близкую дружбу с Генри Говардом, графом Серрей8, который спустя некоторое время пал жертвой ревностной тирании собственного монарха — короля Генриха VIII. Маркиз был прямодушен, благороден и бескорыстен и пользовался такой симпатией всех членов своего дружеского круга, как ни один известный мне человек. Характер у него был жизнерадостным, и он всегда видел мир с наилучшей стороны, а в силу благородства своей души он не мог поверить в надвигающуюся угрозу или различить зародыш бури, безмолвно таящийся в легком облачке.
Во время нашей беседы я оказался под слишком сильным влиянием его искренности и необъятных душевных способностей, чтобы в должной мере обратить внимание на только что описанные свойства его характера. Я подробно пересказал ему факты, сообщенные мне Гектором; что до свойства моих личных занятий, я ограничился тем, что сообщил ему, что занимаюсь химией и отношусь к тому роду лиц, обычно считающихся фантазерами, которые развлекают себя надеждами на обнаружение философского камня. Выслушав до конца мою историю, маркиз посмеялся над моими опасениями. Во встревоживших меня фактах он не видел ничего, кроме проявления трусливого суеверия, которое достигло своего высшего накала в убийстве пса и стычке между задиристым поселянином и чересчур чувствительным к репутации господина слугой. Он заверил меня, что времена упомянутых мной предрассудков давно миновали и что его соотечественники заслуживают подобных обвинений гораздо менее, чем другие, так как, живя в самом центре католического рукоположения и источнике его распространения, они обладают более глубоким проникновением в таинство и не подвергаются насилию, накладываемому расстоянием для увеличения благоговения. С пышным красноречием он обличил порок подозрительности, заявив, что тот кормится состоянием непрерывных тревожных предчувствий, подобным ревности влюбленных. Его вынашивают не существующие замыслы, но блуждания расстроенного воображения. Подозрительность постоянно нарушает и спокойствие своего обладателя, и мирное существование общества. И зачастую, избегая воображаемых несчастий, ведет к истинным бедам. Маркиз посоветовал мне вернуться домой и успокоиться. Он рекомендовал разогнать тучи, омрачающие мое душевное состояние, и поощрять в себе доверчивость и жизнерадостность, а также великодушную веру в искреннее расположение ко мне человечества. В конце он посоветовал продолжать мои изыскания, избегать огласки и довериться его
проницательности, подсказывающей ему, что никаких дурных последствий не предвидится.
Упреки маркиза Филозанто заставили меня заподозрить себя в напрасном легковерии. Я решил, что слишком покорно соразделил ощущения и предчувствия бедного невежественного арапа, а потаенные горести, носимые в душе, исказили мое восприятие и усугубили обстоятельства, которые сами по себе ничтожны и несущественны. Я начал чуть ли не стыдиться мрачности своих предчувствий. Увы, я не мог последовать совету маркиза относительно душевной жизнерадостности, но я мог избавиться от своего нынешнего уныния, перестав видеть в искаженном свете все окружающее. Личности с выдающимся интеллектом всегда оказывали сильное влияние на мои представления. И не то чтобы я считал собственные мыслительные способности исключительно низкими, но я рассуждал следующим образом: возможно, лицо, с которым я советуюсь, столь же хорошо осведомлено в интересующем меня вопросе, как и я, в таком случае его мнение заслуживает такого же внимания, как и мое собственное; таким образом без какого-либо трусливого самоугрызения с моей стороны равновесие доводов существенно менялось. К тому же, возможно, в целом и не превосходя меня, в данном конкретном вопросе он мог обладать большими познаниями. И в обоих случаях мои представления существенно менялись. Не было случая, чтобы я выслушивал соображения одаренного человека, отличающиеся от моих собственных, и они бы не потрясали меня настолько, чтобы я не менял своей точки зрения, разве что они были очевидно неразумными или фантазерскими.
Такое действие на меня произвели тогда и высказывания маркиза. Я стряхнул с себя все предчувствия и посмеялся над своими опасениями. Я устыдился трусости, охватившей меня, когда я замыслил бежать от столь незначительной угрозы. Я решил, что опасности, создаваемые неразумными страстями своевольной толпы, возрастают при серьезном к ним отношении и ослабевают, если к ним относиться с пренебрежением или отвергать их с великодушным спокойствием.
Тем временем неугомонный Агостино ни в чем не уклонился от поставленной перед собой цели и продолжал строить свои козни. Он полагал, что разрушительная мина уже достаточно хорошо подготовлена и что теперь он с полной уверенностью может переходить к ее завершающему взрыву. Он понимал, что зашел уже слишком далеко, чтобы отступать, что смерть Харона и нападение на Гектора вполне намекали на то, что должно было воспоследовать, и что теперь было бы неразумным и глупым давать мне время на размышления. Страсти его соучастников разогрелись до безумия, подхлестываемого ужасом, и нуждались лишь в хладнокровном и искусном руководстве, чтобы обратить их в силу ярости и разрушения.
С той же безоговорочностью, с какой я поверил маркизу, я скоро удостоверился, что высказанные им соображения продиктованы излишней оптимистичностью и самоуверенностью. Вернувшись из его дворца, я стал очевидцем нескольких эпизодов, свидетельствовавших о том, что отношение ко мне населения изменилось. Люди более не глазели на меня с почтительным подобострастием и не убегали при моем появлении. Они смотрели теперь с вызовом и достаточно громко, чтобы все можно было расслышать, бормотали в мой адрес проклятия, демонстрируя отвращение и презрение ко мне более чем выразительными жестами. На меня бросались взгляды, горевшие свирепой ненавистью, а когда я проходил мимо, бормотание перерастало в выкрики и грубые ругательства. Это продолжалось изо дня в день, причем, каждый следующий день становился еще более жутким и непереносимым, чем предыдущий. Те, кто никогда не оказывался в схожем положении, не смогут отдать должное моим страданиям. Возможно, они скажут, что переживавшееся мною тогда несчастье было пустяком и что лишь слабых духом могут волновать выкрики и вопли толпы и огорчать ее шиканье и насмешки. Я бы не сказал этого, и ощущения мои были иного рода. Нет удовольствия более присущего человеческому сердцу, чем одобрение и привязанность ему подобных. Призываю Небеса в свидетели, что мог бы взойти на эшафот в окружении бесчисленной толпы, рукоплещущей моему мужеству и готовой сопережить со мной последний удар, сводящий счеты с жизнью, и счесть это за праздник. Но я не могу быть объектом отвращения и насмешки. Для меня невыносимо оглядываться и встречать выражение раздраженного презрения на каждом лице. Человек не рожден для жизни в одиночестве. Он связан с подобными себе тысячью уз; и, когда эти связи обрываются, его истинное существование заканчивается. Симпатия окружающих — пища куда как более живительная, чем амброзия; их отвращение — мука страшнее проклятия. И сейчас, когда я пишу, мне кажется, я снова слышу улюлюканье и крики этих разъяренных крестьян. Когда же я слышал их в действительности, они пронзали меня до глубины души и леденили сердце сильнее, чем яд аспида;9 они оставляли во рту привкус горше Польши. Они расслабляли мои мышцы и нервы. Я не мог ни оставаться на месте, ни бежать. Мне хотелось провалиться сквозь землю. Я ощущал нечто более страшное, более отвратительное и более противное всем наклонностям души, чем сама смерть. Оказываясь в разных ситуациях и положениях, я знал, что такое быть обиженным, отвергнутым, несчастным, но никогда еще отчаяние не казалось мне столь глубоким, столь мучительным и невыносимым.
Впрочем, я начинаю, как и мои критики, которых я себе представляю, с презрением относиться к собственной малодушной покорности и полагать, что если бы я поднялся и выступил против своего врага, то сломил бы его. Но в момент нападок мне было трудно прийти к этому решению, оно явилось лишь по прошествии времени и размышлений. Осознай я это сразу и не сумей привести свое решение в исполнение, я бы испытал к себе слишком острое презрение. Однако вскоре мне предоставилась подобная возможность. Во время одной из прогулок я обнаружил, что меня преследует многочисленная толпа, выражающая крайнюю степень враждебности. Я выждал некоторое время, пока не добрался до места, показавшегося мне удобным для того, чтобы обратиться к ним с речью. Это был помост, размещенный на возвышенности и скрытый с тыла зарослями кустарника, — он был сооружен специально для того, чтобы обозревать округу. Я остановился и поднялся на помост; обратившись к толпе лицом, я помахал рукой. Они восприняли мой жест с некоторым смущением и удивлением и придвинулись ближе.
— Не слушайте его! Не слушайте ни единого слова! — закричали некоторые.
— Послушаем его! Послушаем его! — воскликнули другие. И я завладел их вниманием.
— В чем причина всей этой ненависти и преследований? — осведомился я.
— В том, что ты — колдун, некромант, ты подвизаешься в черной магии, состоишь в сговоре с преисподней и продался дьяволу! — тут же ответило мне голосов двадцать.
— Выслушайте меня, и вы убедитесь в моей невиновности, — ответил я, — но выслушайте молча и не перебивайте меня. Лично я не верю в существование такого искусства.
Это замечание вызвало общий рев недовольства.
— Зачем мне было бы продавать себя врагу людей? Что он мне может дать такого, что возместило бы мою потерю себя на веки вечные? Способность показывать необъяснимые и странные трюки? Это жалкое вознаграждение. А если бы я и приобрел эту способность столь дорогой ценой, неужто я стал бы ее скрывать? Неужто я не стал бы пользоваться любой возможностью, чтобы вызвать ваше почтение и изумление? Кто из вас видел, чтобы я показывал какие-нибудь чудеса? Я тихо живу среди вас и не причиняю никому вреда. Я живу уединенно в кругу своей семьи. Не поддерживаю ни связей, ни знакомств. Я не вмешиваюсь в ваши дела, ни политические, ни частные. Я даже не вступаю в общение с кем-либо из вас, разве что в этом возникает явная необходимость, когда нужно сделать какое-нибудь доброе и благодетельное дело.
Прекратите же эти неблагородные преследования! Не обращайте ярость своего негодования на безобидного чужеземца! Вы — итальянцы, самый воспитанный и искренний народ на лице земли; вы владеете самыми прославленными памятниками искусства как в области архитектуры, скульптуры, так и живописи: древняя Италия правила миром с помощью оружия, современная управляет им посредством чистой и утонченной религии, которую Провидение столь благодатно доверило хранить вам. Так не марайте же свою славу! Будьте достойны того почитания, с которым имя итальянцев произносится во всех уголках обитаемого мира!
Я еще говорил, а огромный ком земли уже врезался мне в лицо и верхнюю часть груди. Я спокойно очистил носовым платком оставленные им следы и, оглядевшись, осведомился с искренним видом святой невинности:
— Чем я заслужил такое обращение?
До этого момента меня слушали с сомнительной смесью ропота и одобрения, и я даже начал ощущать, что постепенно завоевываю своих слушателей. Но это новое оскорбление, казалось, в мгновение ока развернуло волну настроения собравшихся.
— Негодяй, отщепенец, проклятый Богом! — слышалось со всех сторон. — Не ты ли околдовал мою корову? Не ты ли наслал порчу на моего ребенка? Не ты ли погубил мою дочь? Долой его! Смерть ему! Не дайте ему остаться в живых!
Я не оставлял своих усилий быть услышанным. Наступил решающий момент, последняя попытка твердости и невинности справиться с безумием разъяренных предрассудков. Все было напрасно. Я был оглушен ревом, накатившим на меня. То были уже не выкрики и ропот неодобрения. То был тигриный рык и вопли людоедов. Палки, камни и другие всевозможные предметы полетели в меня. Казалось, лишь чудо спасло меня от мгновенной смерти. Мне удалось ускользнуть от их преследования, и по прошествии некоторого времени я осмелился вернуться в свой дом. Все это время я страшился мысли, что, потеряв меня, эти люди могли устремиться к моему жилищу и осуществить какую-нибудь страшную месть над моей беспомощной семьей. Однако по возвращении я всех нашел невредимыми — на этот раз толпа удовлетворилась тем, что разошлась, не совершив никаких разрушений.
Как только стемнело, я поспешил в Пизу и рассказал о том, что только что произошло, своему другу маркизу. Он был изумлен, но продолжал придерживаться своего мнения. Он сказал мне, что никогда не считал шумную и буйную толпу объектом, на который нужно расходовать энергию увещевания, и посмеялся над моей попыткой переубедить ее и опровергнуть ее суеверия. Впрочем, он считал, что уже худшего можно не опасаться. То была лишь пена и минутная ярость, излившаяся наружу и рассеявшаяся в воздухе. Есть политики, считающие толпу страшным и мощным орудием достижения своих целей, но — увы! — она скорее достойна жалости, чем осуждения. Простолюдины не носят зла в своих сердцах. В действительности они представляют собой некий механизм, движущийся без размышлений, и когда они выплескивают минутную ярость, то потом сами изумляются при виде произведенных ими разрушений. Их настроения столь же непостоянны и изменчивы, как движения перышка, меняющего направление своего полета от каждого вдоха; и ничто столь явно не говорит о глупости человека, как его уверенность в том, что настроение толпы может быть завтра таким же, как накануне. При этом маркиз заметил, что желал бы избавить меня от предчувствий воображаемой опасности, а потому предложил мне весь штат своей прислуги для защиты моего дома. Он добавил, что не сомневается в том, что среди своих друзей и вассалов в городе Пизе сможет собрать целое войско в четыреста человек, которое, как он заверил меня, будет предоставлено в мое полное распоряжение. Доводы маркиза не убедили меня, и я отверг его предложение. Я не мог и помыслить о пролитии крови и принесении в жертву жизней этих невежественных бедняг ради сохранения столь нестоящей в моих глазах вещи, как мое имущество. Поэтому я сказал маркизу, что, возможно, смогу подождать еще пару дней, прежде чем приму окончательное решение, но если я только увижу хотя бы один новый признак враждебности поселян, то заберу семью и удалюсь за пределы досягаемости их ненависти и распространяемого ими ужаса.
Я пробыл с маркизом два часа, после чего отправился к себе домой. Я пошел по дороге, находившейся в частном владении, которой пользовались лишь жившие поблизости дворяне, но от ворот которой был ключ у моего слуги; она шла по возвышенности, и с нее открывался вид на общий проезжий путь. Будучи еще на значительном расстоянии от места своего обитания, я был поражен видом людей, которые шумно и большими массами двигались по общественной дороге. Одни из них были вооружены дубинками, другие несли факелы. Однако они направлялись не к моему дому, но шли в противоположном направлении. Я ускорил шаг, подгоняемый смутными предчувствиями того, что могло произойти; впрочем, я позволял себе обманываться, понимая, что, сожги эти люди мой дом, представшая моим глазам картина выглядела бы совсем иначе.
Когда я добрался до места, я и вправду обнаружил, что никакого несчастья не случилось, но что я обязан сохранением своего дома, а возможно, и спасени
ем жизней моей жены и дочерей отваге и присутствию духа Бернардина, который служил мне с юности. Именно против моего дома была направлена демонстрация толпы. Бернардин, уловив намерения поселян, с большим трудом уговорил Гектора скрыться из виду. Невозможно себе представить что-либо более противное чувствам и представлениям моего верного арапа, но, после того как Бернардин убедил его, что его появление только разожжет ярость нападающих и что, возможно, счастье и благополучие его господина зависят в настоящий момент от того, спрячется он или нет, Гектор сдался на уговоры. Покончив с этим, Бернардин призвал садовника и еще пару работников, находившихся у меня в услужении, которые оказались под рукой, и, снабдив их ружьями, расставил их у разных окон фасада дома. Подготовившись таким образом, он, когда подошла толпа, решительно заявил, что выстрелит в первого же, кто попытается прорваться в дом. Толпа отпрянула: какой бы разъяренной она ни казалась мгновение назад, эта угроза заставила людей почтительно замереть. Они обошли мой дом два или три раза, потрясая своим оружием и изрыгая яростные проклятья, и удалились, твердо пообещав вернуться следующей ночью и сровнять дом с землей.
Теперь я уже не питал ни малейшего доверия к легкомысленной и наивной философии маркиза Филозанто. Не дожидаясь рассвета, я отослал жену и детей в Лукку, намереваясь сесть на корабль в ближайшем удобном порту и отплыть в Испанию. По причинам, уже известным читателю, меня мало волновала судьба моего имущества, как движимого, так и недвижимого; у меня не было никаких оснований оттягивать свое бегство и обременять его в этот страшный час погибели хотя бы мелкими ценными вещами. Обстановка моя не была роскошной, но она была красива на вид и обладала определенной ценностью, и то безразличие, с которым я решил все оставить на волю случая, несколько удивило окружающих. Прислуга предложила защищать мои владения ценой собственной жизни, но я категорически запретил это. Я не согласился даже на их предложение забрать кое-какие вещи в личное пользование. Я полагал, что стоит допустить действия такого рода — и будет нелегко положить предел алчности слуг, а поскольку я не собирался брать с собой никого из прислуги за исключением арапа и Бернардина, то опасался, что обладание хотя бы одной вещью, ранее принадлежавшей мне, может обречь владельца на бессмысленную ярость слепых предрассудков. Я мог с легкостью возместить своим честным и преданным слугам тот ущерб, который им наносила кажущаяся суровость этого распоряжения. Я вознамерился запереть дом со всем его содержимым, оградив его ото всех, как это сделал предводитель иудеев Иисус с нечестивым имуществом Ахана10, и предоставить поселянам, коли они видят в этом благо, все сжечь, дабы усмирить гнев их мстительного божества.
Мои ультимативные и категоричные распоряжения встречали готовность и подчинение всех домочадцев, и лишь Гектор, мягкий, уступчивый Гектор, суть души которого доселе, казалось, составляло именно послушание, отзывался на мои указания решительным отказом. Казалось, расстройство моего состояния доводило беднягу до полного помешательства. Он считал себя единственной причиной моего бедствия. Он казнил себя жесточайшими угрызениями совести и испытывал к себе полное отвращение. Слова, которые душевные муки исторгали из него, не могли не убедить мою остальную прислугу в справедливости обвинений, выдвигаемых против нас. Впрочем, это имело мало значения. При любых обстоятельствах я должен был смириться с тем, что оставлю по себе в округе славу человека, навлекшего на себя гнев религиозного фанатизма. Гектор призывал на свою голову тысячи проклятий в случае, если останется в живых, а мое имущество потерпит хоть малейший ущерб. Он говорил, что не отступит ни на дюйм, защищая мой дом. Только борясь за него он сможет хотя бы отчасти искупить навлеченное им на меня зло; если же ему суждено потерпеть в этом неудачу, то он падет и погибнет среди развалин. Ни доводы, ни увещевания ни к чему не приводили; душа его была слишком возбуждена, чтобы ему хватило терпения выслушать и понять обращенные к нему слова. Даже мой авторитет потерял для него какое-либо значение; в первый и в последний раз он перестал быть покорным слугой и стал упрямым, своевольным и неуправляемым. Только с помощью прямого насилия его удалось удалить. Я поручил его заботам двух его приятелей, наистрожайше распорядившись, чтобы они не спускали с него глаз и не дали ему улизнуть.
Покончив с этим делом, я отправился по приглашению маркиза в небольшой домик, принадлежавший ему и находившийся не очень далеко от места моего обитания. Он был расположен в столь потаенном и уединенном месте, что мало кто знал или мог догадаться о том, что там находилось какое-то жилище. Поэтому я мог пребывать в нем в полной безопасности. По непонятной причине я чувствовал себя обязанным остаться и лицезреть развязку трагедии. Я не мог позволить себе остаться в неведении относительно того, что произойдет и о чем это будет свидетельствовать. После всего происшедшего я, подобно маркизу, счел бы себя трусом и неразумным глупцом, если бы толпа не привела в исполнение свою угрозу. В этом отношении и маркиз был доволен моей решимостью. Он все еще считал, что я рисую себе опасности, не имеющие серьезных оснований в действительности.
Ждать мне пришлось недолго. Не успела ночь накинуть на мир ровный и непроницаемый покров, как ко мне явился маркиз, который был словно движим неосознанным желанием убедиться в том, во что он все еще отказывался верить. Не успел он прийти, как мы услышали приглушенный ропот и шум волнующейся толпы, ибо мы находились достаточно близко, чтобы все различать. Поскольку поселяне не встретили противодействия, с которым столкнулись накануне, они быстро осуществили задуманное. Мы увидели, как взметнулись языки пламени. Мы услышали выкрики дьявольского восторга, которыми они встретили разразившуюся катастрофу. Когда маркиз осознал то, во что никогда бы не поверил, не увидь он это собственными глазами, душа его взорвалась в приступе мизантропии. Он вскричал, что никакая невинность и никакие добродетели не могут защитить человека от безжалостной ненависти ему подобных. Теперь он понимал, что души людей навечно обречены испытывать враждебность к познанию и науке. Стоит только кому-нибудь посвятить себя открытиям, которые, будь они признаны, в высшей степени облагодетельствовали бы людей, как на него ополчается весь род людской. Горящий за полночь свет становится признаком адских козней. Бледность лица и морщины, порожденные мыслью, воспринимаются как доказательства сговора с дьяволом. В событиях той ночи он увидел выражение вечного торжества невежества над мудростью. Но более всего он сожалел о том, что его соотечественники, любезные его сердцу итальянцы, навсегда замарали свою честь и репутацию столь кровожадными безумствами. И хотя жертвой был я сам, мне пришлось стать утешителем и делать все возможное, чтобы умерить страдания, охватившие чувствительного Филозанто. Он был потрясен, изумлен и находился вне себя; я же взирал на все с мрачной стойкостью отчаянной решимости.
Однако о самом грустном событии этой ночи еще не сообщено. Даже теперь я вздрагиваю, когда пытаюсь доверить свой рассказ безобидной бумаге. Пока дело касалось уничтожения моего имущества, я взирал на это с философским безразличием. Я не мог унизиться, да и причин у меня на то не было, чтобы сожалеть о потере, которую мог возместить в любое мгновение. Мне казалось, что я предпринял все меры предосторожности, чтобы в этот критический момент ни одна человеческая жизнь не была подвержена опасности. Но я ошибался. На следующее утро с невыразимой болью я узнал, что Гектора, арапа из тюрьмы Констанса, не стало. Он обманул бдительность своих сторожей. А оказавшись на свободе, он поспешил, неведомый никому, погибнуть, защищая мой дом, как и обещал. Толпа ворвалась в дом и схватила его живьем. Крестьяне окружили его и принялись поносить как любимчика владыки преисподней. Они подвергли его всевозможным насмешкам и пыткам, пока не умертвили медленной и мучительной смертью... Перо выпадает из моей слабеющей руки.
Какое я имел право принести этого человека в жертву своим праздным и нечестивым занятиям? Какое искусство приумножения золота может возместить гибель столь искреннего, простодушного и благородного существа? Лучше бы я попал в руки этой толпы: я был преступником, заслуживавшим всех наказаний, на которые они только могли обречь меня! Кое-кто может меня спросить, почему я так горько оплакиваю столь необразованного и несведущего человека, каким был этот арап. Я осознаю всю неразумность и несправедливость этого, но в этой поистине трагической судьбе, которую заставили выбрать этого человека его раскаяние и благородство, было что-то столь величественное, что на мгновение я испытал более сильную боль, чем в момент страшной потери своего единственного сына или преждевременной смерти своей возлюбленной Маргариты.
До наступления рассвета я отправился в Лукку. На моих глазах с пепелища особняка поднялось последнее облако дыма и искр. Когда я отвлекся от горестного и душераздирающего созерцания развалин, пламя, пожрав все возможное, уже угасало: виднелись лишь редкие неверные отблески. Я навсегда простился с маркизом. Он узнал меня при знакомстве с самой благоприятной стороны, как человека, имевшего мужество выполнить последний долг гуманности по отношению к его несчастному брату, и это вызвало в его душе теплую привязанность ко мне. Мучительность катастрофы, которую он лицезрел, разбередила его сердце, и он принялся искренне уговаривать меня принять от него необходимое мне вспомоществование или сумму, которая могла бы возместить урон, нанесенный мне предрассудками его соотечественников. От этого я решительно отказался, но мне не удалось справиться с его настойчивостью, пока я не пошел на компромисс и не пообещал, что непременно обращусь к нему в случае какой-либо нужды. Именно в этот момент нашего расставания мне были принесены известия о судьбе Гектора. Читатель может себе представить, с каким тяжелым сердцем я пустился в путь.
Лукка находится на расстоянии приблизительно семнадцати миль от Пизы; от того места, где я провел большую часть той достопамятной ночи, до нее было двадцать миль. Маркиз взял с меня слово, что я пойду кружным окольным путем, для того чтобы в большей мере обезопасить себя от возможных угроз. По дороге со мной произошло приключение, рассказом о котором я не стану прерывать свое повествование, но оно помешало мне достигнуть Лукки ранее полудня следующего дня. Достаточно сказать, что, как бы я ни спешил в сложившихся обстоятельствах воссоединиться со своей семьей, я бы лишился последней крупицы человечности, не решись я на эту небольшую задержку.
Какой бы краткой ни была моя задержка, достигнув Лукки, я обнаружил, что мой злой гений, усердно создававший для меня новые несчастья, не медлил. Маргарита и ее дочери никому не были известны в этом месте, и, когда через день сведения о беспорядках в Пизе достигли Лукки, они были переданы моей жене хозяйкой постоялого двора как беспристрастной слушательнице со всеми ужасающими подробностями, включая несчастную судьбу нашего благородного Гектора. Стремительная череда событий, происходивших в течение последнего этапа нашего пребывания в Пизе, вынудила меня почти умолчать о том, какое впечатление они производили на Маргариту. Но вряд ли читатель может быть настолько бездумным и невнимательным, чтобы с легкостью не представить себе, что она их переживала в высшей степени болезненно и тяжело. Этот последний удар она уже не смогла снести. Маргарита уже несколько месяцев была беременна. У нее тут же начались схватки, и она разродилась мертвым ребенком. Первое известие, которое я получил по прибытии, гласило, что моя жена умирает.
Однако она скончалась не в Лукке. После нескольких дней критического состояния, когда она находилась между жизнью и смертью, самочувствие ее заметно улучшилось, а еще через неделю, несмотря на ее слабость, стало очевидным, что конец не будет скорым. Мы договорились отправиться в Испанию. Нельзя было исключить, что морской воздух окажется благотворным для нее, и это предложение получило горячую поддержку со стороны врачей Маргариты. Однако они не в полной мере были знакомы с природой ее расстройства. Во время путешествия кризис возобновился, и его сопровождали столь зловещие симптомы, что мы и не чаяли довезти ее живой до земли. Мы высадились в Барселоне 14 апреля 1546 года.
Как только мы обосновались в этом городе, Маргарита, прекрасно осознавая свое состояние, собрала наших дочерей и излила на них такой поток ничем не сдерживаемых ласк, одарила их таким жаром любви, который отличал и возвышал ее над всеми когда-либо жившими на земле. Маргарита находилась в полном рассудке, и душа ее ничем не была замутнена. Приподнятость ее речи не страдала невоздержанностью, которая заставила бы девочек с еще большей остротой ощутить предстоящую им утрату. Выражавшиеся ею чувства были светлы, спокойны и возвышенны, а язык можно было уподобить красноречию бесплотного духа, освободившегося от влияния и волнений человеческих страстей. Она напомнила девочкам, что они — сестры и каждая должна теперь выполнять по отношению к двум другим обязанности сестры и матери. Она сказала, что если они будут мудрыми и добрыми, то обретут счастье друг с другом и их союз станет школой, готовящей их к более серьезным и почетным обязанностям, предназначенным им природой. Ее отношение ко всему суетному и преходящему изменилось вследствие того, что она стояла на краю могилы. Утайки и отсутствие взаимопонимания разбили ей сердце, но она простила меня. То, что когда-то казалось чрезвычайно значимым и важным, теперь таяло в отдалении, теряясь во множестве обыденных человеческих забот, и исчезало из виду; она сказала, что еще раз хочет ощутить жизнь, прежде чем страсти и тревоги этого мелкого мира снова поглотят ее. В последнее время она хотела жить лишь ради своих дочерей. Теперь же она со всем примирилась и была готова к смерти. Она восстановила связи и узы между мной и моими дочерьми; но, возможно, будет лучше, если мы разорвем их и освободимся друг от друга. Через четыре дня после нашего приезда в Барселону Маргарита умерла.
Из всего широкого разнообразия объектов, которые этот жалкий мир представляет нашему взору, нет зрелища ужаснее и печальнее, чем вид когда-то любимого и более не существующего человека. Я видел — глаза мои лицезрели — безжизненный труп Маргариты. О Всемогущий Господь! Что есть человек? Из чего мы созданы? Эта жалкая оболочка вмещает в себя то, чему в течение многих лет мы поклоняемся, ибо лишь в ней содержится все, что мы знаем и в чем видим совершенство. И вот сердце перестает биться. Теперь нигде в теле нет ни мысли, ни чувства, ни добродетели. Оно еще существует, но лишь для того, чтобы посмеяться над моими чувствами и унизить мое горе, чтобы наполнить мою душу необъятным, непереносимым и невыразимым страданием. Щеки побледнели и пожелтели, глаза провалились и обведены черными кругами. Разложение и тлен уже завладели своей жертвой и сделали вид ее ужасным. Закройте, Бога ради, закройте покровом эти безжизненные черты! Схороните, схороните их глубоко во чреве земли! Не дайте моему воображению последовать за этим телом в могильные покои и лицезреть губительную сырость и все последовательные этапы разложения! Пусть я вспоминаю то, какой Маргарита была при жизни, ее многочисленные совершенства и несравненные добродетели — да, во всей роскоши и величии их подробностей, — ибо это есть божественное, дарованное Небом безумие; но не дай мне Бог вспоминать Маргариту такой, какой я видел ее на смертном одре, иначе неистовство мое станет святотатственным!
У меня нет более сил говорить о положении, в котором я оказался, поэтому пусть читатель, если может, сам представит себе его. Я любил лишь единожды в своей жизни; я никогда никого не любил, кроме Маргариты. Все остальные привязанности опаляли лишь мертвенным холодом по сравнению с этим чувством. Ее кончина стала величайшим потрясением для меня, она отделила все что было пропитано жизнью от времени, заполненного лишь леденящим небытием, и эта разверзшаяся бездна навсегда отрезала меня от всего человеческого. Таково было наследство незнакомца: сын мой скитался, я был объявлен убийцей, Гектора постиг незаслуженный трагический конец, лучшая моя половина нашла свою преждевременную гибель! Кто бы мог подумать, что этот коварный дар менее чем за два года столь страшно преобразит мою жизнь, уничтожив все, что составляло ее счастье?
Пробыв некоторое время в ужасной и зловещей Барселоне (каковой она стала представляться мне в дальнейшем), мы перебрались в Мадрид. Пусть поверит мне читатель: все мое желание к демонстрации собственного величия и роскоши теперь исчезло. Я более не буду говорить о характере Маргариты и не буду слагать ей панегирик. История ее жизни наилучшим образом свидетельствует о ее добродетелях. Даже недостатки, если таковые у нее были, проистекали от искренности ее чувств и открытости восприятия, благородства, рассудительности и сердца, преисполненного нежностью. Скромное надгробие в западном притворе барселонского храма хранит на себе ее имя и фамилию с одним лишь дополнением: «...хранительница семьи в бедности и невзгодах, жертва неблагодатного богатства ее безутешного и раскаивающегося мужа».
Но, прощаясь с ней навсегда и таким образом предавая нерушимому забвению все ее совершенства, мог ли я не чувствовать, что никогда уже более не смогу вступить в подобный союз, благословленный Небесами? Можно было бы счесть, что я должен был смириться с этим, достигнув уже более сорока лет от роду и проведя из них почти двадцать в самом завидном брачном союзе, благословленным достаточно многочисленным потомством. Но, не вдаваясь в справедливость этого утверждения по отношению к роду человеческому в целом, хочу напомнить, что моя юность была отмечена целой чередой резких перемен. Жалкая рассудительность, стоящая за утверждением, что один счастливый сердечный союз может быть заменен на другой, хотя и не казалась мне святотатственной, доверия у меня никогда не вызывала. Куда как более разумным представлялось мне учение индийцев о том, что оставшийся в живых должен прыгнуть в погребальный костер и погибнуть в его пламени. Но пока мы живем, нашим настоятельнейшим долгом является стремление к счастью. Человек, посвящающий свои дни бесконечной печали, — наихудший самоубийца. До какого возраста мы должны позволять себе вступать в отношения супружества и брать на себя ответственность за возможное потомство — важный вопрос человеческого жизнеустройства, но независимо от его решения я полагаю, что зачастую тот, кто вступает во второй брак, платит тем самым чистую и почетную дань manes11 первого супруга. Я же был навсегда лишен такой возможности, ибо бессмертный не может зачать в своей душе истинную привязанность к жертве времени.
Скорбь, тихий и гнетущий траур поселились в нашем доме. На заре наших дней горе обычно не обладает столь сильной и непобедимой хваткой, и даже Юлия с ее нежным и чувствительным характером, какого я не встречал ни у кого в таком возрасте, смогла пожать плоды этой душевной подвижности, которая дана нам в юности как благодать. За первые три месяца нашего пребывания в Мадриде с нами не произошло ничего существенного. Невозможно представить, чтобы кого-нибудь могла окружать столь красивая и цветущая семья, как меня.
И все же я был несоизмеримо далек от того, чтобы испытывать счастье. Кроме переживаний своей недавней и безвозвратной утраты меня одолевали гнетущие и мрачные предчувствия. Я боялся не за себя, меня преследовала неистребимая тревога за детей. Младшей моей дочери было всего десять лет от роду, старшей — не исполнилось еще и семнадцати. Нежные благоуханные цветы, которые так легко могли погибнуть в жестоком и безжалостном мире и которые требовали целой череды благоприятных обстоятельств, чтобы развиться в то, чем обещали стать! Обозревая происшедшее с нами за последние два года, я не мог льстить себя надеждой, что наши несчастья закончились или что хотя бы впредь нас ждут менее страшные испытания. Казалось, я подобен зловещему дереву острова Ява12, которое несло смерть всем, кто искал пристанища под его кроной, — кто бы ни оказывался под моим гостеприимным кровом, все обретали лишь смертельный яд. Пребывая в этом угнетенном состоянии духа, я десятки тысяч раз повторял про себя последние слова моей обожаемой Маргариты: она создала связи и узы между мной и моими дочерьми, но, возможно, было бы к лучшему, если бы мы разорвали их и освободились друг от друга.
Что бы она ни имела в виду, я свято хранил эти слова в своей душе: даже если мне было суждено умереть, я вознамерился во что бы то ни стало выполнить ее последнюю волю. Мысль, содержавшаяся в только что приведенном мной высказывании, была туманна и двусмысленна, она не столько была выражена, сколько предполагала намек на что-то. Но становилась ли она менее значительной от того, что изрекшая ее со своей обычной мягкостью и добротой скромно выразила ее в форме пожелания, тогда как вполне могла придать ей вид беспрекословного завещания? Я решил расстаться со своими дочерьми, дабы не становиться для них более источником несчастий и губительной нищеты. Я надеялся, что угнетавший меня мрак был явлением преходящим. Казалось, в то время меня преследовал злой гений; но человека, награжденного, как я, безграничным богатством и нетленным здоровьем, нелегко низринуть в пучину отчаяния. Когда мое благоденствие превратится в богатый полноводный поток, я с легкостью смогу передать все его ресурсы своим дочерям. Если я прощусь с ними сейчас, я не потеряю их навсегда, как, возможно, потерял их брата. В любой момент я смогу обернуться и сказать: «Вот где мое сердце!» Я смогу окинуть взглядом всю земную твердь и указать на место их обитания. Где бы я ни странствовал, окажусь я в темнице или взойду на трон, сердце мое, подобно стрелке компаса, трепеща будет указывать на путеводную звезду всех мореплавателей. У меня останется что любить, о чем тревожиться и мечтать, откуда черпать счастье.
С жадностью размышляя о последних словах Маргариты, обдумывая свою интерпретацию их и укрепляясь в своем решении, я вспомнил о женщине, тогда еще юной девушке, жившей в моем наследственном поместье, с которой моя жена вступила в теснейшие дружеские отношения. Эта дочь крестьянина не могла похвастаться ни высоким происхождением, ни утонченным образованием. Зато она обладала вкусом, благоразумием, честностью и, думаю, могу добавить, талантом. Когда Маргарита обнаружила ее достоинства и выделила из круга ей подобных, она оказала этой необыкновенной поселянке огромную помощь, способствуя развитию ее души и выявлению наклонностей. В этом сказалась не столько сознательная и предумышленная цель знатной дамы, сами обстоятельства нашего положения породили эту дружбу. Они были почти ровесницами, и Маргарита часто приглашала ее участвовать в своих занятиях и развлечениях. Марианна, так звали поселянку, возможно, и не сильно походила чертами своего лица на мою жену, но фигуры, цвет лица и волос у них были одинаковыми. Еще более поразительной представлялась схожесть их манер и жестов, ибо у Марианны никогда не было возможности наблюдать в ком-нибудь ином такие совершенства, которыми она восхищалась в мадам де Сен-Леон. И действительно, Маргарита обладала свойствами, в которых с ней не мог поспорить ни один человек, — ее выразительный голос имел такие модуляции, которые рождались ее поистине божественной рассудительностью и не могли не ощущаться любым восприимчивым слушателем. Одним из горестных последствий нашего отъезда из Борделуа стали несчастья, выпавшие на долю Марианны. Отец ее разорился. Чтобы облегчить его горе, она вышла замуж не по влечению сердца и не по воле судьбы, но по расчету за человека, который пообещал, что ее отец не будет ни в чем нуждаться. Брак этот не принес ей счастья. Муж ее оказался расточительным и распутным человеком. Через семь лет она освободилась от своего египетского рабства13. Недавно она овдовела. Ее уважали за целомудрие и честность поведения, хранимые ею в союзе, который для многих женщин стал бы камнем преткновения. У Марианны не было детей, и, похоронив отца и мужа, она осталась абсолютно одна.
Именно на этой женщине я остановил свой выбор как на попечительнице своих дочерей. Ее простое происхождение радовало меня даже больше, чем возможность препоручить девочек кому-нибудь из высокородных потомков домов Дамвиля или Сен-Леона, имейся таковые по женской линии. Дочери мои уже выросли и были на редкость целомудренны, умеренны и безупречны в своем поведении и наклонностях. Они нуждались в защитнике перед лицом мира, возможно, им мог потребоваться советчик, но я был бы расстроен и убит, если бы их пришлось отдать в руки деспоту.
Я написал Марианне Шабо, сообщив ей о своем намерении, и попросил ее встретиться с нами в Сен-Лизиере на границе Франции. Она с радостью приняла мое предложение и охотно согласилась на все, о чем я просил. Я препроводил своих дочерей на место встречи, не ставя их в известность о своих намерениях; я счел, что они сами должны почувствовать симпатию к подруге своей матери. И я не ошибся в своих ожиданиях; встреча их оказалась на редкость трогательна. Глаза Марианны увлажнились при встрече после столь долгого перерыва с мужем и детьми самой любимой и самой почитаемой подруги, которая когда-либо у нее была. Траур, который мы носили, напомнил ей о том, сколь недавно ее несравненная покровительница была предана могиле. Мои девочки были потрясены сходством Марианны с их матерью. Обстоятельства мешали нам вступать в какие-либо близкие отношения с кем-нибудь, кроме членов нашей семьи, с самого момента изгнания; тем более мои дочери никогда не встречались с человеком, который хоть в какой-то мере походил бы на их мать по своим совершенствам, умениям, образу мыслей и взглядам. Как я и надеялся, Марианна идеально подходила на роль защитницы и спутницы для моих дочерей: ее неудачный брак, заставив ее сосредоточить все свои помыслы и упования на себе, сделал ее более совершенной в поведении и возвышенной в чувствах.
В Сен-Лизиере я выдал себя за мосье Вальмира, попечителя осиротевших наследниц Сен-Леона. На счастье, случилось так, что в это время мой наследственный замок был выставлен на продажу. Я решил купить его и поселить своих девочек на их родине. Я нанял посредника и поручил ему совершить эту простую сделку. Покончив с этим, я вознамерился вместе со своими дочерьми совершить поездку через Лангедок, Дофин и остальные провинции, известные под названием Южной Франции. Я хотел, чтобы они привыкли к обществу мадам Шабо и смогли распознать ее достоинства и таланты в разных областях. Я осведомился у них, не хотели бы они получить ее себе в компаньонки, чтобы она помогала им и наставляла их, на что способна лишь опытная и знающая женщина. Все они без исключения с удовольствием поддержали это предложение.
Наконец я получил сведения о том, что сделка по приобретению замка Сен-Леон заключена, и перешел к неизбежному объяснению со своими дочерьми, сообщив им о том, что они находятся в преддверии разлуки со своим отцом. Они выслушали это сообщение с изумлением и ужасом. Они унаследовали от матери чувства, которые покойная испытывала ко мне, но я убедился в том, что вызываю у них менее горячую привязанность по сравнению с той, которой они одаривали меня в хижине у озера Констанс. Но сколь бы виновен и преступен я ни был, кое-какими добродетелями я все же обладал, так что они не могли истребить в себе уважение, которое столь долго испытывали ко мне. Привычка непреодолимо властвует над душой человека; и, если задуматься над тем, с какой неохотой мы соглашаемся на уничтожение дерева или изгороди, к виду которых привыкли, неудивительным окажется и то, что мои дочери не могли без содрогания думать о предстоящей разлуке со своим отцом. В них еще была свежа память о смерти матери, а лишиться меня означало для них стать сиротами вдвойне. Но я в полной мере обдумал свой план и был неумолим. Я сообщил им, что не преследую этим никаких корыстных целей, — в качестве надзирателя и управляющего их имуществом я предоставил им Бернардина. Наше расставание было столь же печальным и мучительным, сколь необычным и диковинным. Оно состоялось в городе Монтобан.
Я проводил своих дорогих девочек в обратный путь, не зная, увижу ли их еще когда-нибудь. Я решительно вознамерился никогда больше не доставлять им несчастий своим присутствием, и я не мог себя утешить даже надеждой, что в такой-то день такого-то месяца, пусть даже по прошествии нескольких лет, я снова буду иметь счастье обнять их. Вскоре они скрылись из виду, и я остался один. Возможно, читатель согласится со мной, что мало есть на свете людей, которые бы так нежно любили эти самые ценные узы, как я, и что мало кто лучше меня был предрасположен к их сохранению. Эта окончательная и страшная разлука, этот удар, который, казалось, резко отделил меня от всего, что есть святого на земле, не был следствием обычных обстоятельств человеческой жизни. Еще в меньшей степени эта разлука была продиктована отчуждением или безразличием. Нет, она явилась результатом любви, любви столь сильной, всепоглощающей и неуправляемой, которая непоколебимо отвергает все, что может причинить вред ее предмету. Признаю, что не смог бы так расстаться с Маргаритой. Мысль о ней была источником жизненных сил моего бытия, и только смерть могла заставить меня провести хотя бы день без ее общества. К тому же надо учесть, что мои дочери находились на заре жизни, надежды их ничто не омрачало, будущность их была лучезарна; и, если бы я упрямо продолжал делать их своими сообщницами и заставлял соразделять свои несчастья и позор, мое преступление стало бы еще страшнее. Найдутся люди, которые сочтут этот эпизод моей биографии заслуживающим порицания, они увидят в нем доказательство моего холодного и бесчувственного сердца. Я же даже по прошествии времени считаю его самым благородным и добродетельным поступком всей своей жизни; тысяча событий, последовавших далее, заставила меня гордиться тем, что мне хватило мужества осуществить свой замысел.
Прошло девятнадцать лет с того дня, когда был заключен мой союз с Маргаритой де Дамвиль. И за все это время я ни разу не оставался один. В каком-то смысле я пребывал в одиночестве в Париже в тот период времени, который непосредственно предшествовал моему изгнанию, и позже, в Солёре. В обоих случаях уединение не приносило мне счастья. Но эта беда в каком-то смысле казалась мне преходящей — мое одиночество было роскошью, которую я ощущал обязанным позволить себе. Человек, знакомый с этими двумя разновидностями несчастий, легко определит коренное различие между несчастьем желанным, которому мы отдаемся, и несчастьем, от которого мы отстраняемся с омерзением и ужасом. Во всех предшествовавших случаях я отказывался от своих драгоценных уз и соответствующего мне положения, но ощущал, что могу восстановить их и вернуть по первому же желанию. А потому, повторяю, что тогда я не был одинок, теперь же остался совсем один. По той же причине, которая заставила меня расстаться с моими дочерьми, дабы не стать источником их дальнейших бедствий, я не мог стать родителем нового потомства, которое мог обречь на подобные же несчастья. Так скажите же мне: не одинок ли я был? Я вспомнил слова незнакомца, исторгнутые из него неизбывной мукой в моем летнем домике: «Один! Один! Без друзей!» — и начал постигать загадку его жизни.
Я обеспечил своих дочерей постоянным доходом замка Сен-Леон и выкупил для них все свои наследственные владения. Некоторое время я пробыл в Монтобане, чтобы узнать о результатах этого моего предприятия и получить сведения об окончательном устройстве их жизни. Я с удовольствием узнал, что они нашли новое место своего обитания мирным, спокойным и достойным; я повелел, чтобы они вспоминали и говорили обо мне как об усопшем. Я внушил им мысль, что по отъезде из Монтобана я отправлюсь в длительное путешествие, пересеку Инд и Ганг и углублюсь в самые отдаленные страны Востока. Какая необычная, какая горестная судьба! Я преждевременно умер для своей отчизны и для своих соотечественников только потому, что мне было предназначено не умирать никогда! Первое чувство, которое я испытал, узнав о благоденствии своих дочерей, как я уже говорил, было удовольствие, второе же напоминало пережитое дьяволом, когда он явился в рай для того, чтобы искусить наших прародителей. С долей черной зависти я думал об их счастье, которое я вряд ли когда-либо мог разделить. И пусть меня не осудят за это: пусть любой человек поставит себя на мое место и ответит, не будет ли у него вызывать двойственные чувства вид счастья любимых им, но разлученных с ним людей? С тяжелым сердцем я направился обратно в Мадрид.
Хотя дух мой пребывал в крайне угнетенном состоянии, я решил не лишать себя преимуществ, приобретенных столь безмерной ценой. Я заставил стряхнуть с себя оцепенение и пробудить способности своей души. Я отказался сдаться на волю злых предзнаменований и вознамерился посмотреть, что еще можно извлечь из наследства незнакомца. Нет несчастья, которое не содержало бы в себе некоторой доли блага. Оставшись один и отказавшись от всех родственных уз, я смог более решительно и хладнокровно заняться преследованием своих целей. Ошибка, допускавшаяся мною в предшествовавших случаях, в которой я винил себя, заключалась в слишком поспешном использовании даров незнакомца, когда я еще в достаточной степени не соизмерил своих сил и не изучил возможности и способы использования своих орудий. Я уже достаточно пострадал от своей прошлой неуверенности и нерешительности. Я решил, что в дальнейшем, насколько это в сцлах человеческой природы, не буду обрекать себя на несчастья и подвергать себя новым неудачам, но позабочусь о том, чтобы мои занятия стали более упорядоченными. Полгода, последовавшие за моей разлукой с дочерьми, я посвятил изучению нравов и естественной философии. Я стремился узнать наипростейший способ приумножения богатства, наимудрейшие методы усыпления подозрений окружающих и господства над человеческими страстями, а также овладеть истинной наукой правильного применения своего состояния. Увы, впоследствии мне представилась целая череда поводов признаться в том, что, хотя я и овладел основными тайнами естественной магии, в науке о человеке я так и остался новичком, по крайней мере в той ее области, которая необходима человеку, распоряжающемуся вышеназванными тайнами.
В течение всей зимы никакие существенные происшествия не мешали моим занятиям. Моя апатия — паралич сердца при активной деятельности интеллекта — сохранялась. Я не заводил никаких знакомств; я был всего лишь зрителем оживленной жизни, которая шла вокруг. Я решил не обременять себя случайными связями; к тому же — так обычно и бывает — тот, чьи размышления посвящены какой-то тайне и кто пытается оградить груз собственных мыслей от посторонних, не имеет склонности вдаваться в вопросы праздные и несущественные.
За это время меня ненадолго встревожило лишь одно маленькое происшествие; однако спустя некоторое время я забыл и думать о нем. Во время рождественского праздника случилось так, что у меня возникло желание посмотреть на прославленный бой быков, который демонстрировался в присутствии императора и его двора. По большей части я стремился к уединенности, а потому с меньшей строгостью отнесся к тому, чтобы удовлетворить этот свой каприз. Когда зрелище началось, все мое внимание было приковано к происходящему. Я любовался обликом и красотой животных, свободой и величавостью их движений, мощной энергией их бросков. Однако по прошествии недолгого времени я заметил человека, который сидел на галерее недалеко от меня и, казалось, внимательно меня рассматривал. Его облик свидетельствовал о некоторой душевной утонченности, однако взгляд горел злобой и свирепостью. Впрочем, затем я снова повернулся к арене и перестал о нем думать. Через некоторое время совершенно случайно взгляд мой снова скользнул по той же галерее, и я заметил, что этот человек по-прежнему пристально рассматривает меня. Судя по всему, он так и не отводил от меня глаз. Так повторялось три или четыре раза. Не знаю почему, но я встревожился и начал ощущать неловкость. У меня, возникло смутное ощущение, что я уже встречал этого человека, но было ли это во Франции, Швейцарии или Италии — я сказать не мог. Глядя на его лицо, я испытывал неприятное чувство, возникающее, когда мы видим перед собой предмет, ассоциирующийся в нашем представлении с каким-нибудь несчастьем. Теперь я не сомневаюсь, что он находился в толпе, к которой я обращался с помоста на возвышенности незадолго до своего бегства из Пизы, и что он был одним из тех, кто наиболее рьяно жаждал моей погибели. Однако его внешность свидетельствовала о том, что он — испанец по происхождению, и в тот момент мне не удалось объяснить себе его загадочное поведение. Обнаружив, что мне не удается отделаться от его любопытного и пристального наблюдения, а также от вызываемого им чувства неловкости, я ушел с галереи, на которой сидел, и переместился на противоположную сторону арены. Через полчаса, случайно оглянувшись, я увидел этого человека рядом с собой. Тогда я обратился к нему с вопросом: «Вы меня знаете, сударь?» — на что он тут же ответил с явным кастильским акцентом: «Нет, сеньор!» Затем он стал более сдержан в проявлении своего внимания ко мне, хотя и продолжил наблюдать за мной.
Как только зрелище закончилось, я ушел и более не видел этого испанца. Я принялся ругать себя за малодушие, что позволил столь незначительному происшествию смутить себя. Однако спустя несколько дней я случайно столкнулся с ним на улице. Он разговаривал с тремя или четырьмя своими соотечественниками, время от времени указывая на меня в процессе беседы. Теперь я различил в его облике нечто явно враждебное и хищное. Моим первым порывом было подойти к нему и потребовать объяснений, так как я не мог более терпеть беспокойство и тревогу, которые вселял в меня его вид. Однако, судя по тому настроению, в котором он находился, я бы не смог это сделать, не вовлекая себя в ссору с ним, а потому счел более разумным молча справиться с обуревавшими меня безотчетными чувствами. Посему я прошел мимо; он тут же отделился от своей компании и попытался последовать за мной. Этому я решил воспрепятствовать. С угрожающим видом я положил руку на эфес своей шпаги и сделал знак, чтобы он отказался от своих намерений. На лице его появилось выражение дьявольской озлобленности, он яростно затряс головой и свернул на другую улицу. Это была странная враждебность двух людей, абсолютно незнакомых друг с другом и не осмеливающихся прибегнуть к помощи слов. Но таков мир! Мы испытываем чувство ненависти, сами не зная почему. Мы готовы перерезать друг другу глотки, лишь потому что нам не понравилось выражение лица или вид перевязи. Предрассудки, личные интересы, различие национальностей и вероисповеданий и тысячи других диких химер фанатизма и суеверий постоянно настраивают нас против людей, ни о добродетелях, ни о способностях которых мы не имеем ни малейшего представления и о чьих доброжелательных или злокозненных намерениях мы брезгуем осведомляться.
Я встретился с этим испанцем еще один раз. Это случилось в тот момент, когда я собирался войти в дом, часть которого занимал. Это обстоятельство меня сильно напугало. Не приходилось сомневаться, что этот человек по неизвестной причине испытывал ко мне решительную враждебность, и я пожалел, что предоставил ему возможность причинить мне зло, открыв ему место моего обитания. Надо было бы развернуться и направиться по улице в противоположную сторону, но я слишком хорошо дал понять, что собираюсь войти в дом, еще до того как заметил своего врага. Огорчение мое было столь глубоким, что я с трудом заставил себя справиться с ним и утвердиться в решении не менять места жительства. Однако вскоре, как я уже говорил, мысли об этом происшествии оставили меня. Я не мог себе объяснить, почему оно до такой степени взволновало и встревожило меня. Неужто бедствия, в которые меня вовлекло наследство незнакомца, за столь короткое время превратили меня из рыцаря и воина в нервного впечатлительного труса, шарахающегося от каждой тени? Или определенные типы человеческих лиц обладают волшебством, чем-то вроде таинственной способности внушать недобрые предчувствия, которые заставляют нас пугаться и трепетать при каждой встрече с ними?
С того времени прошло несколько недель, и я почти позабыл об обстоятельствах этой, со стороны кажущейся глупой, истории, когда, совершая поездку из Мадрида в одно местечко, отдаленное от города на двадцать миль, я встретил на дороге кабальеро достойного вида, вступившего со мной в беседу. Он принялся указывать мне на отдельные объекты, расположенные по обеим сторонам дороги, сообщать имена дворян и грандов, владевших встречавшимися нам виллами, а порой и входить в некоторые подробности их жизни. Сначала я мало поощрял этого общительного путешественника, но манеры его были столь учтивы, а беседа столь познавательна, что я не мог позволить себе обращаться с ним грубо или неуважительно. Поговорив некоторое время на малозначимые темы, он перевел разговор на общее состояние европейской литературы. Трудно себе представить менее опасную тему для разговора, как и такую, в которой я был бы более осведомлен. Мало-помалу я начал отказываться от своей первоначальной замкнутости и обнаружил, что мой спутник хорошо образован и остроумен, поведение его отмечено живостью, а замечания уместны.
К этому времени собеседник, узнав, что я приехал из Мадрида отдохнуть лишь на день, решил отобедать вместе со мной на постоялом дворе. Я отказался от некоторых своих принципов и согласился на его предложение. После обеда он рассказал мне кое-что о себе и своей семье и, казалось, ждал от меня такой же откровенности. Это меня обрадовало гораздо меньше, чем его искренняя и бесхитростная беседа по дороге. Хотя, строго говоря, проявленное им ожидание было единственным нарушением учтивости, и я понимал, что он вовсе не намеревался обидеть меня этим. Заметив мою уклончивость, он тут же сменил тему разговора. Он сообщил, что, судя по моему лицу и акценту, я являюсь французом, и осведомился, не был ли я знаком с Корнелием Агриппой14, скончавшимся за двенадцать лет до этого в Гренобле. Я дал отрицательный ответ. Тогда неизвестный пустился в горячее восхваление талантов Агриппы -- он яростно порицал жестокое обращение, которому тот подвергся из-за павших на него подозрений в колдовстве, и резко отозвался о священниках и инквизиторах, которые стали его гонителями. Я насторожился, усилил внимание и бдительность. Незнакомец продолжал восхвалять искусство магии, которое, по его словам, было опозорено лишь из-за зависти церковников; он заявил, что оно всегда вызывало уважение и почиталось достойным у древних, как, например, Пифагора15 и Аполлония Тианского16; затем он выразил сильное желание самому начать изучать это искусство. Беседа, принявшая такой оборот, заставила меня раскаяться в том, что я позволил увлечь себя настолько далеко, что теперь вынужден находиться в обществе этого человека. Я провел с ним целый день, и все это время в основном говорил он. Иногда он замолкал с явным желанием выслушать мое мнение. Но я уже пришел к определенному решению и не давал ему никаких оснований для этого. Вскоре я попросил подать мне лошадь. Мне следовало бы заметить, что слуга, сопровождавший его, затеял беседу с моей прислугой в то же время, когда начался разговор между нами. Увидев, что я собираюсь откланяться, неизвестный сделал, жест, намекающий на то, что он собирается сопровождать меня.
— Сеньор кабальеро, — заметил я, — я с удовольствием отобедал в вашем обществе, теперь же я отправляюсь домой и имею честь попрощаться с вами. Ни мое расположение духа, ни суровые и величавые привычки нации, в среде которой я ныне нахожусь, не дают мне возможности вступать в серьезные дружеские отношения со случайным встречным; поэтому, надеюсь, вы не сочтете, что я пренебрегаю гостеприимством, за которое обязан испанцам, если выражу желание в одиночестве вернуться в Мадрид.
Все это я произнес сурово и вежливо, как и подобает испанцу, и моему собеседнику было нечего на это ответить. Впрочем, стало очевидным, что моя сухость обидела его, и он даже процедил сквозь зубы слова возмущения. Теперь я заметил на его лице выражение враждебности и негодования, которое так контрастировало с мягкостью и уступчивостью его недавнего поведения. Однако я не обратил внимания на эти детали и отправился прочь. С тех пор у меня появилось достаточно поводов убедиться, что эти два человека, встречи с которыми читатель мог бы счесть абсолютно пустячными, если бы не последующее объяснение, были один осведомителем, а другой — шпионом святой инквизиции. Воображение человека, видевшего меня в Пизе, было потрясено, и все предрассудки вспыхнули в нем, когда он вспомнил ходившие обо мне там слухи. Поэтому он решил, что совершит весьма похвальный поступок, поставив отцов Церкви в известность, что за человек укрывается в столице самого католического королевства. Именно с этой целью он следил за мной и наконец по счастливой случайности обнаружил место моего обитания. Поверив его клевете, отцы инквизиторы, движимые своим усердием и изобретательностью, отрядили человека для беседы со мной. Он был близок к святой канцелярии, а хорошо известно, что самые образованные и благородные люди в Испании в силу своих религиозных убеждений испытывают особую гордость, служа инквизиции и даже совершая во имя нее вероломные поступки. Обида, которую я нанес ему при прощании, хотя и была такого свойства, что не могла вызвать его открытого возмущения, боюсь, усугубила его жаркое рвение отстоять честь Господа и Церкви и подвигла его на то, чтобы изложить мою историю не столько в соответствии с правдой, сколько под воздействием горечи личных чувств.
Так зрел злой умысел, направленный на мое уничтожение, и так его кольцо все туже сжималось вокруг меня. Меня встревожила эта встреча с неизвестным путешественником, но я ни в коей мере не догадывался о величине бедствия, нависшего надо мной. Когда я слово за словом восстановил в памяти все что он говорил, то понял, что по чистой случайности беседа не могла принять такой оборот. С тревогой и душевной болью я понял, что мое инкогнито раскрыто. Впрочем, мне следовало трезво обдумать свое дальнейшее поведение. Мне не стоило беспричинно подвергать себя опасности. Но, с другой стороны, величайшая мудрость, особенно необходимая мне в этих необычных обстоятельствах, заключалась в том, чтобы не проявлять излишней бдительности, дабы не опуститься до суетливого беспокойства. Если бы я не сдерживал себя, то постоянно бы находил пищу для подозрений и жил бы среди воображаемых заговоров и опасностей. Я охотно мог простить этот порок другим, но в себе я его презирал с такой истовостью, как никакой другой. Ничто так явно не противоречило отважному, великодушному и откровенному духу, отличавшему героев моей родины, которые были единственным предметом моего восхищения в юности и на которых я по-прежнему старался походить, несмотря на свое нынешнее положение отверженного одиночки. По здравому размышлению я понял, что этот порок особенно свойствен тем, кто ведет уединенную жизнь, и что тот, кто лишен естественных и счастливых уз мужа, отца и друга, более всего подвержен в их отсугствии навлекать на себя враждебность и бессердечное отношение. Так я искусственным образом примирил себя со своим положением и продолжал упрямо закрывать глаза на косвенные проявления угрозы, которые время от времени представали моему взору.
Каково было состояние моей души, когда пасмурным вечером в конце марта мой слуга сообщил, что ко мне с визитом пожаловали три господина. Это удивило меня — меня не посещали гости, я ни с кем не общался, кроме как на улицах и в общественных местах.
— Знаешь ли ты, кто они такие? — осведомился я.
Случайно подняв глаза, я увидел, что лицо слуги заливает бледность и на нем написан ужас. Впрочем, он не успел ответить — посетители уже ворвались в комнату. То были альгвасилы17 инквизиции. Они сообщили, что им поручено доставить меня в святую канцелярию.
Я повиновался и вышел вместе с ними. Уже стемнело. Они посадили меня в носилки с задернутыми занавесками, а сами устроились по бокам и один сзади. Меня застали врасплох: ничего я не ожидал менее, чем подобного поворота событий. По дороге я размышлял о том, как мне следует вести себя в дальнейшем. Я опасался, что потерплю неудачу, если тут же подвергну испытанию преданность своих охранников. Если бы из-за недостатка времени и отсутствия возможности быть спокойно выслушанным мой эксперимент не удался, моя попытка подкупа была бы вменена мне в вину. Если бы я преуспел, мне бы пришлось бежать из Испании, в центре которой я находился, и скрываться от преследований трибунала, который славился тем, что превосходил по своей действенности и бдительности все остальные трибуналы на земле. Я не знал, что отцы инквизиции имеют против меня. Я жил почти в полном уединении и мог опровергнуть любое сообщение о каких-либо своих действиях с того момента, как пересек границы Испании. Я был полностью поглощен печальными раздумьями о прошлом, а также уединенным изучением средств, которые намеревался привести в движение в будущем. Я решил не становиться рабом страха.
Я полагал, что зачастую наилучший способ противостоять опасности — это неустрашимо идти ей навстречу; и я не мог себе представить более благоприятной возможности, чем та, которая мне предоставлялась теперь. Я много слышал об ужасах инквизиции. Но благородный и свободолюбивый дух придает мало значения подобным сведениям, особенно когда они передаются невежественной и грубой молвой. Я не мог себе позволить, чтобы меня сбивало с ног малейшее сотрясение почвы. Я полагал, что инквизиция не осмелится обвинять в преступлении человека безо всяких на то оснований, не говоря уже о том, что я всегда мог обратиться к своим особым возможностям.
Меня ввели в тюрьму инквизиции и препроводили в одиночную камеру. В мои намерения не входит подробное описание святой канцелярии, которое уже давалось в бессчетном количестве фолиантов. Я не испытываю никакого удовольствия при воспоминаниях об этом нагромождении кошмаров. Я знаю, насколько глупо презирать человека за несчастья и страдания, которые ему довелось перенести, но я знаю и то, что таково свойство человеческой природы, а потому не стану подвергать себя насмешкам и унижениям из-за выпавших на мою долю горестей. Находясь в стенах святой канцелярии, я был вынужден подчиниться самому преступному лицемерию и принести клятву о сохранении в тайне всего, что увижу и что испытаю; и, как бы ни выглядело это обязательство с высоты строгой нравственности, я не позволю себе высокомерно нарушить его. Я ограничу свой рассказ особенностями, которые характеризовали именно мой случай, и постараюсь как можно меньше вдаваться в вопросы общей политики, проводившейся этим передовым редутом христианской веры.
Когда меня доставили на допрос, я был засыпан бесчисленным количеством вопросов, очевидная цель которых состояла в том, чтобы добиться от меня всевозможных признаний, а затем обратить их против меня. Цель инквизиции заключается в защите нашей святой матери Церкви от всего, что может очернить ее святость и непорочность. В сферу особых расследований святой канцелярии входит все, что подвергает сомнению истинность религиозных доктрин, что искажает и оскверняет предписания Церкви, что намекает на вступление в сделку и сговор с невидимым врагом святых. Поэтому отцы особенно следят за тем, чтобы не ограничивать свои вопросы каким-то одним предметом и не лишать тем самым себя возможности обнаружения опасности, в какие бы одежды она ни рядилась. Считается, что изменивший Церкви Христовой хотя бы в одном, порочен и неверен во всем остальном.
Допрашивавший меня инквизитор прежде всего осведомился, известно ли мне, по какому делу я предстал перед трибуналом, в состоянии ли я догадаться сам о тяжести своего преступления и известны ли мне виды преступлений, за которые люди помещаются в эту тюрьму. Затем он попросил меня собраться с мыслями и подумать, не виновен ли я в преступлении против святой Католической церкви. Не насаждал ли я и не исповедовал ли каких-либо доктрин, противоречащих тем, что утверждает и исповедует Церковь? Не нарушал ли я предписаний Господа и не использовал ли святые предметы в безбожных и святотатственных целях? Не вызывал ли я когда-нибудь дьявола? Не вступал ли я в сделку и не заключал ли договора с этим врагом всех святых? Не осуществлял ли я и не стремился ли осуществить сверхъестественные чудеса с помощью колдовских средств? Не истреблял ли я и не пытался ли истребить тех, к кому испытывал враждебность, с помощью тайных и запретных искусств? Не проживал ли я в странах, населяемых еретиками, и не слушал ли я их бесед и рассуждений? Не принимал ли я участия в отправлении религиозных обрядов, совершаемых еретиками, когда проживал в таких странах, и не осуществлялись ли они в таких формах, которые порицаются и осуждаются святой Церковью?
Поняв, что ничего не добьется от меня этими общими вопросами, инквизитор далее перешел к частностям. Он осведомился у меня о подробностях моей пизанской истории, и череда его вопросов впервые показала мне, что молва об этом прискорбном случае достигла его слуха. Я охотно рассказал ему то же, чем уже делился с маркизом Филозанто.
Далее он перешел к ряду вопросов, проистекавших из общих представлений о колдунах и некромантах. Они были так искусно сформулированы и их было так много, что я не догадывался, имелось ли в виду какое-то конкретное обвинение или инквизитор руководствовался общими принципами. Однако некоторые из них оказались столь подробны, столь взаимосвязаны и столь тщательно подобраны, что я не мог не увидеть в них отклик той клеветы, которая распространялась обо мне в Пизе; однако, поскольку тогда мне так и не удалось составить внятную и связную картину, я не мог точно сказать, как она влияла на мое нынешнее положение.
Инквизитор осведомился, не видел ли я и не беседовал ли со сверхъестественными существами или духами умерших. Не пользовался ли я когда-нибудь дьявольским искусством оживления мертвых? Не было ли у меня духа-покровителя в виде насекомого, домашнего животного или рептилии? Особенно тщательно и подробно он расспрашивал меня об истории моей несчастной собаки, пытаясь подловить меня на какой-нибудь обмолвке или противоречии. Он осведомился, не принимал ли я когда-нибудь облик, отличный от нынешнего по своему виду, возрасту или внешности, не оборачивался ли я в какое-либо животное. Не навлекал ли я с помощью своего демона болезни, припадки или смерть? Не вызывал ли я падеж скота? Не обладаю ли я способностью находиться в двух местах одновременно? Не доводилось ли кому-нибудь видеть меня летящим по воздуху? Не наносилось ли мне раны когда-нибудь в мое отсутствие с помощью удара, направленного в мое астральное тело или по моему призраку? Не находились ли в моем владении книги заклинаний и манускриптов, посвященных искусству магии? Не доводилось ли мне видеть, как человек, безбожно насылавший на меня порчу или накладывавший заклятие, оказывался жертвой духов, столь неосмотрительно им вызванных?
Следующая тема, которая подробно рассматривалась при моем допросе, состояла в определении размеров моего имущества, и заданные с этой целью вопросы были чрезвычайно многочисленны и искусны. Инквизитор сообщил мне, что святая канцелярия по природе своего положения является хранителем и руководителем любого человека, заслужившего ее порицание. Он сказал, что, являясь заключенным на период рассмотрения моего дела и будучи оторванным от остального мира, я не смогу надзирать над своими земными делами, которые без должного внимания по прошествии времени могут серьезно пострадать. Поэтому я должен открыто и без утайки положиться в этом отношении на заботу святых отцов. Если моя невинность будет доказана, на что он надеялся и о чем искренне молился Богоматери и всем святым Иисуса Христа, я смогу убедиться, что святая канцелярия — опытный и надежный управляющий. Если же, напротив, будет доказано, что я еретик и являюсь врагом Всевышнего, я смогу ликовать при мысли о доброжелательном вмешательстве отцов, которые, отдав мое богатство на святые цели, смягчат тем самым в глазах справедливого Судьи земли и неба продолжительность и жестокость моего наказания в загробном мире. Вероятно, до инквизитора уже доходили разнообразные слухи о моем богатстве, и он был невыразимо уязвлен тем, что оказался столь неумелым в своем роде деятельности и не смог исторгнуть из меня полного признания на эту тему. Применив все орудия запугивания и внушения ужаса, воспользовавшись всеми уговорами и упрашиваниями, чтобы смягчить и обмануть меня, и обнаружив, что все его усилия бесплодны, он обрушил на меня всю мощь своего негодования. Он заявил, что ему ясно, что я веду себя бесчестно и лживо с признанными стражами религии, что траты, в которых я был замечен, не могли совершаться без наличия значительных сумм, и моя очевидная уклончивость и утайки в этом вопросе должны рассматриваться как полное подтверждение всех преступлений, о которых было сообщено моими обвинителями.
В процессе допроса беседовавший со мной инквизитор не поленился произнести речь в защиту трибунала, членом которого он являлся. Он заявил, что все ценное для человечества не только в будущем, но и в настоящем зависит от благоденствия и дееспособности святых инструментов христианской веры и что в высшей степени непростительным в глазах Господа будет то, если люди, наделенные необходимыми для этого силами, откажутся бдительно и неуклонно применять их. Вопиющее заблуждение самовольных и высокомерных людей состоит в том, что святая религия достаточно защищена непорочностью и чистотой своих откровений. Не менее опасным является и убеждение, что крепость и долголетие Церкви Христовой полностью находится в руках Божиих. Провидение действует через людей, и лишь дерзость может заставить пренебрегать средствами при достижении цели. Зачем Провидение сочло необходимым установить связь между Церковью и государством и передать власть и управление обществом в руки адептов христианской веры? Магистраты и правительства стали, таким образом, небесными викариями, и теперь их ждет страшное проклятие, если они пренебрегут оказанным им доверием. Великий враг человечества непрестанно стремится погубить невинные души; и глупо было бы думать, что одних откровений достаточно, для того чтобы противодействовать распространяемым им заблуждениям. Способна ли большая часть человечества судить об истинности и Достоверности откровений? Под боком всегда оказывается шутка фигляра, которая превращает в насмешку самые святые тайны. Противники нашей святой веры неустанно трудятся и прилагают все усилия к тому, чтобы лишить своих собратьев всякого утешения и надежды, словно безверие, проклятие рода человеческого, есть величайшая благодать, которую они могут передать им. Дьявол — суровый господин для тех, кто зачислил себя в его сторонники, он не дает им отдыха ни днем ни ночью. Лишь самоуверенный теоретик может утверждать, что человек — животное разумное, те же, кто внимательно наблюдает за обществом себе подобных, знают, что все обстоит совсем иначе. Откровения не могли бы преодолеть заблуждений, величайшие мистификации одерживали бы победу над самыми святыми истинами, если бы на помощь делу религии не был бы призван нетерпимый и сознательный аппарат преследования. Страсти человечества находятся на стороне заблуждений; человек, не сдерживаемый законом, становится диким, кровожадным и самым опасным зверем, и, если бы не благотворные границы, устанавливаемые столпами общества, он бы тут же отбросил все узды и ограничения, как человеческие, так и божеские. Ничто не доказывает столь явно, что еретические последователи Лютера и Кальвина, возникшие в последнее время на погибель человечеству, являются решительными противниками истины, что бы они там ни утверждали, равно как и их настоятельные требования того, чтобы дела решались путем обсуждения и каждый имел право выражать свой собственный взгляд в вопросах веры, отличный от общепринятого18. Они не могут не догадываться, — это известно каждому, кто не полностью лишен разумения, — что стоит выполнить их требование хотя бы раз, и это нанесет смертельный удар по самым основам религии. Поэтому инквизиция является самой целительной организацией, создававшейся когда бы то ни было, и будущее благоденствие человечества в полной мере зависит от сохранения ею своей власти и принципов. Умеренно и расчетливо пользуясь запугиванием, она заменяет этим необходимость неисчислимых наказаний. Инквизиция руководствуется в своей политике не капризами и прихотями, но действует в силу непреложных законов, она накладывает мягкую, но крепкую узду на все безумства и причуды человечества. Широко известно утверждение, что постоянный и систематически действующий суд более эффективен и более великодушен, чем тот, что созывается от случая к случаю. Он заявил, что в истории всего мира не было еще столь милосердного суда, как трибунал. Целью его деятельности было исправление грешников и увеличение количества раскаявшихся, последние же после мягкого и целительного воспитания снова возвращались в лоно святой Церкви; и, даже если, не добившись покаяния, их в конце концов приходилось отправлять на костер, они сгорали в пламени очистительного огня, который, уничтожая плоть, уменьшал или искупал их будущие страдания в загробном мире. Ему было известно, как искусно подогревается возмущение деятельностью святой канцелярии. Однако нетрудно разглядеть, что ее враги под предлогом сострадания к ее жертвам скрывают неистребимую ненависть к собственности, религии и гражданскому обществу. Анабаптисты19 скинули с себя маску и обнаружили свои истинные помыслы; остальные же в соответствии со своей робостью ведут себя более благовидно и лицемерно. Мы переживаем сейчас самый переломный момент, когда-либо происходивший в истории человечества. Среди нас без устали трудится дух,
стремящийся разорвать все узы гражданского общества и превратить людей в дикарей и животных. Кто не слышал о левеллерах, милленариях, верующих в Пятую Династию20, которые под ложным покровом непредвзятости и всеобщей любви к человечеству преследуют не что иное, как цели самого святотатственного и беспринципного грабежа? Несомненно, проповедники этих доктрин не заслуживают ничего, кроме презрения, — столь мало их число и столь незначительно воздействие; однако было бы близорукостью недооценивать этих отчаянных противников из-за ничтожности и мизерности их способностей. Со своей стороны, он не сомневался, что человеческое общество будет обязано своим спасением (если оно будет спасено) милосердной, но строгой деятельности суда инквизиции. Завистливые поклепы на ее непоколебимую и бдительную политику, которые мы слышим сегодня, будут повсеместно забыты. Он не сомневался, что потомки отдадут должное проницательности и здравомыслию оклеветанной и подвергающейся нападкам инквизиции.
Читатель простит мне, что столь изощренный панегирик допрашивавшего меня инквизитора в адрес суда, членом которого он состоял, произвел на меня отнюдь не то впечатление, которое мог бы, выслушай я его в кабинетной тиши. Так трудно сохранять беспристрастность в собственном деле! Беспристрастная душа конечно же примет во внимание отчаянное положение, в котором я тогда находился, и те горькие тяжелые мысли, которые терзали мою душу. Но если меня можно обвинить в минутной несправедливости по отношению к доводам инквизитора, я льщу себе надеждой, что по прошествии времени смог дать им правильную и истинную оценку.
Кроме этих доводов в пользу необходимости накладывать целительные ограничения на привилегии свободы речи и письма на следующем допросе святой отец снизошел до того, что обрисовал мне тайны мира духов. Он напомнил мне, что во время первого известного крупного восстания падших ангелов, эхом которого он считал и нынешнее отступничество Лютера и Кальвина, треть небожителей была изгнана из поднебесной обители21. С тех пор этим проклятым духам дозволено строить свои козни на земле. «Дьявол ходит, как рыкающий лев, ища кого поглотить»22. Божественные прорицания, искушения Иова и нашего Спасителя, одержимые бесом, упоминаемые в Святом Писании, — все это примеры огромной власти, которой Бог счел нужным наградить его. Скептики и глупцы уступают искушению, когда выражают сомнения, согласуется ли это с мудростью и всеблагостью Господней. И хотя тщетно мы будем пытаться разгадать всю глубину замыслов Господа, существуют определенные доводы, очевидность которых вполне достаточна для любого непредвзятого ума. Во все времена повсюду существовали люди, склонные, подобно саддукеям в эпоху нашего благословенного Спасителя, утверждать, «что нет воскресения, ни Ангела, ни духа»23, и Господь допускал эту ложь ставленников преисподней для того, чтобы яростнее подвергнуть проклятию своих врагов. Тот, кто лицезрел удивительные чудеса, творимые ведьмами, или встречался с духами усопших, не сомневается во вмешательстве невидимых посредников в дела нашего тленного мира; если же дьяволы и видения существуют, то было бы в высшей степени неразумным отрицать существование Бога или чудес, совершенных Иисусом Христом. Их следовало считать доказательством Божественного соизволения на существование колдунов, некромантов и ведьм. Но Божественные законы не могут быть нашими законами. Господь мог допустить существование незримого зла, Его суждения безупречны, и Он мог приказать самому Вельзевулу: «Доселе дойдешь, и не перейдешь, и здесь предел надменным волным твоим»24. Те же, на кого возложена забота о благоденствии человечества настоящем и грядущем, должны, насколько возможно, противостоять царству Сатаны. Власть ему дана лишь на время, и, если бы ее строго не ограничивали Господь и силы, находящиеся в Его распоряжении, Дьявол захватил бы все сущее и поверг бы прекрасную картину творения в первозданный хаос. Между Дьяволом и Богом идет бесконечная и вечная война, и отцы Церкви служат в ней божественными застрельщиками и военачальниками. Он добавил, что из всех преступлений, порожденных несовершенством человеческой природы, самым поразительным и самым ужасным является сговор с Дьяволом. Поразительно, как люди могут быть настолько ослеплены, чтобы вступать в союз с общепризнанным врагом человечества и обрекать свои души на вечное проклятие ради обладания краткосрочной и сомнительной властью. В это даже трудно было бы поверить, не будь это подкреплено столь сильными и непреодолимыми свидетельствами, как чудеса самого Иисуса Христа. Люди, которые добровольно обрекают себя на проклятие перед лицом Господа, заслуживают того, чтобы от них с ужасом отшатнулся весь род человеческий. Каждый встречный в силу обязательств, принятых при крещении, должен отвернуться от таких христопродавцев; тот же, кто уделяет им хоть малейшую долю хлеба, воды и заботы, сам становится соучастником их преступления. Инквизиция объявила особую вечную войну против таких людей и считает их преступление более тяжелым, дерзким и губительным, чем какой-либо другой вид ереси. Не сомневаясь, со своей стороны, в том, что я был одним из этих вредных и чудовищных нечестивцев, он призывал меня к добровольному раскаянию в своих злодеяниях и охотному преданию себя мукам и карам в этом мире, дабы попытаться спастись, если это еще возможно, от наказания за гробом.
Эти излияния инквизитора продолжались в течение трех допросов, которым меня подвергли вскоре после доставки в святую канцелярию. Я, со своей стороны, делал все возможное, чтобы опровергнуть возводимый на меня поклеп, доказать свою невиновность и смягчить жестокосердие своих притеснителей. Я заявил инквизитору, что, как бы сильны ни казались его доводы относительно ереси и сделок с дьяволом, для меня они не значат ровным счетом ничего. Я не был ни лютеранином, ни анабаптистом, ни некромантом, я не подрывал веры окружающих и не вступал в союз с князем тьмы. Я гордо и открыто потребовал, чтобы мне предъявили моих обвинителей. В свою очередь я поинтересовался у следователя, что же это за суд, который выносит смертные приговоры заключенным на основании тайных обвинений, выдвигаемых без какой-либо присяги? Он прервал меня. Он заявил, что я доставлен сюда не для порицания методов и приемов данного суда, что не подобает заключенному в целях защиты оскорблять своих судей и что подобное упрямство может быть расценено как отягчающее обстоятельство, что я обязан прямо и откровенно отвечать на предлагаемые мне вопросы. Отповедь инквизитора не достигла своей цели. Дух мой воспарил слишком высоко, чтобы его можно было обуздать таким образом; я твердо вознамерился приложить все силы души и истины, чтобы справедливо защитить себя. В суде инквизиции принято, чтобы заключенный сидел при допросе. Я вскочил.
— Ваш способ ведения следствия, — вскричал я, — насмешка над судом! Из ваших роковых застенков ни один человек не выходит оправданным. Как можно опровергнуть ваши подозрения, если вы с трудом даете возможность заключенному даже ознакомиться с ними? Если я должен распознать клевету, разве не следует мне ознакомиться со всей ее предысторией, узнать ее авторов и распространителей? Тогда, возможно, я смогу опровергнуть их измышления, показать всю безосновательность их предположений и обнажить низость их помыслов и нечистоту душ. Мне ничего не известно, и тем не менее от меня требуют сначала — чтобы я стал собственным обвинителем, а потом — чтобы я ответил на обвинения других. Лишь расследуя все увертки лжи, можно ее решительно уничтожить. Вы просите меня распутать паутину и требуете, чтобы я не прикасался к ней ни единым пальцем. Отстоять чистейшую невинность зачастую сложно, а иногда и невозможно, когда ей противостоит искусность злокозненной лжи или случайное стечение несчастливых обстоятельств. Но вы лишаете невинность того священного оружия, с помощью которого она только и может защищаться. Снабдите обвинение подробностями, всегда присущими реально происшедшим событиям, назовите обстоятельства места и времени, откажитесь от двусмысленностей и обобщений, за которыми вы прячетесь, и тогда, возможно только тогда, оно сможет быть победоносно опровергнуто. Вы задаете мне тысячу разнообразных, искусно сформулированных вопросов. Кем вы меня считаете? Я не глупец, чтобы поддаться обману; я не мальчик, чтобы запугиванием меня можно было вынудить к признанию. Оставьте свои низкие и недостойные приемы! Я не предоставлю вам никаких улик против себя. Если вам известно что-либо порочащее меня, открыто заявите это! Сообщите об этом, и я вам отвечу. Не пытайтесь состряпать ничтожное обвинение из тех слов, которые могут быть произнесены мною по причине усталости или оплошности. Стыд и позор! Да будет посрамлено ваше судопроизводство! Религия, поддерживаемая такими средствами, порочнее, чем атеизм. Цивилизация, основанная на деспотизме, ненавистнее и недостойнее, чем состояние варваров, в дикости блуждающих по лесам.
Неужто вы не чувствуете, что язык, которым я говорю сейчас с вами, является исключительной привилегией сознающего свою невинность? Выражаемое мною негодование — не искусственный гнев, старательно изображаемый с целью опровержения обвинения. Вы видите, что слова непосредственно слетают с моего языка, вы ощущаете их жар, сообщаемый честностью сердца. Имей я возможность спросить совет у друга, вероятно, он отговорил бы меня от такого поведения, сочтя его неблагоразумным. Руководствуйся я законами общепринятой рассудительности, я бы проявлял меньше пыла, меньше возмущения. Но я хочу испытать, не окрасит ли краска стыда щеки инквизитора.
Допрашивавший меня отец после бесплодных попыток прервать поток обвинений сменил манеру поведения и заговорил тоном, в корне противоположным тому, каким изъяснялся я. Он заявил, что сочувствует мне, сопереживает моей беде и сочтет за счастье стать орудием моего освобождения. Речь, произнесенная мною, была крайне нелицеприятной и уже сама по себе требовала жестокого наказания. Но он счел бы себя недостойным звания человека, если бы не сделал необходимую скидку на горькие и исключительные переживания, временами возникающие в душе оказавшегося в таком несчастном положении. В таких обстоятельствах люди часто принимают друзей за врагов. Я считаю инквизицию своим врагом, в действительности же она верный и беспристрастный друг, ревностно заботящийся о моем теле, душе и состоянии. Другие суды руководствуются другими правилами, потому что преследуют другие цели; и это только справедливо, что они предоставляют своим подсудимым право защищаться против несовершенства их судопроизводства. Сердце же инквизитора недоступно ни для каких других чувств, кроме любви — горячей любви к Богу, любви к Церкви, любви к заключенному, который может быть ошибочно обвинен, любви к раскаявшемуся грешнику, которого он примиряет с нашей общей матерью Церковью, любви даже к неисправимому еретику, чье тело инквизитор сжигает ради блага его души. Инквизитор не предъявляет заключенному собранные против него улики — они остаются между Господом и совестью инквизитора. Но подобное сокрытие способствует вдвойне недоверчивому и внимательному отношению к полученным сведениям; он расследует их с такой строгостью, которой тщетно бы пытался подражать заключенный; правила же дачи показаний в этом суде настолько жестки, педантичны и щепетильны, что исключают всякую возможность ошибки судопроизводства. В силу здравого предрассудка, бытующего во всем католическом мире, человек, побывавший в суде инквизиции, становился навеки обесчещенным. Это еще одна причина, которая требует от суда действовать с крайней осторожностью и осмотрительностью. Сначала он выслушивает обвинителя, который сообщает свои сведения под присягой. Затем организовывается тайная слежка за обвиняемым, и, пока не собрано достаточных оснований для судопроизводства, инквизиция не дает и волосу упасть с головы подозреваемого. Далее все улики тщательно классифицируются по степени своей достоверности: как половинчатое доказательство, абсолютное доказательство, частичное доказательство и неполное доказательство. Если все это учесть должным образом, то станет очевидным, что никогда еще на земле не существовало суда, который был бы мягче в своем судопроизводстве, чище в своих побуждениях и во всех отношениях выше каких-либо попыток очернения и клеветы, чем суд инквизиции.
Что же касается конкретно меня, добавил он, то, лишь собрав огромный корпус разнообразных косвенных улик, инквизиция заподозрила и привлекла меня к суду. Сведения, полученные от меня, невыразительны, но о многом говорят — туман тайны окружает мою личность: кто я таков и откуда родом, необъяснимым остается источник моего состояния — я входил в крупные траты в Испании и Италии, не имея при этом никаких видимых средств. Это не является признаками и приметами невиновности. Напротив, эти обстоятельства сильно подкрепляют обвинение, которое надо мной тяготеет. Однако суд инквизиции столь мягок и столь заботится о своей репутации, что даже на основании этих собранных улик и предположений не готов еще вынести мне приговор. Они будут слушать меня снова и снова. Они дадут мне время на размышления, предоставив мне с этой целью одиночную камеру и грубую скудную пищу. Возможно, таким образом удастся сломить мою скрытность. Фундаментальный принцип их судопроизводства заимствован из гуманного и человеколюбивого постулата древнеримского права: de vita hominis nulla cunctatio est longa*, а следовательно, я смогу убедиться, что им не свойственно нетерпение и поспешность, что они готовы содержать меня сколь угодно долго в своей тюрьме, пока мое дело не будет расследовано до самого дна.
*Когда речь идет о жизни человека, никакая медлительность не является слишком долгой.
Милость, о которой с таким бахвальством заявил отец-инквизитор, пришлась мне не особенно по вкусу. Поняв, что все усилия, которые я мог бы бросить на свою защиту, будут бесплодны, я решил прибегнуть к другой тактике. Я получил три «духовных увещевания», как они их называли, суть которых уже изложил, в течение первых десяти дней своего заключения, а затем на некоторое время был оставлен в покое. Я понял, что это общепринятая практика — после трех «увещеваний» не призывать заключенного на заседания вплоть до года; а из последних слов, обращенных ко мне судьей, довольно очевидно явствовало, что именно этот метод они намереваются применить ко мне. Поэтому без дальнейшего промедления я решил прибегнуть к средству, в котором мог использовать свои силы безгранично, и с помощью блистательного предложения одним махом отмести сомнения и обеспечить себе преданность лица или лиц, от которых могло зависеть мое благополучное освобождение. Единственное, что было необходимо, — убедить тех, кому я собирался предложить помочь мне, в реальности моих возможностей, а затем отдаться на волю этих людей или, скорее, выяснить объем их требований и упований, после чего решительно и вдохновенно выполнить все поставленные мне условия. В период, непосредственно предшествовавший моему заключению, я много размышлял о планах на будущее и, обозревая свое прошлое, жестоко обвинял себя в полумерах, положив в дальнейшем отбросить все колебания и нерешительность. И действительно, оставалось только удивляться, что, обладая возможностями, столь отличными от общепринятых норм и представлений, возможностями, которые, не побоюсь утверждать, трудно себе даже вообразить, я в своем поведении так расходился с требованиями и правами моего положения. Больше я не собирался повторять эту ошибку. Я намеревался преодолеть сопротивление блистательностью своих поступков и уничтожить сомнения величием и царственным великолепием своего облика. Не обремененный связями и не рискуя ничьим благополучием, кроме собственного, я намеревался заставить подобных себе взирать на меня снизу вверх и внушать каждому приближающемуся ко мне чувство собственной неполноценности. Я бы достиг крайней степени бесчестия и позора, если, будучи столь возвышенным в своих привилегиях, пал бы в решительности и твердости своего поведения ниже общепринятого уровня благородства. Пока я исповедовал лишь принципы решительности и твердости; достоинство и величие могли подождать своей очереди.
Довольно скоро мне предоставилась возможность поговорить с человеком, ежедневно доставлявшим мне пищу, и я решил как можно быстрее перейти к тем доводам, с помощью которых собирался привлечь его на свою сторону. Но он не дал мне договорить и первого предложения, оборвав меня выразительным жестом. Я уже упоминал о тишине, которая, казалось, навечно окутала эту мерзкую обитель, но не придавал этому обстоятельству должного значения, полагая, что она не может существенно помешать моему замыслу. Теперь я видел, что физиономия моего служителя исказилась от тревоги и ужаса. Он зажал мне рот рукой и, казалось, всем своим поведением настоятельно требовал, чтобы я соблюдал правила тюрьмы. Однако меня было не так легко сбить с цели. Я схватил его за руки и снова приступил к речи, которую заранее подготовил. Подобный поступок заставил его нарушить молчание, которое он до сих пор хранил. Он сказал, что, если я немедленно не отпущу его, он поднимет на ноги всю тюрьму. Я освободил его руки. Затем всевозможными жестами, которые только мог изобрести, я принялся убеждать его, чтобы он приблизился ко мне, выслушал мои слова, которые я готов произнести наитишайшим шепотом, и что в дальнейшем у него не будет поводов для сожаления. С равным успехом я мог бы обращаться к окружавшим меня стенам. Он не хотел остаться со мной ни мгновения, он не соглашался ни на что. Он резко вырвался и, затворив дверь моей камеры, оставил меня в одиночестве и темноте.
Вечером того же дня ко мне пришел надзиратель тюрьмы. Когда он появился, во мне затеплилась надежда, что в этом человеке я найду более достойный объект приложения своих усилий, чем в бедном надзирателе, столь разочаровавшем меня в возможности успеха. Не теряя времени я заявил, что должен сообщить ему нечто важное, но он категоричным тоном приказал мне умолкнуть и выслушать то, что он собирался сказать мне. Он заявил, что на меня уже поступали жалобы за попытку вступления в разговор и теперь я снова совершаю тот же проступок. Он посоветовал мне как следует подумать о возможных последствиях. Установления инквизиции строги и нерушимы для всех. Камеры разделены не настолько плотными стенами, чтобы звук голоса не мог долететь из одной в другую, однако не раз случалось так, что в течение многих лет рядом находились муж и жена или отец и сын, ничуть не подозревая при этом о своем соседстве. Он выразил удивление моим упрямством и заявил, что нет на лице земли правительства, подданные которого выказывали бы большее послушание, исполнительность и примерность, чем заключенные святой инквизиции. Здесь еще никто не слышал ропота или выражения неудовольствия. Все было пронизано нижайшей благодарностью и признательностью. Он посоветовал мне примириться с моим положением и выразил надежду, что больше никогда не услышит на меня жалоб. Закончив свою отповедь, он покинул меня столь же быстро, как и его слуга. Трудно представить себе что-либо равное неподвижности черт его лица или суровой манере поведения.
Теперь я увидел свое положение с другой точки зрения. Там, где исключались какие бы то ни было разговоры, подкуп был невозможен. Боже милостивый, в какое положение я попал! Я находился в центре огромного многолюдного города, в то время, возможно, являвшегося столицей мира, и время от времени из-за стен моей тюрьмы до меня долетали шум толпы, гам и выкрики. Я же при этом пребывал в полнейшем одиночестве. Как потерпевшие крушение моряки, выброшенные на пустынный берег, о которых я где-то читал, я мог оставаться в этих застенках до тех пор, пока не позабуду европейский язык и звук собственного голоса. Время от времени в мою камеру входил тюремщик, но для меня он был не более чем движущейся и дышащей статуей — на лице его никогда не появлялось осмысленного выражения, уста его не открывались, чтобы исторгнуть из себя звук. С самого начала я был потрясен невероятной мертвенной тишиной, свойственной месту моего заключения, но в то время я был занят другими мыслями и не задумывался над причиной этого явления. Тогда я не испытывал желания вступать в разговоры с тюремщиками; врожденные свойства моего характера были несколько необычны для француза, ибо я был склонен к молчаливости. Тогда я намеревался честно и откровенно использовать свои силы для справедливой защиты там, где моя невиновность была совершенна и я не зависел от тех невыгодных обстоятельств, которые усугубляли несчастье, постигшее меня в Констансе. Сначала я даже радовался, что тишина, которую я считал случайной и преходящей, давала мне возможность не опасаться глупой болтовни моего надсмотрщика. Как меняется наше отношение к тому же самому обстоятельству, когда мы хотим его уничтожить, к факту, который насильно навязывается нам и который, как бы мы ни старались, мы не можем изменить ни на йоту! Внешний объект остается тем же, но как отличается его образ в нашем чувственном восприятии! Какой высокой немыслимой утонченности достигло искусство тирании в этой тишине! Надзиратель мог смело убеждать меня, что под сводами его тюрьмы никто никогда не слышал ни ропота, ни жалоб, что все ее обитатели были послушны и что они без удивления и негодования выносили самые немыслимые муки. Такова специфическая прерогатива деспотизма: он обладает многими признаками, схожими по своему общему виду с теми, что проявляются благодаря свободе и справедливости. Протесты отсутствуют, никто не проявляет нетерпения и своеволия, все пронизано спокойствием и роковой тишиной. Входящий наблюдатель в течение некоторого времени может заблуждаться относительно того, что он видит, — он воспринимает стоящие и движущиеся вокруг него человеческие тела, и только в том случае, если у него есть время и возможность вглядеться получше, он замечает с крайним изумлением, что это всего лишь тени людей, холодные вялые фигуры с вытаращенными глазами, давным-давно покинутые бессмертными душами. Не побоюсь сказать, что положение, в котором я очутился, оказывало мощное и неизгладимое впечатление на воображение. Каковым же оно было для меня, для кого речь являлась не просто, как это ошибочно считают, привилегией и роскошью, от которой зависели жизнеспособность и привлекательность человеческого существования, но кто взирал на нее как на единственный гарантированный способ бегства из окружавшего кошмара! Я прошу у читателя прощения, но признаюсь, что, сделанное открытие произвело на меня столь подавляющее впечатление и ввергло в такое отчаяние, что прошло несколько недель и, я бы даже сказал, месяцев, прежде чем мой рассудок вернулся к своему обычному равновесию и активности.
Уже к концу упомянутого мной периода произошел новый случай, который восстановил и пробудил мое сознание. К этому времени я уже свыкся со своим положением, что в определенной мере лишило мое несчастье его остроты. Я вполне здравствовал, если это слово приложимо к существованию в пагубной, ядовитой атмосфере тюрьмы, которая подрывала всякое здоровье и которую едва мог преодолеть жизнеспособный дух человека. В течение всего этого времени я ни с кем не встречался и не получал никаких сообщений, которые могли бы хоть в малейшей мере помешать последовательному разрушению и гибели души. Однажды в обычный час, когда меня посещал тюремщик, я с изумлением увидел его входящим в мою камеру с посетителем. У незнакомца были седые волосы и серебряная борода; когда-то высокий, ныне он сильно сгорбился и опирался на посох; платье его было простым и аккуратным, а весь вид — располагающим. Выражение мягкого спокойствия было разлито по его лицу. Однако время от времени оно озарялось огнем, и взгляд его задумчиво замирал, объятый мыслью, что вполне доказывало мне, что спокойствие его не являлось следствием праздности. Все это я рассмотрел при слабом и неверном свете маленькой лампады, которую тюремщик принес с собой и поставил на мой стол. Наше знакомство состоялось в полной тишине, и тюремщик покинул нас. Незнакомец попросил меня сесть, ибо от удивления при появлении постороннего я вскочил на ноги. Он открыл раскладной стул, полученный от моего прислужника, и разместился рядом со мной.
Он обратился ко мне тихим голосом и сообщил, что отцы инквизиции из своего человеколюбия позволили ему посетить меня и что, если я буду столь послушен, что в соответствии с правилами тюрьмы понижу свой голос до шепота, мы сможем с ним поговорить. Он надеялся, что беседа несколько скрасит мое одиночество, если не приведет к моему полному освобождению. Затем он поведал мне свою историю. Он сказал, что так же, как и я, попал в тюрьму инквизиции по обвинению в колдовстве. Сообщив об этом, он умолк. Далее он отвлекся от темы и начал распространяться о колдунах и их духах-покровителях, об одержимости и демонах, заклятиях, заговорах, талисманах и даже об эликсире жизни и философском камне. Время от времени в процессе этого разговора я видел, как он самым внимательным образом наблюдал за мной, пытаясь проникнуть в мою душу, а потом, заметив мой особенно подозрительный взгляд, с напускной искренностью и веселостью очень ловко менял свое отношение и тон речи. Короче, он был превосходным актером. Совершенно очевидно, что, с враждебными или дружескими намерениями, он хотел выведать у меня мою тайну. Я спросил у него, было ли выдвинутое против него обвинение в колдовстве хорошо обоснованным или являлось клеветой. Он обошел этот вопрос и лишь использовал его для того, чтобы пуститься в пространные рассуждения на другие темы с явным намерением заставить меня позабыть о нем. Он не торопился со своим мнением, дабы не обманугься и не занять ошибочной позиции в моем деле, и, хотя он казался крайне общительным, я убедился, что он не сообщил мне ничего определенного о себе. Он восхвалял милосердие отцов Церкви. Он утверждал, что они считали себя приемными родителями находящихся у них в заключении и тревожились исключительно о спасении их душ. Вид их был суров, что, к несчастью, придавало им угрюмость, однако он вскоре обнаружил, при более внимательном изучении их характера, что благотворно общаться с ними можно лишь полностью доверяясь им. К этому панегирику он перешел лишь тогда, когда исчерпал все остальные темы, с помощью которых намеревался вырвать у меня мой секрет. Я поинтересовался, привела ли его доверительность к отречению от колдовства и к примирению с Церковью. Этот вопрос, обращенный к нему, намекал на судьбу другого человека. Он лишь сообщил мне в общих словах, что у него есть все основания быть довольным обращением, которое он получал в доме инквизиции, и хорошо отзываться о нем. Он имел, или, я полагаю, скорее изображал, характер бездумно разговорчивый и словоохотливый, что давало возможность скрывать неоправданные переходы и странные отклонения от темы, которыми была отмечена его речь. Все это, безусловно, противоречило тем внимательным и пронзительным взглядам, которые он время от времени бросал на меня.
Читатель может счесть это удивительным и необъяснимым, но я совершенно определенно получал несказанное удовольствие от общения с этим человеком. Я искренне уговаривал его не прекращать своих визитов и каждый раз едва мог с ним расстаться, пока он не обещал прийти на следующий день или через день. И тем не менее я взирал на него как на своего смертельного врага и ни на мгновенье не сомневался в том, что он был одним из тех бесчестных негодяев, нанимаемых инквизицией, которые известны под именем «moscas»25. Мое поведение в этом конкретном случае может быть объяснено рядом причин. Во-первых, вспомним, что я был один и уже несколько месяцев не слышал звука собственного голоса. Ни одно событие не разнообразило моих дней, ничто не привлекало моего внимания. Моя жизнь была отмечена скучным, тяжелым, тлетворным, угнетающим душу однообразием. Если бы в этом положении меня посетила мышь или крыса, я бы изо всех сил попытался схватить ее, я бы прижал ее к своей груди и с восторгом внимал бы биению ее пульса, прижимал бы к своему сердцу это тепло животной жизни.
С какой жадной готовностью я погрузился бы в сцены бедствий и жестокости, невыносимые для любого другого человека, радуясь, что хотя бы так могу избежать леденящей стужи души. Как бы я хотел, подобно королю Англии Ричарду, увидеть четырех мрачных убийц26, входящих в мою камеру, как он, я бы сражался и боролся с ними, пусть даже, как в его случае, итогом бы этого стали смертельные раны и роковой конец! Учитывая эти мои чувства, едва ли можно удивляться, что я с таким удовольствием приветствовал посещения «мухи».
Но это было еще не все. Когда я беседовал или, скорее, слушал своего посетителя, я чувствовал, как гордость и удовлетворение собой, являющиеся неотъемлемой частью наших удовольствий, оживляют мое сердце. Я не сомневался в том, что он натравлен на меня ненасытными кровососами инквизиции, что своими вопросами он может завлечь меня в ловушку и отправить на костер. Но я чувствовал, как во мне вспыхивают последние искры гордости, когда сердце мое нашептывало мне: этот человек не добьется своей цели. Я втайне бросал вызов его уловкам и развлекался тем, что разбивал его самые изощренные замыслы. Теперь мне было с кем померяться силами. Конечно же такой противник был ничтожным для потомка графов де Сен-Леонов, но узнику инквизиции не дозволено быть разборчивым в удовольствиях. С этим человеком я играл как мне хотелось и смеялся над его ухищрениями. Таким образом я ощущал себя выше его и испытывал давно не посещавшее меня чувство, что я кое-что из себя представляю. Такие чувства внушали мне его визиты.
Но что было гораздо существеннее — я заглядывал вперед и предвидел исход этой истории. Вспомним мое горе, когда я обнаружил себя, да простится мне это выражение, лишенным речи, тогда нетрудно будет понять, как искренне я ликовал, когда эта способность была возвращена мне. Как я уже говорил, я считал речь единственным надежным средством спасения из этого места ужасов. А посему я не сомневался, что обрету свободу посредством этого ничтожного орудия моих притеснителей. Я постоянно находился настороже. Я хотел позволить ему беспрепятственно исчерпать все его возможности. За это время я мог лучше познакомиться с его характером, чтобы потом более крепко захватить его в свои руки. Имея в виду эти цели, я позволил «мухе» трижды, а то и четырежды, посетить меня, прежде чем обратился к нему со своим предложением. Я собирался застать его врасплох, ошарашить и покончить с ним одним ударом. Я не задумывался о необходимости соблюдения предосторожностей, но ставка моя была слишком велика, я не мог позволить себе упустить что-нибудь и в дальнейшем корить себя за упущение.
Наконец наступил час, который я счел удобным для приведения своих замыслов в исполнение. Я начал с того, что попытался принизить своего посетителя в его собственных глазах, чтобы он утратил гордость, которая вызывала неприятие и заставляла воспрепятствовать моему предложению.
— Неужто вы думаете, мой добрый господин, — вскричал я, — что я все это время не понимал, какие вы преследуете цели? Вы делали вид, что являетесь моим другом и приходите ко мне ради моего блага. Я знаю, что каждая доверенная мною вам тайна, каждое необдуманно произнесенное мною слово, каждый взгляд и жест, которые могли быть истолкованы мне в ущерб, тут же передавались вами отцам инквизиции. Каким же ничтожным глупцом вы меня представляли! Как вам удалось попасть в мою камеру? Может, у вас есть потайной ключ, которым вы пользуетесь без чьего-либо ведома? Разве вы смогли бы когда-нибудь войти в мою обитель, если бы не состояли на службе? Вы заискивали передо мною, будучи раболепным и беспомощным представителем моих безжалостных убийц. Позор на вашу голову за столь низменное и коварное поведение! Что же это за религия, которая требует лжи и обольщений ради сомнительного удовлетворения, испытываемого при виде сжигаемого заживо на костре человека? Если вы или ваши хозяева способны вменить мне что-либо в вину, сделайте это на открытом и честном суде, предъявив прямые улики и предоставив мне возможность защищаться. Они считают себя поборниками христианства и украшением нашей святой веры, они претендуют на высшую степень святости и требуют, чтобы все склонялись в немом почтении и изумлении перед их благочестием, и при этом они прибегают к средствам столь низким, которые постыдился бы использовать самый беззастенчивый деспот. Но какими бы ничтожными ни были судьи и советники суда, узником которого я являюсь, даже они презирают низость вашего коварства.
Сила, вложенная мною в шепот, которым я произносил эти упреки, казалось, не произвела никакого впечатления на моего гостя. Он повесил свой посох на плечо, кротко сложил руки на груди и ответил, что уже давно привык сносить хулу во славу Бога и Искупителя — его бесчисленные грехи и проступки явно заслуживали такого наказания свыше.
— Лицемер, — ответил я, — неужто ты хочешь заставить меня поверить в то, что праведная цель может порождать поведение, подобное твоему, придавать чертам лица столь обманчивое выражение доброты и исторгать из твоих уст такое обилие лжи и обмана?
— Поведение, предписанное Господом и Его Церковью, — невозмутимо возразил он, — не может быть низким. Я с радостью несу свой крест и вижу славу в своем позоре. Чем постыднее представляется грешному миру мое поведение, тем полнее и отчетливее оно доказывает мое послушание.
Все во мне вскипело при этих словах. Я не мог спокойно видеть столь презренное лицемерие, мне было стыдно взирать на столь лживое поведение, рядившееся в одежды святости и беспристрастности.
— Уймись, лицемер, — ответил я, — я знаю, что в этом ненавистном учреждении человека можно подкупить только деньгами. Ты не кто иной, как галерный раб, ничтожество, продавшее свою жизнь во искупление своих многочисленных преступлений, которому позволено зарабатывать на жалкое существование, подлавливая несчастных и занимаясь искусством, от которого с содроганием отворачивается любой человек. Но я готов принять твои условия, ты тот, кто мне нужен. Помоги мне бежать отсюда, сопроводи меня в какую-нибудь более безопасную и менее жестокую страну, и я награжу тебя так, как ты сам того захочешь. Дай мне свою руку, и поместье с доходом в шесть тысяч пистолей27 в год без каких-либо дальнейших условий перейдет в твое распоряжение. Призываю все силы, хранящие правду и наказывающие ложь, себе в свидетели, что я имею возможность сделать то, что обещаю.
Пока я говорил, я заметил, что мой посетитель переживает необычный душевный переворот. Выражение мягкости и спокойствия исчезло с его лица, взгляд его оживился и загорелся. Я с надеждой смотрел на это благоприятное предзнаменование и со всей убедительностью, на которую был способен, продолжил развивать свое предложение, приводя в его пользу всевозможные доводы. Наконец я умолк. Когда я снова взглянул на физиономию «мухи», то ощутил гораздо меньшую радость. На лице его были написаны не столько согласие и готовность, сколько тревога и ужас.
— Святой Яков28, все святые и ангелы Небес, защитите меня! — воскликнул он. — Что я слышу! Полное признание своей вины. Стало быть, ты — доверенное лицо Князя тьмы. Не будь мы сейчас здесь, под святым кровом инквизиции, я бы умер от страха, что крыша низвергнется и раздавит нас обоих, я бы счел, что меня заживо поглотит адская бездна за то, что я нахожусь в столь безбожном обществе. — И он задрожал от искреннего выражения ужаса и отвращения. — Да погибнут твои деньги вместе с тобой! Ты подобен второму Елиме — «исполненный всякого коварства и всякого злодейства, сын диавола, враг всякой правды!»29. Да будут прокляты твои предложения! Разве для этого я посвятил себя служению Господу, для этого прилежно исполнял самые грязные и позорнейшие обязанности и для этого покрыл себя бесславием в надежде на обретение венца славы после смерти? И ныне я подвергнут одному из страшнейших искушений Сатаны. Господи, да свершится воля Твоя. О бедная, несчастная, обманутая жертва врага человечества, что с тобой сделал дьявол! Он убедил тебя, что ты станешь богатым, и ты возжелал все деньги и все радости мира. Он обещал стать тебе другом, а привел на костер в этом мире и к вечному проклятию в следующем.
Излив на меня весь жар и возбуждение своей души, мой гость тут же покинул меня, и больше я его не видел.
Этим закончилась моя попытка подкупить служащих инквизиции. В первый раз меня даже не выслушали, во второй мои предложения были отвергнуты со всевозможными чувствами религиозного негодования. И действительно, мое предложение, каким бы ослепительным оно ни было на словах, в действительности отнюдь не являлось искушением. Тот, к кому оно было обращено, не поверил моим утверждениям, он счел меня выжившим из ума простофилей, обманутым тем, кого он называл врагом человечества, или же он полагал, что мои деньги очень скоро изменят свой вид и из кажущихся настоящими монет превратятся в ракушки или костяные пластинки. Но даже если бы он не предвидел подобную метаморфозу, он и тогда бы воспринимал каждый дублон30 как плату за свое отступничество в этом мире и вечное проклятие в следующем. Я ничего не выиграл в результате предпринятого мною эксперимента, зато добавил новую главу к своему познанию человеческой природы. Я узнал, что не всякий мошенник есть человек неверующий, я пересмотрел свой поспешный вывод, сделанный на основании изучения своих современников, и понял, что не всякое недостойное поведение свидетельствует об отсутствии воображения и религиозных чувств. Я даже испытал удовлетворение от того, что человек, погрязший во всех пороках, бесчестящих человеческую природу, пребывает в уверенности, что делает богоугодное дело.
Но довольно о внутреннем устройстве застенков инквизиции. Я пробыл узником этого мерзкого узилища двенадцать лет. И хотя несчастный, приставленный ко мне в качестве соглядатая, после моего предложения удостоверился в моей виновности, для его хозяев этого было недостаточно. Они не нашли ничего определенного в его рассказе относительно природы моих беззаконных занятий, а исторгнуть дальнейшее признание из моих уст они тоже не смогли. Поэтому они прибегли к своему излюбленному способу избежать судебной ошибки и предоставили пленнику неограниченное время, для того чтобы убедить его в своей вине или, как они утверждали, установить его невиновность. Возможно, жизнь мне была сохранена и благодаря нраву принца, который в то время занимал испанский престол31. Инквизиция не могла удовлетвориться наказанием меньшим для такого упрямого и неисправимого еретика, чем сожжение на костре, но во времена правления императора Карла подобное наказание за ересь применялось редко, оно приводилось в исполнение лишь раз или два за все эти годы за неповиновение суду. Институт, чьей жертвой я оказался, ожидал более богатой и изобильной жатвы после прихода к власти его преемника, славившегося своей набожностью и религиозным рвением.
Я миную остальные годы своего заключения. Они были окрашены горестным смертельным однообразием. Каких увлекательных и приятных приключений можно ждать от человека, заключенного в четырех стенах темницы? Однако не только однообразие этого периода моей жизни побуждает меня к тому, чтобы не останавливаться и не распространяться о нем. Двенадцать лет не могут не оставить в жизни человека воспоминаний о многочисленных происшествиях и событиях. Даже похороненный заживо в глубочайшей бездне, если он не умственно отсталый и не лишен способности к изложению собственных мыслей, может поведать суетному мирскому человеку такое обилие нюансов своих переживаний, что они хлынут через край. Я мог бы рассказать о тайнах моего узилища, но не стану это делать. Я опасаюсь последствий такого рассказа как для себя, так и для своих читателей. Я не хочу картиной ужасов свести с ума наиболее чувствительных и восприимчивых из них. Если же среди них есть такие, кто полагает, что мои способности просто застыли и омертвели, спешу заверить, что это не так. Возможно, я действительно проводил в состоянии спячки дни и даже недели. Но потом я снова ощущал душевный подъем, становился деятельным, беспокойным, нетерпеливым и изобретательным. Не было способа бегства, над которым я бы не размышлял и который не пытался бы осуществить, не говоря уже о том, что лишь тело мое было сковано, мысль же моя время от времени возносилась в самые высокие эмпиреи или, наоборот, погружалась в глубочайшие бездны, в которых природа тайно совершает свой труд. Я познакомился со всеми философскими системами. Я изучил все существующие легенды, посвященные действию невидимых сил, которые управляют всем происходящим в безграничной вселенной, я бесстрашно развил и сформулировал хладнокровнейшие догадки и утверждения относительно атеизма и демонизма. В зависимости от сиюминутного настроения я черпал страдания или утешение в каждой из этих систем по очереди. Но воспоминания, горькие воспоминания, даже не осознаваемые их владельцем, тормозят мое перо и обрывают повествование. Довольно, довольно о тюрьме инквизиции.
Филипп II взошел на трон Испании в конце 1555 года, но дела в Англии и Нидерландах долго не давали ему посетить его возлюбленную страну, и он достиг ее берегов после своего семилетнего отсутствия лишь 29 августа 1559 года32. Можно было бы счесть, что политическое событие такого рода не должно было представлять никакого интереса для меня, забытого пленника, замурованного в темницах инквизиции. Однако в действительности все обстояло иначе. Король желал отметить свой приезд на родину каким-нибудь роскошным зрелищем или памятным событием, которое одновременно показало бы его набожность и поспособствовало бы счастью его народа, и не придумал ничего лучшего, что объединяло бы эти две цели, как аутодафе. Ересь лютеранства, широко распространившая свою отраву в разных странах Европы за сорок лет, смогла рассеять свои ядовитые семена и в этой непорочнейшей и самой католической империи. Филипп сразу заявил о своем враждебном отношении к этому новшеству и, пав ниц перед образом Спасителя, заклинал божественного властелина «никогда не претерпеть страдание быть или называться повелителем подданных, отрицающих существование Господа». Еще до его прибытия в Испанию были получены распоряжения и началась подготовка к мрачному и благочестивому зрелищу, которого он жаждал. Прежде заключенные инквизиции передавались светским судам и подвергались казни там, где были совершены их преступления или осуществлялось судебное слушание; теперь же было предложено, чтобы все, кто мог своей смертью удовлетворить изысканный вкус монаршего святого, были разделены на две группы, одну из которых следовало направить в Севилью, которая долго была столицей блистательной монархии, а вторую — в Вальядолид, имевший честь быть родиной правящего государя. Группа, которой предстояло быть сожженной в Севилье, состояла из пятидесяти человек, многие из которых были отмечены общественным положением, талантами и добродетелями. Группа, которой суждено было отправиться в Вальядолид и членом которой я являлся, насчитывала всего тридцать человек; однако, для того чтобы возместить недостающее число, Филипп заявил о своем милостивом намерении лично присутствовать при сожжении вместе с наследником и всем двором. Испанский народ ликовал в предчувствии прибытия монарха, который был их соотечественником, обладавшим таким же характером и темпераментом, как и они, и который, как они надеялись, обоснует постоянную резиденцию в их стране. Мы, несчастные жертвы набожного деспотизма инквизиции, также ожидали его приезда. Наши сердца трепетали ничуть не меньше, хотя наше волнение было рождено переживаниями совсем иного свойства.
Вальядолид находился на расстоянии восьмидесяти четырех миль от столицы. Нас уже несколько недель готовили к предстоящему путешествию и благочестиво наставляли, чтобы мы были готовы принять участие в мрачном всенародном жертвоприношении. Однако мы продолжали ждать сообщения, в какой именно день монарх прибудет на свою родину, ибо монаршая забота о благе религии и общества была столь велика, что он не хотел пропустить ничего из этого зрелища; соответственно нам было дозволено явиться к месту назначения лишь после того, как туда прибудет король Испании и обеих Индий33. Аутодафе в Севилье должно было предшествовать нашему — оно состоялось 24 сентября; и перед отбытием из столицы мы получили подробный отчет о нем и присутствовали на публичном чтении описания проведенной акции, которое состоялось в часовне нашей тюрьмы.
Не стану входить в подробности картины этого чтения, хотя воспоминание о нем никогда не изгладится из моей памяти. Среди лиц, присужденных к смертной казни, было восемь женщин. Четверо из них являлись членами одной семьи дворянского рода Алкалы — две девушки, их мать и бабушка. Все они обладали изящными фигурами и изумительно красивыми лицами. Младшей девушке было девятнадцать. Их преступление, как и у большинства остальных мучеников, заключалось лишь в том, что они упрямо продолжали исповедовать лютеранство. Места для женщин были отделены от остальных и закрыты решеткой. Число мужчин составляло двадцать два человека, и вид их воистину был впечатляющим. Тела их были истощены и неухожены, глаза провалились и казались мертвыми, лица были желтыми и смертельно бледными. Большинство из них было искалечено длительным заключением и перенесенными пытками, поэтому каждого осужденного еретика сопровождали по два чиновника церковного суда, помогавшие им подняться на свои места, которые возвышались рядами на помосте. Боже милостивый и великодушный, неужто эта картина могла считаться Твоей победой, а предполагавшаяся далее казнь — угодным Твоему взору жертвоприношением? Если этим моим запискам когда-либо суждено увидеть свет, да не случится так, чтобы они впервые были прочитаны отдаленными потомками, которые откажутся верить, что их праотцы были настолько безумны, что подвергали друг друга столь ужасному обращению только из-за того, что не могли принять чужой точки зрения. Но нет, дела людские как волны океана — нахлынут и отхлынут, ибо нет ничего нового под солнцем;34 быть может, не пройдет и двух веков, после того как Филипп II отойдет к праотцам (он умрет в 1598 году), и люди вновь научатся преследовать друг друга за свободу совести; новые анабаптисты или левеллеры дадут повод для новой травли; в самых просвещенных местах Европы возникнут новые инквизиторы, и профессора с кафедр, прикрывая свою нетерпимость за именами Аристотеля и Цицерона, начнут внушать своим студентам, что самым страшным преступлением является ересь, а идеи человеколюбия и чистосердечности, в которые она облекается, лишь делают ее защитников еще более заслуживающими поголовного истребления.
О чем думали мои собратья, сидевшие сверху, снизу и с обоих боков от меня, сказать не могу; мои собственные мысли были горьки и мучительны. Я все больше и больше понимал смысл таинственной и невысказанной истории незнакомца, скончавшегося в летнем домике у озера Констанс; я понял, что лишь повторяю то, что было им пережито до меня. Его наследство вовлекло меня в горчайшие и неслыханные беды и по своим свойствам не могло избавить меня от порождаемых им несчастий. Как я выяснил, безграничное богатство не могло подкупить подлых слуг религиозного фанатизма, а эликсир бессмертия, хотя и мог излечить болезни и отогнать приближение старости, был не способен загасить жар всепоглощающего пламени. Я мог бы быть счастлив — я был счастлив, когда ко мне явился незнакомец. Я мог бы добродетельно прожить до преклонного возраста и умереть на руках своих потомков. Незнакомец подарил мне богатство, и теперь я был беднее крестьянина, блуждающего среди полярных снегов. Незнакомец наградил меня бессмертием, и через несколько дней мне предстояло скончаться в душераздирающих муках. Он застал меня умиротворенным, довольным, окруженным простыми и бесценными радостями; он вдохнул в меня чувство беспокойного тщеславия, и именно это чувство в конце концов привело меня в часовню тюрьмы католической инквизиции.
Наше путешествие в Вальядолид было медленным и мрачным и заняло не менее четырех дней. Вечером четвертого дня мы подошли к городу. Навстречу нам вышел король со всем своим двором. Он поприветствовал великого инквизитора, демонстрируя полнейшую покорность и униженность, а затем, предоставив ему почетное место, развернул свою лошадь и отправился вместе с нами в Вальядолид. Кавалькада, сопровождавшая короля, разделилась на два потока, замкнув нас с обеих сторон. Казалось, весь город высыпал на улицу, чтобы присутствовать при этом достопамятном событии, — бесчисленные толпы стояли на дороге и были рассеяны на близлежащих полях. День клонился к вечеру, и процессия продвигалась вперед при свете тысячи факелов. Нас, осужденных инквизицией, везли из столицы на повозках, но, когда мы достигли ворот Вальядолида, нам было приказано для большего унижения сойти и далее идти пешком к месту нашего заключения, хотя многие не могли передвигаться самостоятельно и их поддерживали служители. Мы не были связаны и не были закованы в цепи; инквизиция в таких случаях обычно передавала каждого осужденного в руки двух гарантов, которые помещали своего посредника между идущими еретиками, — зачастую из религиозных соображений эта печальная обязанность возлагалась на самых уважаемых людей.
С чувством покинутости и отчаяния я вступил на улицы города, не видя перед своим мысленным взором ничего, кроме картины собственной казни. Огромная толпа пребывала в невыразимом волнении. Когда мы проходили мимо узкой улочки, лошадь одного из стражников, ехавшего в одном ряду со мной, рванулась вперед, а затем резко подалась назад, осев на задние ноги, и сбросила своего седока на мостовую. Остальные всадники попытались схватить взбешенное животное за уздечку, ринувшись навстречу друг к другу. Несколько людей упали и оказались под копытами. Вопли раненых слились с громкими криками и восклицаниями наблюдателей. Все смешалось — ничего нельзя было различить, все звуки соединились в нестройный хор. В этой суматохе у меня мелькнула внезапная мысль, хотя еще секундой ранее я был в смятении и отчаянии. Два или три всадника рванулись вперед в таком направлении, что внезапно образовался достаточно широкий просвет. Мой замысел еще не созрел, как я уже бросился его исполнять. Невзирая на испытываемую мною слабость, я вдруг ощутил сверхъестественный прилив сил. Я стремительно рванулся вперед и бросился бегом по только что упомянутой мной улочке. В образовавшейся неразберихе все следили лишь за тем, чтобы сохранить собственную безопасность, поэтому прошло несколько минут, прежде чем меня хватились.
На улочке все было тихо, тьма стояла кромешная. Мужчины, женщины и дети — все ушли лицезреть процессию. В течение некоторого времени я не мог различить ровным счетом ничего. Двери и окна были закрыты. А потом мне посчастливилось наткнуться на открытую дверь. Внутри помещения какой-то старик занимался гравировкой металлического блюда над огнем. Выбора у меня не было: в любое мгновение за моей спиной могли раздаться шаги мирмидонцев35. Я ринулся в дом, стремительно закрыл дверь и задвинул засов. Затем решительно схватил старика за ворот рубахи и поклялся, что уничтожу его тут же, если он не согласится оказать мне помощь. Несмотря на то, что, возможно, я был слабее его, двигавший мною ужас сделал из меня силача. Старик взмолился, чтобы я дал ему вздохнуть, и пообещал, что выполнит все, что я пожелаю. Я огляделся и увидел на стене рапиру, которой постарался незамедлительно овладеть. Пока я срывал ее со стены, хозяин, страшно напуганный моими действиями, попытался проскользнуть мимо и выскочить на улицу. Я с трудом ухватил его за руку, втащил обратно и, приставив острие рапиры к его груди, принялся самым серьезным образом заверять его, что ничто не спасет его от моего гнева, если он предпримет попытку бегства еще раз. Он туг же упал на колени и в самых жалобных выражениях принялся молить меня сохранить ему жизнь. Я сообщил ему, что я не грабитель и не намерен причинять ему ни малейшего вреда, но если он будет следовать моим указаниям, то, без сомнения, у него никогда не будет повода раскаяться в своей уступчивости. С помощью этого заявления мне удалось в какой-то мере приглушить ужас старика. Я воспользовался этим затишьем, подошел к входной двери, запер ее и положил ключ себе за пазуху.
Лишь стечение самых благоприятных обстоятельств пока помогало мне в моем бегстве. Лошадь стражника взвилась и осела совершенно случайно. Лишь волнение и давление толпы со всех сторон могли повлечь за собой это происшествие. Просвет, образовавшийся рванувшимися вперед лошадьми, зиял лишь мгновение, чтобы я мог в него проскочить, и тут же закрылся снова. Поразительно, что мысль о побеге столь внезапно посетила меня, когда еще за мгновение до этого в душе моей царила полная пустота, не предполагающая ни надежды, ни какого-либо действия. То, что на улочке, в которую я бросился, я не встретил ни единой живой души, а за первой открытой дверью оказалось жилище больного старика, который, казалось, был единственным его обитателем, — также были обстоятельствами совершенно необычными и в равной мере поспособствовавшими моему спасению. В этом ряду удач стояло и еще одно обстоятельство, которое умерило биение моего рвущегося из груди сердца: по некоторым чертам лица хозяина я понял, что он по своему происхождению был евреем. Я тут же заключил, что он являлся тем, кого в Испании называли новыми христианами, ибо иначе ему вообще было бы не дозволено проживать в испанском городе. На основании этого предположения я понял, что христианство не могло глубоко укорениться в нем и стать его жизненным принципом: инквизиция не слишком заботилась об искренности убеждений новообращенных. И теперь впервые за двенадцать лет, как мне показалось, у меня возникла возможность говорить с человеком, чья душа не была порабощена кровожадными предрассудками этой благочестивой страны. За все время своего заключения я видел не людей, но хищных гиен, тигров и крокодилов.
Успокоив хозяина и доведя его до такого состояния, чтобы он мог выслушать мою историю, я со всей мыслимой откровенностью объяснил ему, откуда я и каковы мои намерения. Впрочем, я упустил упоминание о колдовстве и занятиях сверхъестественным, ибо, как я подозревал, представители всех вероисповеданий испытывали перед этими занятиями равный ужас. Я уверил его в том, что мне было предъявлено обвинение в ереси, полагая, что принадлежность к любой христианской секте может в равной степени вызывать у еврея неприятие или симпатию. Я подчеркнул, что подобным же преследованиям в течение очень долгого времени подвергалась религия его предков, и заметил, что с его стороны будет недостойным способствовать исполнению закона, от действия которого столь тяжело страдали его праотцы. Я заверил, что не ввергну его ни в какую опасность, и заявил, что прошу лишь об укрытии на несколько часов: на следующий день я покину его, и он никогда более не услышит обо мне. Я напомнил, что ему выдать меня опаснее, чем защитить. Инквизиция пристально следила за каждым новообращенным христианином. И если станет известно, что я укрывался в его доме, он неизбежно окажется в чистилище ее застенков. Напрасно он будет уверять, что был неволен в происшедшем. У него нет свидетелей, чтобы подтвердить его заявление, а утверждения еврея никогда не вызывали доверия в суде инквизиции. Я торжественно добавил, что, в тот самый момент как окажусь за пределами Испании, вышлю ему сумму в шестьсот пистолей в знак благодарности за его доброту.
В течение всей этой речи я с самым пристальным вниманием следил за выражением его лица. Написанный на нем вначале ужас постепенно начал уступать место сочувствию и состраданию. Я не видел ничего, что могло бы встревожить меня. Когда наступил его черед говорить, он искренне заверил меня, что принимает самое теплое участие в моей истории и с радостью выполнит все, что я попрошу. Он был рад, что счастливая звезда привела меня к его жилищу, и до своего последнего часа он будет лелеять мысль о том, что был орудием сохранения человеческой жизни от столь прискорбной кончины. Во время разговора я без труда понимал, что из всех приводимых мною доводов наиболее ощутимое влияние на него оказывали те, что были связаны с опасностями, которым он подвергнется в случае выдачи меня, и с наградой в шестьсот пистолей, которую я пообещал ему в случае своего успеха. Впрочем, соображения, которыми он руководствовался, путались в его сознании, и не успел он прийти к своему решению, основанному, возможно, на самых низменных рассчетах, как разразился многословным панегириком в адрес собственной благодетельности, в которой он желал убедить себя не менее, чем меня. Я с крайней степенью беспокойства следил за каждым его словом, каждым жестом, каждым изменением тона голоса; страх перед инквизицией пронизывал меня до мозга костей; и теперь, когда судьба подарила мне возможность избегнуть жуткой участи, уготованной ее судом, она представилась мне невыразимо более ужасной. Вся манера поведения еврея казалась мне достаточно честной и внушавшей доверие, но ничто не могло умерить возбуждения моей переполненной страшными предчувствиями души.
Мы все еще были погружены в обсуждение упомянутых мною вопросов, когда меня вдруг встревожил шум, донесшийся из внутреннего помещения. Я уже заглядывал в эту комнату, но не заметил в ней ничего, кроме кровати, на которой по ночам отдыхал старик. Однако при этом звуке я вскочил и, увидев, что на двери с внешней стороны есть засов, поспешно задвинул его. Затем я повернулся к Мордехаю — таково было имя хозяина, как выяснилось из предыдущего разговора.
— Несчастный! — вскричал я. — Не ты ли уверял меня, что в доме, кроме тебя, никого нет?
— О! — воскликнул Мордехай. — Это мое дитя, это мое дитя! Она зашла во внутреннюю комнату и заснула на кровати.
— Берегись, — ответил я, — еще одна малейшая ложь будет потоплена в твоей крови.
— Призываю Авраама себе в свидетели! — возопил еврей, вновь охваченный ужасом. — Это мое дитя, всего лишь мое дитя!
— Ответствуй, — со строгостью сказал я, — сколько лет твоему ребенку?
— Всего лишь пять, — ответил Мордехай, — моя дорогая Лия умерла, когда девочке было чуть больше года, и, хотя у нас было несколько детей, лишь она одна осталась в живых.
— Обратись к своей дочери, я хочу услышать ее голос.
Он обратился, и та ответила:
— Папа, я хочу выйти.
Я удостоверился — то был голос маленькой девочки. Я снова повернулся к еврею.
— Берегись, — промолвил я, — не пробуй обмануть меня еще раз — нет ли там еще кого-нибудь?
Он призвал проклятия на свою голову, если там находилась хотя бы еще одна живая душа. Я осторожно открыл дверь, и из комнаты вышла маленькая девочка. Я поспешно и резко схватил ее и отступил обратно к креслу.
— Старик, — промолвил я, — ты сыграл со мной злую шутку. Ведомо ли тебе, чего я избегнул и чего страшусь? С этого момента это дитя будет гарантом моей безопасности. Пока я нахожусь в твоем доме, я ни на мгновение не расстанусь с ней, и, как только у меня возникнут поводы усомниться в своей безопасности, этой рапирой, которую я держу в руке, я проткну ей сердце.
При виде моей решимости еврей задрожал. Отцовские чувства исказили его лицо и увлажнили взор.
— Дай мне хотя бы поцеловать ее! — воскликнул он.
— Да будет так, — ответил я, — одно последнее объятие, а затем до рассвета следующего дня она останется со мной.
Я развел руки, и девочка кинулась к отцу, который заключил ее в свои объятия.
— Моя возлюбленная Лия, — вскричал Мордехай, — ставшая ныне слабым духом на груди нашего отца Авраама! Призываю в свидетели Господа, что приложу все свои силы и буду блюсти всю возможную предосторожность, дабы не дать волосу упасть с головы этого ребенка. Знал бы ты, незнакомец, какое сильное оружие держишь ты теперь в своих руках. У нас, бедных евреев, преследуемых повсюду на земле, ненавидимых и почитаемых отщепенцами рода человеческого, нет ничего, кроме семейных уз, которые поддерживают нас в наших многочисленных несчастьях. Семейные привязанности пронизывают все наше существование и составляют лучшую часть нашей души. Да благословит тебя Бог Авраама, дитя мое! А теперь, сударь, говорите, что вам от меня угодно.
Я сказал еврею, что мне нужен костюм, соответствующий облику испанского кабальеро, определенные медицинские ингредиенты, которые я перечислил ему, и его блюдо с углями для приготовления необходимого мне снадобья, после чего я ничем не стану его беспокоить. Получив наставления, он тут же отправился добывать то, в чем я нуждался. Он забрал с собой ключ от дома, и, как только он ушел, я удалился с девочкой во внутренние покои и запер дверь. Сначала я занялся тем, что успокоил девочку, которая была встревожена увиденным и услышанным, — это оказалось не слишком сложным делом. Затем она оставила меня и пошла забавляться с игрушками, которые были разбросаны в углу комнаты. Теперь я относительно успокоился — я убедился в своей власти над евреем и удостоверился, что могу не опасаться предательства с его стороны. При таких обстоятельствах активность и жизненные силы, переполнявшие меня, отступили, и я, не отдавая себе в этом отчета, погрузился в дрему.
Ночь была в самом разгаре, и я все еще бесчувственно возлежал на кровати Мордехая, когда внезапно со всех сторон на меня обрушилась целая какофония разнообразных звуков. Ум мой был ввергнут в смятение — я все слышал, но, казалось, абсолютно не понимал, кто я и где нахожусь. Мне хотелось укрыться от грохота, но он не только не прекратился, но даже усилился. Наконец мне удалось сосредоточить свое внимание, и первое, что я понял, что в дверь комнаты стучат. Девочка подошла к кровати и пыталась разбудить меня.
— Господин, господин, — настойчиво кричала она, — мой отец хочет войти, а я не могу отодвинуть засов на двери.
Мало-помалу я начал осознавать, где нахожусь, и вспомнил все, что произошло со мной до этого. Я страшно встревожился — вследствие шума мне показалось, что Мордехай вернулся не один. Я попытался заговорить, но органы речи отказывались выполнять свои обязанности. Я попытался шевельнуться, но члены мои ослабли и стали безжизненными. Я почувствовал, как сердце мое куда-то проваливается, что показалось мне непосредственным предвестником смерти. Уловив отдельные реплики в разговоре, который вели между собой отец и дочь, я удостоверился, что Мордехай вернулся без спутников. Я знаками показал девочке, что не могу подняться с кровати, и, наконец поняв меня, она передала эти сведения своему отцу. После значительных усилий ему удалось снять дверь с петель и войти в комнату. Я чувствовал себя крайне слабым и больным, еврей, однако, заботливо поднес мне крепкое ароматное питье, имевшееся у него, и я ощутил, как силы мои постепенно восстанавливаются.
Теперь впервые я мог спокойно заняться состоянием своих сил и здоровья. Заключение в застенках инквизиции и обращение, которому я там подвергался, сделали меня слабым и почти абсолютно беспомощным; но эти обстоятельства представлялись недостойными внимания, учитывая то положение, в котором я находился. Порыв, охвативший меня в разгар неразберихи на главной улице Вальядолида, породил во мне такую энергию и силу, которые могли пробудиться лишь благодаря моему предчувствию грядущего. Эта энергия, казалось, обладала способностью питать сама себя, и, пока было необходимо действовать, силы меня не оставляли. Я рассмотрел себя в зеркале, которое принес мне Мордехай, — и увидел, что волосы мои белы как снег, а лицо изборождено тысячью морщин. Мне теперь было пятьдесят четыре года — возраст, который при крепком телосложении и умеренной нагрузке может считаться периодом расцвета в человеческой жизни. Однако любой, увидевший меня в моем нынешнем состоянии, не колеблясь сказал бы, что я достиг восьмидесятилетия. Я бесстрастно занялся изучением состояния своего интеллекта и пришел к выводу, что он достиг уровня ребенка. Сознание мое было столь же искалечено и изуродовано, как и моя плоть. Я был всего лишь тенью человека, обладавшей не большими силами и значением, чем изображение, которое отбрасывает на стену волшебный фонарь. Вот плоды вашей деятельности, предрассудки! Вот результаты искренних трудов, называемых христианскими! Пусть читатель сам догадается о том, что я пережил и познал в этих проклятых застенках, по итогу, к которому я пришел; я уже отказался и еще раз повторю свой отказ рассказывать о том, что я пережил и какими именно способами был доведен до такого состояния. Но довольно сочувствий и довольно жалоб, ограничусь, насколько возможно, простым изложением истории.
Оправившись, насколько это было возможно, благодаря питью и заботам Мордехая, я пожелал остаток ночи провести в одиночестве, оставив при себе лишь маленькую еврейку в качестве залога своей безопасности. Я был очень признателен хозяину за уже проявленную им исполнительность. Он столкнулся с существенными сложностями, добывая предметы, в которых я нуждался, что отчасти было вызвано поздним часом, отчасти присутствием короля, а отчасти общей спешкой и смятением, которые вызвало мрачное явление инквизиции. Его усилия вывести меня из состояния томления и апатии, в которые я погрузился, также были отмечены великодушием — так что, возможно, я мог теперь ему доверять и без заложницы. Однако я был слишком поглощен предстоящим мне делом, чтобы щепетильно соблюдать правила учтивости. По этой же причине я настоял на том, чтобы Мордехай починил сломанные дверные петли, ибо хотел убедиться, что все приведено в состояние полной безопасности.
Я снова остался один. Девочка, которую растревожили и подняли в неурочный час, погрузилась в глубокий сон. До меня доносился шум, производимый Мордехаем, когда он раздевался и укладывался на матрац, вытащенный им для такого случая в переднюю комнату и разложенный перед очагом. Вскоре по глубине его дыхания я определил, что он тоже спит. Я развернул принесенные им свертки — в них находились различные компоненты лекарства, которые я просил его раздобыть, там же были две или три склянки с эссенциями и сиропами. Рядом со мной стояли весы для взвешивания ингредиентов, сосуд с водой, хозяйское блюдо с затухающими углями и маленький горящий фитиль на случай, если мне понадобится огонь. Пока я занимался осмотром этих предметов и раскладывал свои материалы, меня внезапно охватило какое-то оцепенение, которому я не успел оказать сопротивление. Я повалился на кровать. Я пребывал в таком состоянии около получаса, будучи абсолютно не в силах собраться с мыслями. Наконец я вздрогнул, волна беспокойства окатила меня, и, собрав всю свою волю, я попытался подняться. Пока я перегонял или пытался перегнать жизненную силу от одного члена в другой и из одной части тела в другую, словно проверяя общее состояние своего организма, я вдруг почувствовал, что умираю. Пусть читатель не удивляется этому: двенадцать лет заключения в узкой и нездоровой камере вполне могли привести к столь внезапной кончине. Каким бы странным и парадоксальным это ни показалось, думаю, можно убедиться на опыте, что спокойствие и безопасность, следующие за крупными внутренними потрясениями, оказываются более опасными, чем предшествующие муки и тяготы. Теперь я не на шутку встревожился; я приложил все силы и внимание к тому, чтобы смешать свои ингредиенты. Огонь погас, лишь слабый язычок пламени трепетал на фитиле в чашке; казалось, последнее, на что оказались способны мои органы и мышцы, так это на то, чтобы проглотить питье, когда оно было готово. То был эликсир бессмертия, приготовленный точно в соответствии с предписаниями, оставленными незнакомцем.
То ли в силу мощности микстуры, то ли вследствие игры воображения я почувствовал себя выздоровевшим сразу, как только проглотил ее. Я не спеша лег на кровать Мордехая, накрылся одеялом и почти в то же мгновение уснул. Впервые за много лет я спал крепко и без каких-либо ощущений; однако вскоре меня посетило одно из приятнейших сновидений, которое только можно себе представить. Все тонуло в тумане, ничто не было окрашено сознанием моей прежней личности, но все искрилось весельем, радостью, бодростью и счастьем. Я бродил среди зеленых лугов и усеянных цветами садов. Меня приветствовало пение тысячи птиц и журчание тысячи фонтанов. Дети, олени и ягнята резвились и играли передо мной. Вдали, в просвете между деревьями я различал весело танцевавших нимф и пастушков. Я двинулся к ним, и они устремились ко мне навстречу. Весело и мелодично зазвучали флейты, гобои, гитары и еще сотня других инструментов. Я слился с танцорами, и они окружили меня. Они запели хором, двигаясь в такт. Предметом их воспевания был я сам — они приписывали мне красоту Аполлона, силу Геркулеса, изобретательность Меркурия и молодость Вакха36.
Я спал недолго и через несколько часов проснулся. С трудом я узнал окружавшие меня предметы и вспомнил, где нахожусь. Мне показалось, что никогда еще сердце мое не билось так бодро и дух мой не был столь весел. Я был полон жизни и подвижности; я едва мог устоять на месте; мне хотелось резвиться и прыгать как ребенку. Я заметил, что моя маленькая еврейка все еще спала, — накануне вечером она очень устала. Я не знал, когда пробуждается ото сна Мордехай; а если он уже пробудился, то явно старался не беспокоить своего гостя. Я надел на себя приготовленную им одежду и посмотрел в зеркало, оставленное им в моей комнате. Насколько я помню, никогда еще в своей жизни я не испытывал такого неожиданного потрясения, как в тот момент. Накануне вечером я видел, что волосы мои седы, а лицо изборождено морщинами, — я выглядел на восемьдесят лет. То, что я видел теперь, было совсем иным, хотя и знакомым: это был я, но каким я был в день своей женитьбы на Маргарите де Дамвиль, — глаза, рот, волосы, цвет лица — все до малейшей детали было тем же. Я перепрыгнул пропасть в тридцать два года. Невозможно представить, в какой тревоге и печали я пробудился ото сна, но они рассеялись как ночные тени при свете яркого июльского солнца, не оставив после себя и следа. Я не мог оторвать глаз от собственного отражения в зеркале.
Я начал размышлять над тем, что если уж я изумлен тем обстоятельством, что во всех чертах своего лица не могу найти и тени того, что видел накануне вечером, насколько же этим будет поражен мой хозяин. Я не имел ни малейшего желания вызывать в нем подобные ощущения — одним из преимуществ происшедшей со мной метаморфозы было то, что она не давала возможность знавшим меня людям провести хоть какую-нибудь связь между мною прежним и нынешним. К счастью, комната, в которой я спал, была создана по примеру многих других в Испании и имела в дальнем углу лестницу с люком в потолке, для того чтобы обитатели могли подниматься на крышу по вечерам. Крыши были плоскими и устроены так, что можно было без труда переходить с одной на другую, пересекая улицу из конца в конец. Я воспользовался этой возможностью и покинул дом своего гостеприимного хозяина самым бесцеремонным образом, твердо вознамерившись, однако, тут же переслать ему обещанное мною вознаграждение. Нетрудно представить, что Мордехай не менее меня будет рад тому обстоятельству, что его покинул гость, представлявший крайнюю опасность в силу пристального интереса к нему инквизиции. Я закрыл за собой люк и довольно долго переходил с крыши на крышу. Наконец я увидел открытое окно и не замеченный никем благополучно спустился вниз на улицу. По причине торжественной церемонии я с большим трудом снял себе комнату на одном из постоялых дворов Вальядолида и, как только смог, отправил туда сундучок со всеми необходимыми принадлежностями и одеждой. Затем я переоделся и кинул одежду, принесенную мне Мордехаем, в купленный мной сундучок. Пока она оставалась под замком, а ключ хранился у меня, ни одно живое существо не могло опознать и снова выдать меня моим бывшим тюремщикам. Я мог опасаться лишь угрозы со стороны Мордехая, если бы он увидел меня в принесенной им одежде и узнал бы ее; и, хотя эта угроза едва ли могла осуществиться, избегнуть ее было легко, и я предпочел сделать это.
Весь день я провел в том радостном состоянии, которое, не имея аналогов в обычной жизни человека, не имеет и названий в общепринятых языках мира для адекватного его описания. Не раз смертные предавались грустным размышлениям и сетовали на то, что, тогда как весь растительный мир содержит в себе принцип постоянного обновления, лишь человек — венец и господин вселенной — не знает возврата к юности. Когда солнце склоняется к закату, цветы поникают и складывают свои нежные и изящные лепестки, но стоит утру приподнять свои веки, как они снова распрямляются под живительными лучами солнца. При приближении зимы березы, ясени и величественные дубы рассеивают в долинах свою увядшую листву, но приходит весна, и они перестают стесняться своей наготы, заново облекаясь в лиственный наряд. С какой печалью старик взирает на свои увядающие члены! «Для меня, — восклицает он, — не наступит утро и не вернется весна. Моя голова, поникшая под грузом лет, никогда не поднимется с горделивой отвагой. Эти седые лохмы никогда не украсит блестящая позолота юности. Новый мозг не заполнит сердцевину этих костей, и живительная влага не потечет по моим ослабевшим членам. С тщетными сожалениями я вспоминаю о том, каким был в расцвете сил, — эти воспоминания лишь мучают меня и растравляют мне сердце».
Но то, что было бесплодной мечтой старика, что вызывало у него лишь безнадежные вздохи, принадлежало мне. Обычная каждодневная благодать не ценится ее обладателем. Юноша тратит богатство молодости и не ценит его. Если бы юноша мог на мгновение оказаться стариком, если бы старик мог на мгновение помолодеть, тогда, и только тогда, они бы смогли отдать должное тому, чем владеют. Тогда по достоинству были бы оценены пружинистые ноги, ловкое тело, сила, не знающая устали и купающаяся в неистощимых удовольствиях, когда их можно было бы сравнить со слабостью и вялостью, подгибающимися конечностями, больной головой и ослаблением всех органов чувств. Я находился именно в таком положении. Вчера мне было восемьдесят, сегодня — двадцать. Вчера я был искалеченным заключенным, сегодня я был гражданином мира, способным вкусить все его наслаждения. Завтра меня должны были с позором волочь на костер, мне предстояло претерпеть невыносимые страдания под крики и улюлюканье бесчувственной толпы, теперь же я был вправе выбирать что мне угодно, я мог обратиться к любому поприщу и насладиться всеми его удовольствиями. Но что было еще существеннее — мое сознание стало таким же юным, как и мое тело. Устав от вечной борьбы, в последнее время я отказался от ее продолжения и смирился с невзгодами, безжалостно преследовавшими меня. Теперь я снова чувствовал себя полным сил, я был готов к соперничеству и победе. Чувства мои обострились и обрели свойственные им любопытство и наблюдательность, мысль моя была готова работать без устали, безостановочно и непобедимо стремясь к познанию. Тщеславные помыслы ожили в моей груди; я стремился к новым знакомствам и новым связям; я жаждал совершить нечто такое, что принесло бы мне удовлетворение и заставило бы мир вздрогнуть и зарукоплескать.
По причинам, которые сейчас раскрою, я решил прежде всего посетить дочерей в своем наследственном имении Сен-Леон. Я собирался два или три дня посвятить подготовке к этому путешествию. По чистой случайности, по самой предосудительной небрежности я в какой-то мере стал свидетелем того самого аутодафе, жертвой которого я должен был стать. Сам не ведая того, я оказался в толпе и не смог ни выбраться из нее, ни даже воспрепятствовать тому, чтобы не оказаться чуть ли не в центре происходящего. Я увидел галереи и возвышения, сооруженные для зрителей, я увидел окна и крыши домов, где толпились любопытные. Криков страдальцев я не слышал — они тонули в адском ликовании толпы. Но что было хуже всего — я узнал кое-кого из осужденных, которые были привязаны к кольям на высоте четырех ярдов, так что они находились над головами собравшихся, в то время как пламя, обильно подкармливаемое ветвями и сухим топливом, ползло все выше, словно не могло дождаться, когда сможет объять свои жертвы. Как я уже говорил, их было тридцать — обреченных на сожжение тел; и, если я не мог их сосчитать с помощью зрения, мое воображение легко дорисовывало то, на что не способны были органы восприятия. Я испытал ужас, который даже трудно себе представить. Я приложил все свои вновь обретенные силы и с непреодолимым усердием начал выбираться из толпы. Испытай я в этот момент радость даже от осознания собственной безопасности, я счел бы себя самым отвратительным из чудовищ.