К книге
Сен-Леон: Повесть шестнадцатого векаСЕН-ЛЕОН Повесть шестнадцатого века. Том второй
57%
СЕН-ЛЕОН Повесть шестнадцатого века. Том второй
4

Глава I

Летним вечером 1544 года к месту нашего обитания-прибыл незнакомец. Он казался слабым, болезненным и бледным: лоб его был изборожден морщинами, а волосы и борода — белы как снег. На лице его лежала печать треволнений, и нетрудно было догадаться, что он измучен душевными тревогами; однако взгляд его все еще отличался живостью и проворством, хотя в нем и сквозили подозрительность и беспокойство. Его одеяние, грубое и ветхое, состояло лишь из рубища ржаво-коричневого цвета, подпоясанного таким же кушаком. Двигаясь неуверенной поступью, он опирался на посох. Из-за отсутствия передних зубов речь его была невнятной и неразборчивой. Хотя его вид вызвал сострадание, я без труда догадался, что это не обычный нищий или поселянин. Каким бы убогим и опустившимся он ни выглядел, мне показалось, что я различил в его облике былую отважную решимость, следы глубоких раздумий и благородного великодушия.

Я заметил, что он очень устал, и пригласил его присесть на скамье перед дверью. Я поставил перед ним хлеб и вино, и он отведал и того и другого. Я спросил, как его зовут и откуда он родом. Незнакомец ответил, что он — венецианец, а зовут его, насколько мне удалось разобрать, синьор Франческо Зампьери. Впрочем, он не был склонен вести беседу и обратился ко мне с просьбой позволить ему провести ночь под моим кровом. Эта просьба не удивила меня — гостеприимство такого рода было обычным в этой местности, а человеколюбие с еще большей готовностью побудило меня приютить его.

Даже смутное любопытство, начавшее зарождаться в моей душе, не заставило бы меня согласиться с большей горячностью. Я устроил незнакомцу походную постель в летнем домике на краю сада. Как только она была готова, незнакомец пожелал остаться один, чтобы спокойно отдохнуть от тягот утомительного пути.

Он лег рано, и поэтому на следующее утро, едва только рассвело, я пришел осведомиться о его самочувствии. Он повел меня в поля; утро было свежим и солнечным. Мы шли, пока не достигли уединенного места, где я нередко предавался одиноким размышлениям, и устроились на уступе. На протяжении всего пути мы оба хранили молчание. Но как только мы сели, незнакомец заговорил.

— Вы, как я понимаю, — француз, и зовут вас граф де Сен-Леон?

Я поклонился, подтверждая это.

— Сен-Леон, — продолжил он, — в вашем облике и манерах есть нечто располагающее. Единственное, что мне осталось сделать на этом свете, так это умереть, и в настоящий момент я ищу друга, который позаботился бы о том, чтобы я скончался в мире. Могу ли я довериться вам? Сможете ли вы стать для меня таким другом?

Я был поражен манерой, в какой он выразил мне свое доверие, и без колебаний пообещал, что он не обнаружит во мне недостатка качеств, присущих человеколюбивым и честным людям.

— Полагаю, вы живете не один? У вас есть жена и дети?

— Да.

— Однако их не было дома, когда я пришел вчера вечером. Вы сами принесли в летний домик все, что необходимо для моего пребывания там.

— Совершенно верно. Но у меня есть жена, с которой я состою в браке уже семнадцать лет и от которой у меня нет никаких секретов. Я сообщил ей о вашем приходе, я рассказал ей о том, как вы выглядите, я назвал ей ваше имя.

— Не важно. Она не видела меня. Меня зовут не Зампьери, и я не венецианец.

— Тогда кто же?

— Этого вы никогда не узнаете. Я не намерен облекать вас подобным доверием. Мое имя будет похоронено вместе со мной в могиле, и никто, когда-либо знавший меня, не узнает, когда и на каком клочке земли я закончил свое существование. Облако забвения скроет меня от свойственного людям любопытства. И я прошу, чтобы вы поручились своей честью и верой, что никогда не откроете ни жене, ни детям, ни кому-либо другому то, что вам в дальнейшем может стать известным обо мне, что не разгласите ни единой подробности, имеющей отношение к моей жизни, до тех пор пока не пройдет ста лет со дня моей кончины.

— Я с прискорбием заявляю, что на этих условиях вынужден отказаться от вашего доверия. Моя жена является частью меня, ибо за последние шесть лет по меньшей мере меня не посещала ни одна мысль, о которой она так или иначе не знала бы; и именно эти годы были самыми спокойными и счастливыми в моей жизни. Самой природой душа моя предназначена к семейным узам, привычка лишь увеличила эту склонность, и я не соглашусь ни с чем, что могло бы поставить под угрозу счастье моей души.

По мере того как я говорил, я чувствовал, как моего собеседника охватывает смятение и гнев. Повернувшись ко мне, он с непередаваемым презрением ответил:

— Слабый и изнеженный смертный! Нет, ты не рыцарь и не француз! Или, скорее, будучи и тем и другим, но пребывая в бесславной безвестности, ты позабыл о достоинствах, свойственных этим званиям! Мог ли когда-либо совершить благородный поступок тот, кто был не в состоянии отделить себя от женщины? Было ли когда-либо сделано великое открытие и был ли человеческий род облагодетельствован кем-либо, кто не мог существовать, мыслить и чувствовать независимо? Руководствуясь неумолимой и деспотической добродетелью, ты погряз в рабстве более страшном, чем то, в которое повергались жертвы колдуньи Альцины1. Тщетно честь, богатство и вечная слава будут предлагать свои дары тому, кто стал наиничтожнейшим в подлунном мире, дамским угодником, игрушкой в руках женщины, растрачивающим свою бесславную жизнь, удовлетворяя ее прихоти и выполняя ее распоряжения!

Я почувствовал, что душа моя не осталась вовсе безответной на эту укоризну. Незнакомец затронул наиглавнейшие и наипервейшие струны моей души, струны, которые молчали в течение долгого времени, но отнюдь не исчезли. Тем временем он продолжал:

— Ну, да ладно! Напрасно пролетали годы над моей головой — я так и не научился отличать человека чести от раба. Пусть и эта горесть добавится к тем, что сопровождали мою жизнь. Я обошел все уголки земли и не обрел ничего, кроме разочарования. Я входил в приемные князей, участвовал в военных походах, чах в гнилых темницах. Я испытал все превратности величия и низости, пять раз я поднимался на виселицу и с трудом избег публичной казни. Ненавидимый людьми, гонимый отовсюду, ставший жертвой самых жестоких наветов, лишенный родины, крыши, друзей — стоит ли огорчаться из-за того, что может быть добавлено к этим несчастьям?

В течение этой речи к стыду, который незнакомец уже разжег в моей груди, стало примешиваться любопытство; непреодолимое любопытство стало для меня новой движущей силой. Манеры незнакомца впечатляли; его речь, хотя и лишившаяся с возрастом былой отчетливости, обладала завораживающей мелодичностью и мощью звука, которые, покоряя сердце слушателя, вызывали в нем почтительный трепет. Лицо его было открытым и властным; и, хотя он изливался в жалобах, оно казалось исполненным внутреннего достоинства и невинности. Он продолжал:

— Прощай, Сен-Леон! Я ухожу, и ты больше не увидишь меня и не услышишь обо мне. Ты раскаешься в глупости сегодняшнего решения, но будет поздно. Я кажусь тебе никчемным и убогим. Ты считаешь, что мои тайны не стоят твоего любопытства, а мои благодеяния недостойны того, чтобы ты их принял. Так знай же — дары мои таковы, что цари с радостью обменяли бы на них свои престолы, а богатство мое превосходит все сокровища мира. Ты лишился того положения, которое когда-то занимал среди людей; твои дети обречены влачить жалкое существование крестьян. Сегодня ты мог бы возместить все свои утраты и достичь высот еще более значительных, чем те, которые тебе были суждены по праву рождения. Прощай! Судьбой предназначено тебе и твоему роду кануть во мрак и забвение, и, отказываясь от величия и знатности, ты поступаешь справедливо.

— Остановись, — воскликнул я, — о таинственный незнакомец! Предоставь мне хоть мгновение, чтобы я мог подумать и принять решение!

Он уже поднялся, и движение это выразило решительность и презрение. Однако, услышав мое восклицание, он замер и повернулся в мою сторону. В душе моей бушевала буря.

— Расскажи мне о себе, о самый таинственный и загадочный из смертных! Что это за тайны, раскрытие которых чревато столь невероятными последствиями?

— Помнишь условия, на которых эти тайны могут быть открыты?

— Что мне ответить? Неужто я должен решиться расстаться с тем, что в течение стольких лет являлось единственным утешением моей жизни? Или же подавить любопытство, которое теперь мучает меня, и отказаться от благодеяния, которое, по твоим словам, ты можешь мне оказать?

— Даю тебе время на размышление. Я отказываюсь доверяться тебе, до тех пор пока ты со зрелой проницательностью не заглянешь в глубь своей души и не соберешь все силы духа для встречи с тем, что тебе предстоит.

— Еще одно слово. Ты не знаешь, воистину не знаешь, какую женщину хочешь лишить своего доверия. Она гораздо достойнее меня. Исходя из своего опыта и знания мира, я могу уверенно сказать, что нет лучше ее среди женщин, а возможно, и среди всех живущих. Уступи мне, включи ее в круг своих доверенных лиц, и я на все согласен.

— Умолкни! Я уже принял решение, прими и ты! Знай, что, если бы это и было в моей власти, я не стал бы доверять тяготеющие надо мной тайны более чем одному человеку. На этом условии я обрел их, на этом же могу и передать. Я непоколебим, душа моя жаждет смерти, которую я жду с нетерпением. Таким образом, решившись отказаться от данных мне сил, я волен передать их; в один прекрасный день, если пожелаешь, ты тоже сможешь обрести благодать, найдя себе доверенное лицо, но на тех же условиях, и никак иначе.

Сказав это, незнакомец поднялся. Все еще стояло раннее утро, и мы вряд ли кого-нибудь встретили бы. Однако он предпринял меры предосторожности и заставил меня осмотреть тропу и убедиться в том, что мы вернемся незамеченными. Мы возвратились в летний домик. Ставни на окнах еще были закрыты, и незнакомец решительно настоял на том, чтобы они не открывались и впредь. Когда, пробудившись, я пришел к нему, то нашел дверь запертой; он впустил меня лишь после того, как узнал мой голос и удостоверился в том, что я один. Тогда от моего внимания ускользнули эти предосторожности, но после произошедшего между нами разговора они отчетливо всплыли в памяти.

Остаток столь неожиданно начавшегося дня прошел в волнениях и тревогах. С неослабевающим изумлением и беспокойством я снова и снова повторял слова незнакомца. Неужто я должен отказаться от знаний? Не является ли свойством слабого и изнеженного сознания пренебрегать наставлениями лишь в силу невозможности передать их другому, в частности своей жене? Незнакомец утверждал, что способен поднять меня до головокружительных высот известности и богатства. Неужели я откажусь от того, чего ранее лишился, но к чему стремился всей душой, когда более всего удалился от этого? Если с приобретением этого богатства будет связано нечто бесчестное, я всегда буду волен от него отказаться. Выслушать то, что имеет сообщить этот человек, не преступление. Я, как и прежде, останусь хозяином самому себе, да и бояться мне нечего, оставаясь наедине со столь слабым, больным и хилым человеком. И все же, какие достойные дары может предложить тот, кто, владея ими, устал от жизни и желает умереть; и каким богатством может обладать тот, чей облик отмечен всеми признаками нищеты и заброшенности?

Только что состоявшийся разговор оживил в моей душе истинное отношение к моему нынешнему положению. До поры раны моего сердца оказались убаюканными, но малейшего толчка было довольно, чтобы они снова стали кровоточить. Я скорее усилием воли приучил себя сносить то, что представлялось неизбежным, чем смирился со своей судьбой. Юношеские пристрастия ранних лет отпечатались в моей душе столь глубоко, что ничто не могло их стереть. Я не мог безучастно взирать на блеск и величие высокопоставленных лиц. Не мог относиться равнодушно к тому, суждена ли моим детям безвестность или высокое положение. Но самое неизгладимое впечатление произвел на меня пережитый нами голод и нависшая угроза гибели. Они навеки вытравили из меня какую бы то ни было романтичность, я чуть было не сказал — какое бы то ни было чувство достоинства. Все тончайшие фибры моей души были уничтожены, как от прикосновения раскаленного железа. Это породило в моем сердце корыстную любовь к золоту, которая, дав буйные ростки, стала отравлять все благородные и здоровые чувства.

Когда я вернулся в дом, Маргарита осведомилась о незнакомце, но я отвечал ей кратко, испытывая чувство неловкости. Ее, казалось, удивило то, что он не пришел в дом и не принял участие в трапезе в кругу нашей семьи. Она спросила, не болен ли он и не нуждается ли в ее помощи. Однако, почувствовав мое нежелание говорить о нем больше необходимого, она умолкла. Я видел, что она обижена моей нерасположенностью продолжать разговор, и все же не мог заставить себя объяснить ей причины моего молчания. Отношения в нашей семье были основаны на любви, и я заметил, что дети, сочувствуя матери, втайне поражены и огорчены моей скрытностью. Возможно, в любой другой семье этому бы не придали такого значения. Но последние шесть лет были прожиты нами в такой первозданной простоте, что вряд ли кого-либо из нас посещала хоть одна мысль, о которой не становилось известно остальным. Маргарита с особым жаром поощряла мою искренность; она все еще с горечью помнила о том времени, когда я про себя лелеял свои замыслы, о времени страшных несчастий и периодах глубочайшей меланхолии и печали. Она не могла не воспринять мое молчание как недоброе предзнаменование. Шарль, которому исполнилось уже шестнадцать, вспомнил о времени нашего разорения, когда он жил со мной в Париже, и погрузился в переживания, схожие с теми, что испытывала его мать.

Случайное обстоятельство, причиной которого явилась восьмилетняя маленькая Маргарита, породило скованность, поразившую меня и надолго запомнившуюся. Накануне она оставила в летнем домике книжку со сказками, которую читала. Сначала она не могла это вспомнить и с прилежным тщанием занималась ее поисками. Однако, вспомнив, где читала ее в последний раз, и восторженно воскликнув: «Она в летнем домике!» — кинулась за ней. Я удержал ее, сказав, что там находится больной господин, которого она может побеспокоить.

— Тогда, милая Юлия, — ответила Маргарита, — будь так добра, принеси мне ее; ты ведешь себя так тихо и осторожно, что никогда никого не потревожишь.

— Любовь моя, — возразил я, — тебе ее не принесут. Этот господин хочет побыть в одиночестве и никому не позволит войти. Ты получишь свою книгу после обеда.

— Но, папа, она мне нужна сейчас. Я остановилась на том самом месте, где гадкий великан заточил в темницу рыцаря, приехавшего спасать даму. Мне пришлось отложить книжку, потому что мама позвала меня ложиться спать; но ты не представляешь, до чего же мне хочется узнать, что с ними со всеми сталось.

— Милая Маргарита, весьма сожалею, но тебе придется подождать, учись быть терпеливой.

— Знаешь, папа, я гуляла в саду перед завтраком и, не думая ни о чем, подошла к летнему домику. Я попыталась открыть дверь, но не смогла. Она оказалась запертой. Тогда я решила, что там Юлия, и постучала, позвала Юлию, но она не отвечала. Тогда я поняла, что Юлии внутри нет, так как не сомневалась, что она открыла бы мне. Тогда я залезла на пень грушевого дерева и попыталась заглянуть в окно, но ставни оказались закрыты, а поверх них мне не удалось заглянуть. Я обошла домик, но он был закрыт со всех сторон. Папа, жаль, что ты пустил в летний домик человека, который закрывает ставни и запирает дверь. Ты всегда позволял мне гулять повсюду. И знаешь, мне кажется, что только плохие люди так запираются на все засовы. Мне это напоминает великанов с их подъемными мостами и рвами; я боюсь этого ужасного старика.

Этот детский лепет не многого стоил, однако усугубил неловкость моего положения, сделав его еще подозрительнее. Видя настойчивое упрямство дочери, мать отозвала Маргариту и заняла чем-то ее внимание. Я чувствовал себя так, словно совершил преступление; а чуткость и доброта жены, проявленные в тот момент, когда я заслуживал лишь ее укоров, также не могли облегчить мою совесть.

Эти незначительные эпизоды положили начало разделению пристрастий и отчуждению сердец. Я испытывал страшное напряжение. Мне пришлось собрать все силы, чтобы всесторонне обдумать, что я собирался предпринять. Если этот случайный намек на утайку вызвал у Маргариты и у меня такую неловкость и огорчение, что же с нами будет, если я стану доверенным лицом незнакомца и превращусь во вместилище столь значимого, по его словам, знания? Он утверждает, что в состоянии наградить величайшим богатством; но что почувствуют жена и дети, увидя резкую перемену моего состояния в сравнении с его нынешней убогостью и при этом не узнав об источнике этого невероятного взлета?

Трудно вообразить семейную картину более завидную, чем та, которая представлялась мне и частью которой являлся я сам. Мы были счастливы на берегах Гаронны и рисовали себе картину счастья сразу по прибытии в Констанс. Но все это было столь малой толикой по сравнению с тем, чем я наслаждался теперь. В первом случае дети мои пребывали в младенческом возрасте, а во втором старшему было не более десяти лет. Теперь их матери было тридцать пять, и, по крайней мере в моих глазах, она нисколько не утратила своей привлекательности. Духовные же ее добродетели только усовершенствовались. Ее мысли стали зрелыми, суждения взвешенными, познания всесторонними. Чем больше объектов находила она для приложения своих сил, тем игривее становилось ее воображение, богаче речь, глубже и интереснее мысли. Приобретенная ею женственность лишь в том повлияла на ее чувства, что сделала их глубже, искреннее и привлекательнее. Отношение ее ко мне стало еще более нежным, чем прежде, чем даже в первый год нашего совместного существования. Ее привязанность к детям могла служить образцом, а ее внимание к ним проявлялось неусыпно; по отношению же ко мне во всем, что было связано с нашей любовью, она настолько привыкла вникать в мои чувства и склонности и делала это с такой добротой и сочувствием, что мы казались одним телом и одной душой. Но если мать приобрела множество достоинств, то совершенствование наших детей представлялось еще более впечатляющим. В первые годы мы были привязаны к ним, потому что они были нашими отпрысками, и характер нашей привязанности был таков, что посторонние наблюдатели сочли бы ее не чем иным, как неизбежным проявлением природного инстинкта продолжения рода, то, по мере того как дети подрастали, положение менялось. Наша любовь к ним росла или уменьшалась в зависимости от проявляемых ими качеств, которые могли быть видимы как беспристрастным сторонним наблюдателям, так и нам самим. Они перестали быть лишь объектами нашей заботы и превратились в наших друзей, соучастников наших переживаний, советников в наших предприятиях. По крайней мере, в то время дело обстояло именно так. Шарль, которому исполнилось шестнадцать, казался взрослым не по годам, но природная пылкость его натуры смирялась превратностями судьбы, убогостью нашего положения и жаром сыновней и братской любви. Юлия, которая была моложе на два года, с каждым днем становилась интереснее в силу мягкости своего характера и нежности чувств. Луизе исполнилось всего двенадцать, но, обладая выдающимися качествами и редкой способностью быстро и точно все перенимать, она стала незаменимой помощницей своей матери. Маргарита, радость и забава всей семьи, как я уже сказал, достигла восьмилетнего возраста.

Я убедился на собственном опыте, что если общество детей не вызывает у родителей чувства неловкости, то общение с ними становится изысканнейшим источником наслаждения. Они не марионетки, управляемые с помощью нитей, и ими нельзя забавляться по собственной прихоти. Почти с самого момента рождения они обладают собственной волей, которую надо учитывать и с которой надо считаться. Мы можем сказать им, как говорил Адам праматери человечества: «Ты — плоть от плоти моей и кость от кости;2 и вот ты стоишь передо мной, облеченная привилегиями чувства и разума, живое существо, к которому нужно относиться со вниманием и почтением, которое нуждается в увещевании, но не принуждении, которое подвержено множеству человеческих страстей, способно на раскаяние и благодарность, негодование и любовь, порок и послушание. И в силу этих твоих качеств я люблю тебя. Меня не привлекают предметы неодушевленные и грубые. Я нуждаюсь в существе, которое будет развивать мои суждения и пробуждать мои нравственные чувства. Мне необходимо одобрять собственное поведение и получать одобрение других. Я ликую, стоя перед тобой, будучи одновременно твоим защитником и судьей. Я радуюсь тем узам, которые накладывает на меня твой независимый характер, и делом моей гордости будет развитие независимости твоей души. Я буду бороться за твое доверие и благорасположенность, и не надо любить меня больше, чем я того заслуживаю. Я не стану радоваться твоей отзывчивости, если по доброй воле ты воздержалась бы от нее».

Когда я погружаюсь в поток этих размышлений, я, кажется, снова вижу свое семейство таким, каким оно окружало меня в год тысяча пятьсот сорок четвертый: Маргарита, спутница моей жизни, собрат по тревогам Шарль, цветущая Юлия, серьезная Луиза и игривая младшая дочь, любимица всей семьи. До чего богатой, веселой и радующей сердце представляется мне наша тогдашняя жизнь! С чувством любви и мучительного восторга я не спешу расстаться с этой картиной. Где они теперь? Как злокозненно было подточено все это счастье, как безвозвратно утрачено! Когда оглядываешься назад, оно кажется сотканным из праздных мечтаний. Я пробуждаюсь от этих грез и вижу свое одиночество! Неужто и в самом деле мои близкие когда-то существовали? Куда они исчезли? Где растворились? О, горестное сиротство и одиночество, на которые я обречен! Лишь безгласные стены я вижу вокруг себя или человеческие лица, говорящие моему сердцу столь же мало, как и эти стены! Как иссохла моя душа! Как поблекли мои чувства! Но тогда я еще не предвидел этого.

Глава II

В течение всего дня по мере надобности я носил незнакомцу пищу. Он, казалось, был нерасположен к разговорам, и мы едва обменялись тогда двумя-тремя словами. Решение вопроса о раскрытии его тайны было отложено на следующее утро, и я отправился к нему исполненный решимости отказаться. То ли потому, что он прочитал на моем лице выражение этой решимости, то ли потому, что за истекший отрезок времени мнение его обо мне изменилось и он счел меня непригодным для своих целей, очевидно лишь, что он предвосхитил мои намерения. Одновременно он еще более возвысил значимость даров, которые намеревался передать. Он выразил удивление тем, что накануне вел себя столь опрометчиво. Лишь после долгих испытаний и длительных проверок следовало ему выбирать себе доверенное лицо. В настоящий момент я не годился на эту роль, а возможно, и никогда не буду годиться. Талант, которым он обладал, был такого свойства, что судьбы целых народов, да и всего человечества могли быть поставлены от него в зависимость. Господь наградил его им для высочайших и наилучших целей, и сосуд, в котором ему надлежало храниться, не мог быть испорчен накипью человеческих слабостей. Дар этот мог быть поруган и применен для самых чудовищных целей. Он мог убить способность к пониманию наимудрейших и разъесть неподкупность наиблагороднейших душ. В его силах было перевернуть государственные устройства и ввергнуть упорядоченность человеческого общества в анархию и варварство. Он мог превратить своего обладателя во вселенскую чуму или в тирана всего человечества.

— Ступай, Сен-Леон! — добавил незнакомец. — Ты недостоин столь высокого доверия. Ты еще не очистился от глупости и слабости. Хотя ты многое пережил и за плечами у тебя немалый опыт, ты все еще дитя. Мне доводилось слышать твою историю, и я полагал найти тебя другим человеком. Ступай и познай себя такого, каков ты есть, пустого и легкомысленного, заслуживающего быть рожденным крестьянином и недостойного украсить собой анналы рыцарства и высокого звания, к ношению которого ты был предназначен!

В презрительной отповеди этого престарелого отшельника было нечто столь впечатляющее, что возражать ему представлялось невозможным. Не рождалось еще на свет человека более необычного, который сочетал бы в себе столь ярко выраженные противоречия. Стоило взглянуть на него, когда он был спокоен и не воодушевлен, он мог показаться чуть ли не обыкновенным нищим, несчастным убогим беднягой, в котором едва теплится жизнь и который служит игрушкой в руках безрассудной глупости. Но когда что-то затрагивало живые струны его души, он вдохновлялся и казался исполином. Голос его становился громовым, его раскаты обретали величественную насыщенность звуками, от которых все внутри цепенело и которые испепеляли душу слушателя. Когда он бросал взгляд, казалось, что взгляд этот пронизывает насквозь. Хотелось бежать от его всепроникающей силы, и невозможно было двинуться с места. Мне он начинал казаться каким-то таинственным высшим существом в человеческом обличье, а вовсе не смертным, с которым я мог общаться.

До чего же странное и противоречивое существо человек! Утром я шел к летнему домику с твердым намерением отказаться от даров и тайны, которую намеревался сообщить мне незнакомец. Я чувствовал себя легко, словно скинул груз предшествовавшего дня, который давил на меня, пока я принимал решение. Я был бодр, и душа моя преисполнялась ясностью и силой. Как низко мы ценим то, чем, как нам кажется, уже обладаем! С каким философским безразличием мы рассматриваем его со всех сторон, принижаем достоинства, преувеличиваем недостатки и гордимся трезвостью и справедливостью добытого нами суждения. Так было и со мной во время того разговора. Встретив отпор незнакомца и увидев, что предложенное благодеяние начинает отдаляться, я почувствовал, как к нему возвращается вся его прежняя привлекательность. Разница между богатством и бедностью предстала передо мной со всей отчетливостью. Еще недавно я подвергал сомнению истинность претензий незнакомца и предполагал, что он может быть искусным самозванцем. Теперь же для меня все стало ясным и очевидным. Преимущества богатства со всем размахом возникли в моем возбужденном воображении. Я увидел лошадей, дворцы, мебель; я увидел все внешнее великолепие, свиты слуг — то, что никогда не теряло своей ценности в моих юношеских фантазиях. Я представил себе почести, любовь, повиновение, сонм друзей3, столь склонных окружать роскошь в обмен на подачки славы и щедрости. И когда я сравнил это с нашей нынешней бедностью и уединением, нашим убожеством, ежедневными трудами, угрозой непредвиденного несчастья, готового низвергнуть нас в пучину глубочайшего горя, с безнадежностью упований на то, что моему сыну или его потомству когда-либо удастся возвыситься до уровня почестей и знатности, когда-то им предназначенного, потрясение мое было слишком велико.

Этому способствовало и еще одно обстоятельство. Незнакомец оставил в моей душе чувство унижения. Наверное, это великое искусство, если поведение может быть названо искусством. Для добродетели нет более страшного врага, чем ощущение униженности. Любой свободный и возвышенный поступок добродетели зиждется на желании нравиться себе. Если этот союзник оборачивается против нас, если наши праведные решения объясняются низостью, изнеженностью, духовной нищетой и недостатком предприимчивости, тогда воистину мы ощущаем растерянность. Именно это со мной и произошло. Жалкая картина возникла перед моим взором — собственное падение казалось мне отвратительным, я счел, что проявил себя изнеженным подкаблучником в тот самый момент, когда во мне должно было проявиться мужество, если в моей груди еще дремала хоть искра мужественности. Это недовольство собой увеличило притягательность искушений незнакомца и возбудило во мне желание завладеть его даром.

Я стал убеждать себя следующим образом: угрызения совести у меня вызывает то, что мне придется держать в тайне от своей жены и семьи лишь одну вещь. Эти угрызения совести порождены редким и беспримерным доверием, в атмосфере которого мы до сих пор жили. Но у других мужчин есть свои тайны, и они не считают, что их домашнее спокойствие может быть разрушено этим обстоятельством. Купец не советуется с женой относительно своих сделок; государственный деятель не открывает ей политику и намерения; воин не совещается с ней о плане военных действий; поэт не ставит ее в известность о полетах своего вдохновения и не делится с ней своими набросками. Для других мужчин дом есть место отдохновения от трудов; входя в него, они забывают о дневных заботах и погружаются в иную атмосферу. Я же сосредоточил в нем смысл всего своего существования. А в результате я истребил в себе истинную силу человеческого характера. Ни в глазах мира, ни в своих собственных человек никогда не обретет уважения, если он лишен способности действовать самостоятельно и быть поистине независимым. Он может иметь друзей, связать себя семейными узами, но в этих узах он не должен терять собственной индивидуальности. Лишь замысленное и осуществленное в одиноком затворничестве может быть поистине великим.

Но если этих доводов достаточно для доказательства того, что мои недавние намерения были в своей основе ошибочными, сможет ли значимость предлагаемого незнакомцем оправдать мой отказ? Как горько оплакивал я упадок своего семейства! Неужто я должен упустить эту возможность восстановления их в наследственных правах? Мне казалось, что навлеченное мною на них разорение необратимо; неужто я не воспользуюсь случаем исправить свою ошибку? Богатство презирает лишь тот, кто никогда в полной мере не осознавал предоставляемые им преимущества. Разве оно не дает нам возможность совершенствовать свои способности? Разве оно не открывает перед нами путь чести, который закрыт для безвестных и заброшенных? Разве оно не вызывает людского расположения и не награждает нас терпимостью и великодушием окружающих? Разве не внушает оно нам благородную уверенность и не воодушевляет на щедрость? Бедняку отказано во всех благах образования, и он влачит свое существование в труде и невежестве. Он бесславно исключен из круга тех, кто занимает высокие должности и имеет возможность отличиться; и, хотя он готов пожертвовать жизнью ради общего дела, он кончает ее в безвестности и бесчестии. Но если случайно ему и достанутся качества, которые, будучи замеченными и узнанными, вызывают похвалу, кто станет его слушать? Вид его убог, и привередливая толпа отвернется от него, не успеет он и слова молвить. Он лишен экипажа и прислуги, некому дуть перед ним в фанфары и возвещать его титул; как он может предложить что-либо, заслуживающее внимания? Зная предвзятость людей в этом отношении, он обуреваем тревогой и смятением еще до того, как успевает раскрыть рот. Преисполненный сознания собственной значимости, он сталкивается с незаслуженным презрением, готовым стереть его в порошок, и даже сердце у него замирает. Добавьте ко всем этим обстоятельствам свойства нашей природы, ее стремление к различным удовольствиям и то, сколько этих удовольствий может обеспечить богатство. Да, подобная цель в достаточной мере послужит для меня оправданием в глазах тех, единственно ради кого все это и свершается, как я считал. И действительно, не что иное, как наша бедность и низость нашего положения, породили в нас привычку к несдерживаемому обмену чувствами. Богатство в определенной степени разрушит близость наших отношений, и мы перестанем удивляться тому, что кто-то не выносит свои размышления на всеобщее обсуждение.

Эти доводы определили мой выбор. Однако я принял решение не без колебаний и не без угрызений совести. Чем дольше незнакомец оставался со мной, тем очевиднее становилось, что между нами происходит нечто таинственное; и беззаветная любовь, и взаимопонимание, которые в последнее время царили под моей крышей, начали существенно страдать от этого. С самого начала незнакомца привлекла в моей хижине полная уединенность ее расположения. Более всего его тревожило сохранение в тайне его укрытия; самый страшный преступник не стал бы так опасаться своего обнаружения. Я не мог найти этому объяснения, но был слишком озабочен тем, чтобы он оставался у меня, предвкушая обещанное вознаграждение, а потому с готовностью исполнял все его желания. Потому в меры по соблюдению самой непреложной секретности была теперь вовлечена вся семья; младших же ее членов, особенно маленькую Маргариту, приходилось держать чуть ли не в заточении, чтобы избежать угрозы разглашения ими чего-либо за пределами дома, что могло бы вызвать неудовольствие незнакомца и роковым образом повлиять на мои ожидания. В целом мое положение оказалось чрезвычайно сложным. Нет предприятия более ненадежного, чем то, что основано на половинчатом доверии; в данном же случае не что иное, как искренняя привязанность ко мне домочадцев, обеспечила его успешность. Члены моей семьи ощущали, что я доверяю им лишь то, что скрыть невозможно, а потому не заслуживаю их помощи и содействия. Я осознавал, что веду себя неблагодарно, не отплачивая им за их верность. Они хранили мою тайну, потому что желали помочь мне, не считая при этом, что оказывают мне услугу, но, напротив, подозревая, что то, чему они слепо содействуют, принесет мне вред, так же как и им самим.

Здоровье незнакомца заметно ухудшалось, но он с очевидным удовлетворением воспринимал это обстоятельство. Казалось, это было единственным утешением, к которому, он оставался восприимчивым; душа его разрывалась от мучительных воспоминаний и трепетала от страшных предчувствий. Он боялся одиночества, но и мое общество не приносило ему успокоения. Я не мог проводить с ним много времени: долг перед семьей, которая существовала в основном за счет моего труда, был слишком настоятельным, чтобы им пренебречь. Но даже когда я был с ним, он не желал разговаривать. «Побудь со мной, — говорил он, — удели мне столько времени, сколько можешь, но молчи». Обычно он сидел, сложив руки, с невыносимо горестным выражением. То он насупливался и заламывал руки с отчаянием, способным вызвать сострадание у самого жестокосердного человека, то, сцепив пальцы, раздраженно бил себя кулаками по лбу. Временами он вскакивал и мерил комнату торопливыми, беспокойными шагами, затем в возбуждении вновь бросался на лежанку. Нередко черты лица его искажала судорога. Порой я утирал ему пот, внезапно крупными каплями выступавший у него на лбу. В такие мгновения он что-то непрерывно бормотал, но я не мог разобрать слов. Впрочем, мне удалось различить часто повторявшееся: «Клара! Генрих! Жена! Друг! Друг!» — а потом он издавал такой стон, словно у него разрывалось сердце. Временами, в разгар этих воспоминаний, он проводил тыльной стороной руки по глазам, потом глядел на нее, тряс головой и, закусив нижнюю губу, жалостно вскрикивал: «Сухо! Сухо! Иссохла вся влага моей плоти!» Затем, словно опомнившись, он испуганно вскрикивал: «Кто здесь? Сен-Леон? Подойди ко мне! Дай мне ощутить, что рядом со мной есть человеческое существо! Я часто зову тебя, но нахожу себя в одиночестве — покинут, без друзей! Без единого друга!»

Временами, когда его воспоминания были менее отрывочными, он говорил: «Я знаю, что утомил тебя! Зачем я тебя обременяю? Что за удовольствие вызывать отвращение?» Тогда я начинал успокаивать его и заверять, что нахожу удовольствие в том, чтобы облегчать его страдания. Но он отвечал: «Нет-нет, не льсти мне! Давно уже я не слышал голос лести! Но я никогда не любил ее! Нет, я знаю, что лишен способности вызывать симпатию или дружеские чувства! Почему я все еще жив? Зачем я живу, обуза самому себе, не принося никому пользы? Я почти решился, что моя тайна должна умереть вместе со мной; но ты заслужил и получишь ее».

Незнакомец не всегда пребывал в страшных муках, иногда беседа не тяготила его. У него были моменты просветления, и тогда он усмирял свою душевную тоску общением с ближним. Иногда мы беседовали о различных науках и отраслях знания, и во всех он проявлял крайнюю осведомленность. Наблюдения его были оригинальными, речь — красочной, примеры — изобретательными и наглядными, суждения — хладнокровными и проницательными. Во всем этом было нетрудно различить следы мужественного мощного гения. Иногда мы обсуждали происходящее в мире. Когда же мы обращались к событиям прошлого и людям, умершим более века тому назад, незнакомец говорил о них так, словно был непосредственным свидетелем обсуждаемых нами фактов. Я объяснял это живостью его воображения и образностью речи. Однако в такие моменты он часто обрывал себя и старался осторожно обойти то, что могло иметь личное к нему отношение. Я описывал ему сцены своей юности, рассказывал свою историю, он же продолжал хранить глубокое молчание относительно всего, что касалось его родины, семьи и приключений.

Чем больше я сходился с ним, тем сильнее становилось мое любопытство. Я места себе не находил, и мне не терпелось узнать что-нибудь о человеке, который окутал себя такой таинственностью. Иногда я забрасывал крючок, чтобы выудить из него тайну. Я говорил о различных странах, упоминал разного рода потрясения и даже преступления, чтобы с помощью какой-нибудь его случайной оговорки выяснить, откуда он родом, с кем связан или какие-либо подробности его жизни. Когда, казалось, мои вопросы подводили к желанной цели, я удваивал усилия и начинал формулировать их с мастерством умелого стряпчего. Было несколько предметов, одно упоминание о которых вызывало у него беспокойство, и он туг же прерывал меня; но сами по себе они не давали мне ключа для разгадки, не предоставляли они и материала, из которого я мог бы составить историю его жизни. Он не всегда улавливал, куда клонятся мои вопросы и намеки, но когда улавливал, приходил в ярость и громко укорял меня. Ничто с такой неизменностью не вызывало его негодования.

— Сен-Леон, — сказал он мне однажды, — не потворствуй своему пытливому уму, умерь безрассудное и грубое любопытство! В один прекрасный день я раскрою тебе ту единственную тайну, которая имеет для тебя значение. Но я уже говорил и повторю еще раз: ты никогда не узнаешь ничего ни о моей родине, ни о моей семье, ни о моих приключениях. Это ни для кого не представляет ценности, а потому никогда не будет раскрыто. Когда это сердце перестанет биться, моя история исчезнет с лика земли. К чему разглашать мои горести и позор? Неужто недостаточно того, что они разорвали мое сердце, лишили друзей, ввергли в бесчисленные несчастья и заставили претерпеть все мыслимые страдания, что они согнули меня до земли и саму мысль о жизни превратили в непосильный груз? Если же будешь упорствовать в своем необдуманном поведении, это лишь заставит меня покинуть твой кров, снова выбросит меня в мир, который я ненавижу, удары и злодеяния которого я ощущаю всем телом, подвергнет меня новым преследованиям и принудит окончить мою жалкую жизнь в тюрьме или на виселице. Пожалей меня, гостеприимный хозяин; я знаю, ты способен на великодушие. Воистину, я вынес достаточно, чтобы насытить ярость самой злобы. Ты же видишь, как я страдаю от бури, бушующей в моих мыслях без содействия какого-либо внешнего противника. Позволь мне умереть умиротворенным! Я уже недолго буду доставлять тебе волнения!

В другой раз он обратился ко мне с такими словами:

— Ты видишь, Сен-Леон, что те внутренние муки, которые я терплю, объясняются воспоминаниями о страшных преступлениях; и ты, вероятно, предположил, что в моем случае они проистекают из того же источника. Если предположил, я прощаю тебя и заверяю, что ты ошибаешься. Избавься от этого смущения, если оно посещало тебя; ты предоставил кров не преступнику! Я невиновен. Я не могу взять на себя ответственность ни за какое преступление. Пожалуй, я страдал больше, чем кто-либо другой, но грешил я мало. Я не осмеливаюсь открыть тебе причину своих тревог и источник моих бед. Удовольствуйся тем, что я намерен сделать. Я уже говорил тебе, какова моя цель. Я трезво взвесил, о чем говорить и о чем молчать.

Чем внимательнее я наблюдал за этим человеком, тем более странным и необъяснимым казалось мне все связанное с ним. Почему он так беден, обладая, по его словам, неистощимым богатством? Почему он так несчастен, обладая столь великими талантами и гением, будучи столь осведомленным в разных областях? Почему у него нет друзей, если, как он заверял, он ни в чем не преступал закон и, следовательно, должен был снискать уважение? Все, что я видел, не давало мне заподозрить в нем самозванца. Страдания его были слишком сильны и мучительны, чтобы я мог отнести их к разряду искусственных переживаний. Мощь его способностей, величавость поведения, непреодолимая искренность, блиставшая в его глазах и переливавшаяся в его голосе, убеждали в том, что он действительно тот, за кого себя выдает. Мне доводилось слышать о людях, которые, выдавая себя за алхимиков, втирались в доверие к обладавшим определенными денежными средствами и, обольщая их обманчивыми надеждами на богатство, доводили их до нищеты и разорения. С одним таким человеком я познакомился во время своего недолгого пребывания в Борделуа, однако, сочтя, что этот эпизод имеет мало отношения к развитию моей истории, я умолчал о нем, так же как и о многих других. Однако все это не имело никакого отношения к человеку, который теперь занимал меня. В действительности к этому времени я обрел, если можно так выразиться, даже большую, чем у обыкновенных людей, способность различать человеческие характеры, чтобы стать жертвой самозванства, если, конечно, не считать случаев тирании страстей, как, например, при азартных играх. Я изучил, как подобные мне проявляли себя в историческом прошлом, и сталкивался с ними в различных ситуациях и при различных обстоятельствах. И соответственно, в процессе общения я бы быстро распознал намерения негодяя, собирающегося обмануть меня. Но какие цели мог преследовать незнакомец в этом отношении? Во Франции лжеалхимик получил от меня значительную сумму денег и требовал новых. Незнакомец никогда не предъявлял ко мне подобных требований и прекрасно понимал, что, даже если бы ему удалось склонить меня к этому, я ничего не смог бы ему дать. Алхимик развлекал меня описаниями способов превращения металлов, показывал свои плавильные тигли и реторты и принимал драматические позы с целью пробуждения моего любопытства и подстегивания страстей. Незнакомец просто сообщил самым непосредственным и откровенным образом, что в его силах обогатить меня; однако он умолчал о способе предоставления обещанного богатства и воздержался от каких-либо попыток возбудить мое воображение. Вследствие же его поведения я, несмотря на собственную неспособность разрешить противоречия, окружавшие незнакомца, верил в его утверждения, и даже непроницаемая тайна, окутывавшая его историю и цели, не могла поколебать моего доверия.

Однажды к моему дому прибыли известные чиновники епископа Констанса в сопровождении иноземца в неаполитанской одежде — как оказалось, они разыскивали человека, препоручившего себя моей защите. Шарль и я работали в поле, с которого открывался вид на озеро. Первым их заметил Шарль, когда они приближались к берегу, и осведомился у меня относительно одеяния иноземца, которое отличалось от всего того, что он привык видеть. Отвечая Шарлю, я увидел, что люди намереваются пристать к берегу неподалеку от моей хижины. Это было редким явлением; наше уединение редко нарушалось кем-либо, и мы существовали в такой же изоляции от мира, как если бы жили на самом отдаленном острове Атлантического океана. Я начал размышлять о причине их появления — они мало напоминали компанию на увеселительной прогулке, я был хорошо знаком с манерой поведения судейских чиновников и тут же догадался об истинных целях их приезда. Не говоря ни слова Шарлю, я поспешил к месту обитания незнакомца и поставил его в известность об увиденном. Он согласился с возникшими у меня догадками и, казалось, впал в полную растерянность. Однако времени терять было нельзя, и после минутной вспышки отчаяния, слишком мощной, чтобы ее удалось скрыть, он поспешно вышел из летнего домика и устремился в лес. Он посоветовал мне оставить его, сказав, что в одиночестве сможет спрятаться лучше, и заметил, что мне следует встретить чиновников и сделать все возможное, чтобы рассеять их подозрения.

Как только он удалился, я распахнул окна летнего домика, снял ставни и, насколько мог, убрал все то, что выдавало в нем бывшее убежище. Незнакомец посоветовал мне принять эти меры предосторожности. К счастью, случилось так, что Юлия и маленькая Маргарита ушли в поля к востоку от нашей хижины; иначе дитя своей невинной болтовней или Юлия своей способностью к предвидению неизбежно выдали бы нашу тайну или, по крайней мере, внушили бы чиновникам мысль, что, задержись они подольше и поищи потщательнее, возможно, им посчастливилось бы преуспеть в достижении цели их поездки. Как бы там ни было, я встретил их у дверей хижины и от них самих узнал о цели их приезда. У Шарля, которого они встретили в полях, они всего лишь спросили, действительно ли находящаяся перед ними хижина принадлежит такому-то и такому-то человеку. С большими подробностями они описали мне облик незнакомца, настаивая на том, что он жил у меня. Им хорошо известно, сообщили они, что летний домик в моем саду тщательно запирался в течение последнего месяца и в нем скрывался какой-то человек. Я был небезразличен к горестям незнакомца, я находился под впечатлением благородства его характера, я искренне верил его утверждениям, что он невиновен и страдает от несправедливых преследований, я не остался бесчувственным к обещанному им вознаграждению и понимал, что получение его, возможно, зависит от безопасности незнакомца. Но более всего я почитал делом чести защитить человека, который доверился мне, и считал, что навеки опозорю себя, если через мое предательство или какое-либо небрежение ему будет причинено зло. Поэтому я уверенно отвечал чиновникам, что сведения их ошибочны, и предложил показать им все уголки дома и своих владений, чтобы они убедились, что у меня никто не скрывается. С большим удовольствием я бы открыто отмел все их допросы и поинтересовался, неужто они считают меня негодяем, способным предать человека, вверившего себя моему великодушию, даже если допустить, что их подозрения имеют под собой основание? И хотя такое поведение выглядело бы достойнее, я счел, что оно лишь укрепило бы их уверенность в моей причастности и увеличило бы угрозу человеку, которого я согласился защищать.

Они приняли предложение произвести обыск и тщательно осмотрели каждый уголок моего владения, где мог скрываться незнакомец. Затем, разочарованные, они перешли к угрозам, пытаясь выудить у меня какие-нибудь сведения. На это я спокойно ответил, что, несмотря на бедность, я не забыл о благородстве своего происхождения и что они уже получили ответ на свои вопросы и ни насилие, ни дурное обращение не вырвут из меня того, о чем я не имел намерения сказать сразу. При этом разговоре присутствовала моя жена, и я чувствовал, как сильно она тревожится за меня.

Несмотря на страстное желание воспрепятствовать достижению цели приезда этих людей, я не пренебрег возможностью удовлетворить свое любопытство. Я сразу заметил, что неаполитанец был инквизитором4, и это обстоятельство сделало еще более мучительной неловкость Маргариты. Но преступления, находившиеся в ведении инквизиции, к этому времени стали столь многочисленными, по мере того как Церковь отнимала все больше власти у государства, что это обстоятельство мало помогло мне выработать столь желаемое суждение. С видом праздного любопытства я прямо спросил, что за преступление совершил человек, которого они разыскивают, и что за сила заставляет неаполитанского инквизитора преследовать по пятам такого обездоленного и больного человека, каким они его описывают, через Альпы чуть ли не к берегам Дуная? На это он мне грубо ответил, что, хотя и не вправе раскрыть цели своих поисков, ни в коей мере не уверен, что я не являюсь пособником и сообщником человека, которого он ищет; что же касается преступления, совершенного им, то оно не может быть названо — благоденствие всего христианского мира требует, чтобы преступник унес в могилу память о своих злодеяниях. В то время он посоветовал мне как следует поразмыслить над тем, что я делаю, пока я не пал жертвой мести суда, членом которого он являлся. На это я надменно ответил, что уже снизошел до того, чтобы отвергнуть его обвинение, и что лишь инквизитор может быть настолько глуп или дерзок, чтобы сомневаться в моей правдивости. Я добавил, что хорошо знаком с особенностями его суда, вызывающего отвращение у всего христианского мира, и что он заблуждается, если считает, что их омерзительное делопроизводство дает ему право безнаказанно преступать закон. Чиновники удалились за небольшую ограду перед моей хижиной, и я расслышал, как они советуются, не заключить ли меня под стражу, раз уж они не достигли основной цели своего приезда. Однако решительность моего поведения вызвала их почтение, а проявленное мной бесстрашие они сочли за признак невиновности. И через некоторое время они отбыли тем же путем, что и прибыли.

Я видел с порога хижины, как они спустились к берегу, и не без удовольствия отметил, что они сели в лодку и направились к противоположному берегу озера. Это зрелище на какое-то время полностью поглотило меня, а когда я повернулся к двери, то увидел, что моя возлюбленная Маргарита в слезах. Она попыталась скрыть от меня это обстоятельство. Я нежно взял ее за руку и, прижав к своей груди, принялся уговаривать не тревожиться.

— Ах, Реджинальд! — отвечала она. — Как я могу не тревожиться, когда вижу, что ты подвергаешься такой страшной опасности? Я надеялась, что, лишившись состояния и нашего положения и удалившись в эту уединенную, всеми забытую местность, мы, по крайней мере, обретем благодать нищих — безопасность и забвение, и это примиряло меня со всем тем, что мною утрачено. Что это за человек, что скрывается у нас столь таинственным образом? Что им совершено, если он так старательно пытается избежать наказания? Что тебя может связывать с этим человеком? И чем может закончиться столь опасное предприятие?

Я колебался. Я не знал, чем ответить на столь искреннюю тревогу. Горе и любовь Маргариты лишали меня сил. Она видела мое смущение и продолжала.

— Пойми меня правильно, возлюбленный мой! — сказала она. — Я не хочу вмешиваться в то, что ты предпочитаешь скрывать. Прости мне смятение, выразившееся в этих невольных вопросах. Я полностью доверяю тебе. Я скорее умру, чем стану вмешиваться в то, что ты хранишь в своем сердце. Поступай, как велит тебе твой разум, не обращая внимания на меня. Не сомневаюсь, что у тебя есть достаточно причин на то, чтобы сообщать то, что ты сообщаешь, и скрывать то, что скрываешь. Я лишь горюю из-за того, что нарушено наше уединенное и непритязательное спокойствие; но я решилась не беспокоить тебя своими тревогами и недобрыми предчувствиями. События сегодняшнего утра исторгли их из меня, но в будущем обещаю исправиться.

Эта сцена невероятно удручила меня. Мою жену обуревал страх, и мне было нечего ей сказать. Те слова утешения, которые возникали в моей голове, я не имел права высказать. Чем великодушнее она доверялась мне, тем более неблагородной и бессовестной казалась мне моя тайна. Однако я утешал себя мыслью о том, что труды мои продлятся недолго, а урожай будет изобильным. «Худшее теперь позади, — говорил я себе, — начало положено; семья моя уже пережила потрясение; я должен решительно двигаться дальше и закрыть глаза на преходящие неприятности, которые могут быть связаны с осуществлением моей задачи».

Глава III

Еще один источник тревог усугубит то смятение ума, в котором я уже пребывал. Незнакомец не появлялся. Судейские чиновники приезжали утром и отбыли около полудня; спустя два часа я отправился в лес на поиски своего гостя. Протяженность леса составляла несколько лиг, и в разных направлениях его пересекали тропинки. Тут и там в нем встречались пещеры, и он изобиловал густой растительностью — в некоторых местах раскидистые деревья, казалось, подпирали своими кронами облака, в других — кустарник был столь же непроходим, как и непроницаем для взгляда. Вступив в лес, я почему-то решил, что найти в нем незнакомца мне, знавшему здесь все укромные уголки, будет несложным делом; при своей слабости и болезненности он не мог уйти далеко. Но я ошибался. Я внимательно смотрел по сторонам, я оглядывал каждую ложбинку и каждый знакомый уголок, но не находил следов незнакомца. Все было покрыто такими густыми зарослями, что и на это ушло довольно много времени. Наконец я убедился, что в ближней части леса его не было.

Я остановился. Я сразу понял, что проведение поисков во всех направлениях потребует чуть ли не геракловых усилий. Звать его, пытаясь таким образом обнаружить его укрытие, тоже, вероятно, было бесполезно. К тому же я не знал имени, на которое он бы откликнулся; да и если мой собственный голос проник бы сквозь этот исполинский лабиринт листвы, то голос незнакомца, ослабевший с годами, а теперь, вероятно, и вообще едва слышимый от голода и усталости, вряд ли донесся бы до меня. К тому же мне был неизвестен источник сведений только что покинувших меня чиновников, и я не хотел подвергать своего гостя опасности, которая могла появиться вследствие такого способа поисков. Я даже не был уверен, хотя и видел, как их лодка отчалила от берега, что кто-нибудь из них не высадился и сейчас не находится в пределах слышимости от меня. Поэтому в тревоге я молча продолжал свой путь.

Поиски в той части леса, с которой я был мало знаком, продолжались дольше, чем там, где я ориентировался неплохо. Я занимался этим уже четыре часа, и день начал клониться к вечеру. Небо стали затягивать тяжелые тучи, готовые пролиться дождем. Теперь я уже задумался о собственном положении и, поразмыслив, пришел к выводу, что нахожусь довольно далеко от своего жилища. Прямой тропы, которая вела бы отсюда назад, не было. Я сворачивал то налево, то направо, шел то вперед, то назад, временами продвигаясь по более или менее проторенным тропинкам, временами продираясь сквозь заросли вереска и кустарника, когда меня туда подталкивало какое-то безотчетное чувство или надежда достичь цели моих поисков. Поэтому догадаться, в каком направлении я должен возвращаться, представлялось непростым, как непросто было определить и то, где вообще располагаются озеро и хижина, особенно теперь, когда низкие тучи заволокли горизонт, придав всему одинаково мрачный оттенок. Пока я стоял, размышляя над тем, что мне делать, издали донесся вой волков, звучавший с той особенной тоской и надрывностью, которые, как известно, предвещают приближение грозы. Времени на то, чтобы блуждать, не оставалось, и потому я тронулся в путь. Я желал оказаться дома, не столько опасаясь за себя, сколько ради успокоения своей семьи, которой я и так уже доставил довольно много неприятностей.

Мне немного удалось пройти, как потоками хлынул дождь, прерываемый раскатами грома и всполохами молний. Удары грома, перемежающиеся время от времени ревом диких зверей, обитавших в лесу, оглушали меня, а яркие и внезапные вспышки молний вызывали невыносимую резь в глазах. Дождь лил не переставая в течение двух часов, и я весь вымок и изнемог от сырости. За это время мне удалось пройти совсем немного — я то и дело запутывался в кустарнике и лишь после многочисленных попыток умудрялся найти из него выход. Наконец дождь угомонился и уступил место мрачной гнетущей тишине. Вскоре вдали я заметил проблески света и двинулся в этом направлении. Подойдя, я обнаружил, что он исходит от костра, разложенного шайкой разбойников, человек в пятнадцать-шестнадцать, которые устроились у входа в пещеру. Я поспешно кинулся в противоположную сторону и в течение некоторого времени боялся, что производимый мною шум, когда я продирался сквозь кустарник, всполошит их и будет стоить мне жизни. Однако мне счастливо удалось избегнуть их внимания. Теперь я находился в части леса, наиболее удаленной от тропы, по которой я должен был идти, рядом с дорогой на Линдау.

Уже начинало светать, когда я добрался до дому. Посетившая меня догадка, когда я чуть было не попал в руки разбойников, что дорога на Линдау находится с противоположной стороны от их укрытия, сослужила мне службу: я понял, в каком направлении искать хижину и озеро. Эта дорога проходила по лесу в наиболее удаленной части от того места, где я вошел в него. Однако моя попытка следовать в нужном направлении встретила немыслимые препятствия. После вынужденных четырех-пяти отклонений от пути редкий путешественник сможет продолжить движение в том направлении, в котором следует, если только не имеет какого-либо ощутимого ориентира, которым мог бы руководствоваться, например Полярную звезду. И в этот момент оказалось, что счастье сопутствует мне в большей мере, чем я мог бы предполагать. Но до рассвета мне действительно пришлось потратить немало сил, чтобы выбраться из лабиринта, в котором я оказался. Но как только появились первые неверные лучи солнца, я тут же узнал места, виденные мною ранее, и понял, что мое путешествие близится к концу. Я вошел в хижину и нашел там Маргариту, которая бодрствовала в одиночестве, ожидая меня.

Мое исчезновение вызвало у нее тревогу как по причине невероятно бурной ночи, так и вследствие мучительных переживаний от событий предшествующего утра, событий, с которыми, по ее представлению, каким-то образом было связано мое отсутствие. Времена моего помешательства в Швейцарии приучили ее к непостоянству моего поведения, но последовавший за этим отрезок времени более чем в шесть лет породил в ней склонности и образ мыслей иного рода. Я поведал этой восхитительной женщине о своих ночных приключениях и бесплодности поисков, которыми я был занят; и открытость нашей беседы, столь отличающаяся от характера нашего общения в последнее время, в какой-то мере облегчила мое отягощенное сердце и взбодрила опечаленную Маргариту. Она с грустью проронила несколько утешительных и умиротворенных слез, и, казалось, все ее поведение говорило, хотя она никогда не позволила бы своему языку выразить это словами: «Как сладостны сердечность и доверительность! О, не допусти, чтобы мы, лишенные столь многих услад, лишились и этой, которая сама по себе стоит всего остального!» И хотя она неизбежно ощущала присутствие незнакомца как зло и угрозу нашему семейному миру, она тем не менее не могла не сострадать его судьбе и не испытывать определенного огорчения от его странного и внезапного исчезновения.

По завершении разговора, который так существенно облегчил наши души, Маргарита оставила меня отдыхать после перенесенных мною невероятных испытаний. Но мысли мои пребывали в слишком большом смятении, чтобы я мог погрузиться в объятия сна. Мне виделось нечто трагическое в горестной судьбе моего несчастного гостя. Представлялось слишком вероятным, что вследствие необычайной слабости своего организма, ухудшающегося здоровья, воздействия голода, суровости погоды и противоборства стихий он завершил свой земной путь. Я был решительно настроен продолжить свои поиски в самое ближайшее время. Но как я мог быть уверен, что в наступивший день буду удачливее, чем накануне? Если мне и удастся обнаружить незнакомца, то скорее всего я найду его мертвым или умирающим. Общение между нами привело к тому, что он занимал существенное место в моих мыслях. Открытые им мне возможности, поступки, к которым он меня вынудил, мучительные последствия и душевная неудовлетворенность, к которым привели эти поступки, — все это вместе не могло не вызвать у меня пристрастного отношения к его судьбе. Я видел его способности; испытывал на себе проявления его властности, я ощущал противоборство, вызываемое в уме и чувствах стороннего наблюдателя видимостью его вины, с одной стороны, и его настойчивыми утверждениями собственной невиновности — с другой. Он был человеком необычным; надежды и догадки, которые он пробуждал во мне, также были совершенно из ряда вон выходящими; и я ощущал, что даже вид уничтоженной армии, когда широкую долину ковром усеивают раненые и умирающие, не смог бы вызвать в моей душе больших волнений.

В том тревожном и беспокойном состоянии ума, в котором я находился, мысли проносились в моей голове с необыкновенной скоростью. Они представляли собой странную и никогда доселе не ощущавшуюся мною смесь логических рассуждений и страстных порывов, философских раздумий и гневных вспышек. В этот момент я также осознал справедливость утверждения незнакомца, что во мне он нашел защитника, но не друга. Дружба — вещь совершенно особого рода; малейшая утайка смертельно опасна для нее. И действительно, я могу испытывать дружеские чувства к человеку, который частично скрывает от меня свои задушевные мысли, но тогда я не должен догадываться об этом сокрытии. Как только я осознаю границы нашей доверительности, он тут же окажется для меня в разряде обычных людей. И следствием этого будет наше удаление друг от друга. Наши души, развивавшиеся вместе, будут разобщены, артерии закупорятся, и ток крови, когда-то струившейся от одного к другому, прекратится. Я осознаю все свойства его характера, ибо окажусь в положении беспристрастного судьи. Я стану воспринимать его как механизм, способный приносить определенную пользу мне и другим, а не как собрата своей души. Я не буду ощущать, что жизнь моя неразрывно связана с его бытием. Не буду чувствовать, что в случае его смерти весь мир прекратит для меня свое существование и счастье навеки будет похоронено вместе с ним во мраке могилы. Мне будут неведомы изысканнейшие и неописуемые переживания, на которые только способна человеческая душа и которые, передаваясь в виде своего рода электрического разряда предмету, вызывающему их, составляют единственную цель всех ее забот, служат утешением во всех несчастьях и являются истинным нектаром и бальзамом человеческой жизни. Для меня человек, не имеющий друга, но связанный с товарищами и компаньонами лишь узами меркантильной корысти или случайных увеселений и празднеств, одинок. И именно таким мне представлялся незнакомец. Он получал от меня сострадание, на которое может рассчитывать любой человек, и уважение, вызываемое его качествами, но более я ничего не испытывал, что могло бы нарушить мое душевное равновесие. Я ожидал его смерти в полном спокойствии ума и с глазами, не увлажненными слезой. Единственная мысль волновала меня — о потере обещанного вознаграждения и о том, что я напрасно подвергался тревогам и душевному смятению.

Я отдохнул всего несколько часов, прежде чем вновь отправиться на поиски, которые были прерваны наступлением темноты. Я позаботился о том, чтобы взять с собой небольшой запас пищи и укрепляющего питья, полагая, что, если найду незнакомца, он будет сильно нуждаться в поддержании сил. Шарль искренне желал помочь мне в этих поисках, но я категорически отказал ему.

Это бы прямо противоречило тому, чего от меня самым категоричным образом требовал незнакомец.

Полдень уже миновал, и уже несколько часов я в тревоге прочесывал лес во всех направлениях, когда, приблизившись к темным и почти непроходимым зарослям, внезапно услышал тихий и горестный стон, но в первый момент не догадался об источнике его происхождения. Однако стон привлек мое внимание и заставил еще раз прислушаться. Не прошло и минуты, как этот звук повторился. Теперь я уже определенно понял, что его может издавать ослабевшее, изможденное существо, и тут же заподозрил, что это мой незнакомец. Я почти полностью обошел заросли, прежде чем мне удалось различить просвет, и, хотя я всматривался в него с крайним тщанием, поначалу не мог различить ничего, что скрывали в себе заросли. Стон повторился в третий раз. Немалые промежутки времени между стонами рождали во мне чувство невыразимой тоски, каждый последующий стон звучал тише предыдущего, так что уловить его мог лишь слух, обостренный тревогой, в то же время эти стенания свидетельствовали хоть и о притупленных, но все же мучениях живого существа. Наконец мне удалось различить очертания ног и что-то, напоминающее человеческое одеяние. Это был незнакомец! Видимо, он заполз в заросли на четвереньках. Когда я добрался до него, казалось, он уже испускал дух. Он лежал ничком, и я немного его приподнял. Веки его оказались сомкнутыми, рот был открыт, язык и губы запеклись и высохли. Я влил ему в рот несколько капель питья. Поначалу, казалось, это не произвело на него никакого действия, но потом из груди моего больного вырвался протяжный и глубокий вздох. Я дал ему еще немного питья. Поскольку основной причиной его состояния было изнурение, возбуждающее средство, примененное мною, возымело на него сильное действие. Он пошевелил руками, содрогнулся, устало посмотрел на меня и, кажется, узнав, поспешно смежил веки. Я осторожно и неторопливо вытащил его на открытое пространство и начал растирать ему виски одной из лечебных жидкостей, которые имелись у меня при себе. На этот раз он открыл глаза и начал поспешно оглядываться с испуганным видом. Однако он не произносил ни звука и оставался безмолвным. Через четверть часа на него накатили судороги и начало казаться, что он вот-вот умрет. Они сотрясали его довольно продолжительное время, после чего он погрузился в состояние полного бесчувствия. Я решил, что он умер. При таких обстоятельствах уловить его прерывистое дыхание и обнаружить, что он все еще жив, явилось истинным облегчением для моих человеколюбивых чувств. Но через мгновение с острым чувством горечи я вспомнил о его тайне и обещаниях и внутренне начал укорять его за столь долгое молчание, которое теперь исключало возможность их выполнения. Невозможно описать жгучую остроту и непереносимую горечь моих чувств, которые могут быть объяснены лишь мощностью и внезапностью их проявления в тот момент, когда, казалось бы, я должен был быть поглощен другим. Лишь тот, кто знает, что такое низвергаться от состояния надежды или, я бы сказал, от гарантированного обладания тем, что более всего любимо и желанно, в черное беспробудное отчаяние, может представить себе, в каком душевном смятении я тогда находился. Плоть моего больного ускользала из моих помертвевших рук; я поднял взгляд, полный безумия и ярости, чтобы проклясть своего создателя, и замертво повалился рядом с незнакомцем.

Затем я почувствовал, как он шевельнулся. До меня донесся его вздох. Я приподнял голову и заметил, что признаки жизни и здравомыслия проявляются в нем больше, чем ранее. Я обхватил его и прижал к своей груди. Это многозначительное движение, словно обладая гипнотической силой, пробудило его умирающие чувства. С моей помощью ему удалось сесть. Мое усердие творило чудеса. К счастью, эта чащоба находилась менее чем в полумиле от места моего обитания и являлась одним из тех мест, которые я безуспешно исследовал накануне. За час до захода солнца, поддерживая и направляя незнакомца, я вернул своего гостя на прежнее место жительства.

Он продолжал оставаться немым или почти немым. Он выражал свои чувства лишь вздохами, с помощью сдавленных и неразборчивых звуков, а когда смог выражаться словами, то начал обращаться ко мне, прибегая лишь к односложным выражениям. Теперь почти все свое время я посвящал усердному уходу за незнакомцем. Каждый день мог стать его последним днем; каждый день в большей или меньшей степени был отмечен симптомами, казалось, предвещавшими его мгновенную кончину. Все это время я пребывал в тревожном, подвешенном состоянии, балансируя между надеждой и страхом. Сможет ли он когда-нибудь оправиться настолько, чтобы передать мне обещанное наследство? Я не знал, в чем именно заключалась его тайна, но, судя по тому, что мне было известно о цели и задачах алхимиков, казалось естественным предположить, что процесс, о котором ему предстоит рассказать, потребует отчетливой памяти и способности внятно и последовательно изъясняться.

Однако я оказался настолько удачлив, что обнаружил наступление периода очевидного выздоровления, когда с каждым днем начали восстанавливаться его телесные и душевные силы после мучительного и изматывающего кризиса. По прошествии двух недель с того времени, когда я обнаружил его в лесу, однажды вечером он обратился ко мне следующим образом:

— Сен-Леон, я виноват перед тобой. Я подверг тебя тяжелым испытаниям; я встречал с твоей стороны всяческую помощь и поддержку, в которых испытывал потребность в нынешнем своем состоянии; я навлек на тебя множество тревог и волнений; я всколыхнул твои надежды, частично оповестив тебя о том, какими дарами располагаю; и наконец, я поставил под угрозу все твои упования и едва не лишил твое человеколюбие справедливой награды. Однако будь справедлив и вспомни, что я не мог предвидеть событие, которое столь неожиданно встало между тобой и твоими надеждами. Каким я оказался глупцом, посчитав, что страданиям моим пришел конец и что длительное отсутствие преследования, на которое я даже не надеялся, свидетельствует о том, что то недолгое время, которое мне осталось провести на земле, пройдет в покое и мире! Однако теперь я с удовлетворением вспоминаю это последнее происшествие. Оно отрезало меня от последних истоков жизни, завершения которой я жду с такой невыразимой жаждой; в то же время я все еще надеюсь осуществить последнее желание моего сердца и незаметно ускользнуть из этого мира, тем самым избегнув последних козней своих врагов. По моей смерти я завещаю тебе лишь одно, то, что завещал Геркулес Филоктету5, чтобы никакой соблазн не мог подвигнуть тебя на раскрытие кому-либо из смертных уголка, где ты зароешь мой прах. Я опишу тебе место, в котором ты должен его захоронить, — оно расположено недалеко отсюда, и мой выбор определен единственно его недоступностью; когда же с этим будет покончено, никогда более не говори обо мне и, если возможно, не думай. Ни при каких обстоятельствах не упоминай меня и не ссылайся на меня, не рассказывай о нашей встрече и о событиях, наконец приведших к столь желанному окончанию моего существования.

Поверь мне, даже при том слабом и беспомощном состоянии, в котором я теперь нахожусь и находился последние две недели, все мои мысли были посвящены твоим желаниям и надеждам, ничто так меня не мучило, как угроза того, что я оставлю их неудовлетворенными. Возможно, тебе представляется, что я теперь быстро поправляюсь. Я же ощущаю холод смерти во всех своих органах, я знаю, что не проживу и четырех дней. Поэтому мне необходимо без промедления завершить все то, что осталось довести до конца. Эту ночь я посвящу тому, чтобы собраться с мыслями и привести в порядок то, что мне предстоит сообщить, дабы не ошибиться и ничего не упустить в столь важном деле. Приходи ко мне завтра утром, я буду готов.

Услышав эту речь, я обеспечил незнакомца всем необходимым, что могло потребоваться ему ночью, и покинул его. Сердце мое было преисполнено ожиданиями, всю ночь мои мысли пребывали в безумном смятении. Когда наступил назначенный час, я поспешил через сад к летнему домику, ощущая, что вся моя дальнейшая жизнь зависит от того, что произойдет сейчас. В силу угрожающего состояния незнакомца дверь не была заперта на засов. Она закрывалась лишь на ключ, который и ночью и днем находился при мне. Задыхаясь и еле переводя дыхание, я отворил дверь.

Я сразу заметил, что состояние незнакомца претерпело сильную перемену к худшему. С ним случилось что-то вроде паралича. Когда я вошел, он приподнял голову и лицо его было бледнее обычного. Он горестно покачал головой и знаками выказал мне разочарование, свидетелем которого стало наступившее утро. Он лишился речи. «О, судьба, судьба! — воскликнул я в приступе отчаяния. — Неужто мне вечно суждены неудачи?! Неужто столь желанная и столь страстно ожидавшаяся награда в конечном итоге ускользнет от меня?!» Невозможно себе представить, насколько череда этих бесконечных разочарований обострила состояние моего нетерпения и увеличила в моем представлении размеры желанного дара.

Этот и последующий день незнакомец оставался безмолвным. Утром третьего дня он начал издавать отдельные звуки, но речь его была настолько невнятна, что я не мог понять ни единого произносимого им слова. Я вспомнил о его предсказании, что он умрет на четвертый день. Лихорадочное состояние, в котором я пребывал, достигло апогея. Все нервы и фибры смертного человека не могли вынести подобного. Если бы незнакомец так и скончался, скорее всего, я бы в отчаянии и ярости бросился на его труп и простился бы с жизнью в тот же час.

Вечером третьего дня я снова пришел к нему. Он завернулся в рубище и сидел на краю своей лежанки. Вечернее солнце бросало сквозь ставни последние лучи. Между рамой и верхней створкой ставен расстояние было почти в восемь дюймов, и виноградные лозы с уже зрелым виноградом отбрасывали кружевные тени. Лежанка была обращена к западной стороне дома, и солнечные лучи играли на лице старика. Я никогда еще не видел его таким спокойным. Яркость света, смягченная угасанием дня, придавала ему особую вдохновенность; все его лицо озаряла улыбка, которая словно обещала обновление и служила предвестником возрождения. Он сделал мне знак, чтобы я приблизился. Я устроился рядом с ним на лежанке; он взял мою руку в свои ладони и склонился ко мне.

— Я больше никогда не увижу свет заходящего солнца! — таковы были первые вымолвленные им слова. Я сразу обратил внимание на то, что он говорит более собранно и отчетливо, чем прежде, — с тех пор как с ним случился удар. И все же разбирать его слова было непросто. Но я сосредоточил все свое внимание, и стал черпать поддержку в привычке понимать его речь, которая в течение всех этих недель была достаточно невнятной, и преуспел в этом.

Разговор длился в течение получаса, хотя и с различными перерывами. Незнакомец удивительно подробно поведал обо всех своих тайнах и рассказал обо всех процессах, с которыми они связаны. Пристальность моего внимания и изумление не знали пределов. Тайна его, как уже было указано мною в начале этой истории, имела две составляющие — искусство преумножения золота и способность жить вечно. Подробности этих тайн я опускаю, ибо вдаваться в них не имею права. Цель этого повествования, как я уже говорил, заключается не в обучении искусству, которым я владею, но в описании приключений, которые с ним сопряжены.

Чем больше я слушал, тем более возрастало мое изумление. Я смотрел на сидевшего передо мной старика, видел всю убогость его облика, жалостность одеяния, очевидную печать старости, его крайнюю слабость и признаки подступающей смерти на его челе. Но теперь, после всего услышанного, я разглядывал все это словно заново, как будто не видел никогда раньше. «Неужто этот человек обладает залежами неистощимого богатства и способностью жить вечно?» — вопрошал я себя.

Заметив, что он закончил говорить, я обратился к нему с этими словами, которые сорвались с моего языка в едином, необдуманном порыве и со всею силой неудовлетворенного, непобедимого любопытства:

— Заклинаю тебя живым Господом, скажи мне, какое применение нашел ты всем этим удивительным дарам и с какими событиями это было сопряжено?

Стоило мне произнести это, как облик старика неузнаваемо изменился. Все спокойствие его исчезло, глаза закатились с выражением муки, и он ответил так:

— Молчи, Сен-Леон! Сколько повторять тебе, что ни единый эпизод моей жизни никогда не будет рассказан! Разве ты не обещал быть терпеливым? Неужели ты столь жесток и бесчеловечен, чтобы омрачать мои последние минуты столь горькими воспоминаниями?

Я умолк.

Вот, пожалуй, и вся суть нашей беседы.

Незнакомец умер на следующий день и был захоронен мною в соответствии с его наставлениями.

Глава IV

После последнего разговора с незнакомцем я словно родился заново. Мысли непрестанно вертелись вокруг того, что было им сообщено. Они наполняли меня таким изумлением и радостью, что сердце едва не разрывалось на части. Я не мог сдержаться и усидеть на одном месте или находиться в одном положении и с трудом обязал себя выполнить последнюю волю покойного. Весь в горячке, я мерил шагами песок на берегу озера, взбирался на холмы, а затем с невероятной скоростью спускался в долины, с безумным нетерпением пересекал лесные лабиринты, в которых с таким трудом нашел своего потерявшегося гостя. Постоянное неугомонное движение, казалось, приносило некоторое облегчение преисполненной переживаниями душе.

И все же мне чего-то недоставало. Я нуждался в груди друга, на которой мог бы излить свои чувства и, встретив участие, облегчить их и сделать благотворными. Но в этом мне было навеки отказано. Никому из людей я не мог доверить поразительный рассказ о моих талантах и привилегиях. Я мог нашептывать свою тайну лесам и водам, но только не произносить ее в лицо человеческому существу. Я был обязан скрывать не только великие тайны, предоставленные мне во владение, но даже собственные чувства, размышления и видения, которым предстояло посещать меня. Когда я доверяю бумаге сию историю, но умалчиваю о науке, лежащей в ее основе, то разделяю их произвольно по внешним признакам. Причины, по которым основы этой науки не могут быть разглашены, очевидны. Если неисчерпаемым богатством овладеет каждый, оно станет не чем иным, как грудой мусора и тлена; природа не допустит такого попрания своих вечных законов — вся раса подлунных людей никогда не станет бессмертной. Но я обязан, насколько это возможно, скрывать не только суть своих тайн, но и сам факт того, что ими обладаю. Бесчувственная бумага! Будь хоть ты моим доверенным лицом. Тебе могу доверить груз, от сокрытия которого изнемогает моя душа. Сердце любого человека жадно стремится обрести наперсника и друга. И не важно, что, кроме моих глаз, эти страницы не увидит никто другой. Они хотя бы предоставляют подобие общения, облегчая мою душу, и ничто не заставит меня расстаться с этой иллюзией.

А теперь вернусь к тому, чтобы объяснить собственные чувства, возникшие сразу вслед за получением великого дара; ибо без этого пояснения дух и смысл моего последующего повествования вряд ли будут полностью поняты.

«О блаженный, блаженный, блаженный человек! — восклицал я посреди своих блужданий и грез. — Богатство! Твоя власть безгранична и невероятна. Все склоняются перед тобой; самую несгибаемую волю ты делаешь мягкой как воск; жар твоих лучей растопляет и рассеивает все препятствия! Все пути простираются перед обладающим тобой, и всякая тварь стремится к тому, чтобы предвосхитить его желания. Но если подобные преимущества богатство дает тем, кто обладает лишь его крохами, которыми государство дает владеть наибогатейшим своим гражданам, то сколь завидно будет положение того, чье богатство в буквальном смысле неисчерпаемо и бесконечно! Воистину он обладает благодатью, которой духовенство и предрассудки лживо награждают добродетель. Он может лишаться суммы, составляющей казну государства, и не становиться при этом беднее. Он обладает качеством, которое мы привыкли приписывать Создателю вселенной: он может сказать человеку: “Стань богатым!” — и тот станет таковым. С одинаковой легкостью он может награждать малыми дарами и великими. По его повелению из земли могут произрастать дворцы, словно они являются естественными порождениями почвы. Он держит в своих руках судьбы народов и всего мира. Он может передвигать леса, ровнять с землей горы, осушать болота, прокладывать каналы, обращать вспять течение рек и перекрывать дамбами моря. Он может обязать любого выполнять то, что ему по нраву, он может совершенствовать сельское хозяйство и строить мануфактуры, учреждать школы, лечебницы и университеты. Он может познать склонности любого человека и направить его на их реализацию. Под его неусыпным покровительством будут воспитываться поэты и философы, поощряться малейшие проявления гения, осуществляться самые восхитительные открытия. Весь мир станет прислуживать ему, а он, если обладает благородством и честностью души, будет слугой всему миру. А иначе и невозможно. Что заставит отклониться от прямого пути само всемогущество? Слабость и нужда — родители порока. Но он будет обладать всем; ему не к чему будет стремиться; никто не сможет вступить с ним в соперничество или состязание. Я благодарю Бога, что познал крайнюю нищету, и поэтому могу теперь в полной мере насладиться своим нынешним счастьем. Я пережил превратность судьбы, в одно мгновение лишившую меня разума, а затем грозившую уничтожить меня, мою жену и детей, заморив голодом. Моя душа раздиралась на дыбе неугасающего раскаяния, ибо по моей вине и глупости дети мои оказались лишены звания и отличий, предназначенных им по праву рождения, и погрузились в безвозвратную тьму забвения. Небо было свидетелем моих страданий и наконец милостиво изрекло: “Довольно!” Господь в Своей справедливости передал мне тайну превращения металлов, ибо я выстрадал больше, чем кто-либо другой, лишившись состояния. Никогда более я не паду так низко, ибо это падение разбило мне сердце, хотя и переменило мои суждения».

Потом мысли мои устремлялись к другой части оставленного незнакомцем наследства. С изумлением и любопытством я осматривал свои члены, все суставы и сухожилия своего организма. «Как! — восклицал я. — Эти органы, этот сложный, но хрупкий организм будет жить вечно! Ни одна болезнь не сможет обрушиться на него; он неподвластен никакой боли, он недоступен даже для грозной смерти! Вечная юность, вечная деятельность, вечная мужественность будут пребывать теперь со мной! Время не сможет вызвать во мне увядания, не добавит ни единой морщинки моему челу, не заставит поседеть ни единый волос! Этому телу было суждено умереть; эта плоть должна была превратиться в прах; законы разложения и смерти пропитывают каждый атом моего организма. Но надо мной эти законы природы не властны; вечное колесо вселенной начинает обращаться вспять; мне суждено победить фортуну и время!

Месяцы, годы, десятилетия, века! Все они для меня станут неразличимыми мгновениями. Я никогда не состарюсь; я навсегда останусь стоять на пороге бытия; сколько бы лет ни прошло, срок моей жизни не сократится. Я родился при Людовике ХII, теперь близок конец Франциска I — он отойдет к праотцам, а престол будет унаследован его сыном Генрихом6. Но что мне князья, короли и поколения людей? Возникновения и падения империй станут для меня явлением заурядным; через некоторое время само имя моей родины, Франции, исчезнет с лица земли и люди будут спорить о местонахождении Парижа так, как спорят сейчас о расположении Ниневии, Вавилона и Трои7. А я все еще буду молодым. Я буду водить за руку своих самых отдаленных потомков, руководить ими на их жизненном пути, а когда они будут стареть и умирать, я буду закрывать над ними крышку гроба и устремляться дальше».

Однако кое-что в этих размышлениях не совсем мне нравилось. Я подумал, что род людской представляется мне слишком незначительным. Я ощутил некоторое сомнение, осознав непреодолимую пропасть, разделяющую меня и все остальное человечество. Я почувствовал себя одиноким в мире. Неужто я должен жить без наперсника, без друга, без кого бы то ни было, с кем мог бы общаться на равных, с кем мог бы соразделять общность чувств, ощущений, надежд, желаний и опасений? И тут я ощутил не то чтобы желание, но некое омрачившее мою радость душевное влечение тоже быть подверженным смерти. Меня не смущало войти в круг бессмертных, но я не хотел оставаться единственным в своем роде. Не хотелось думать о том, какими обыденными покажутся переживания последних нескольких лет, которые с такой легкостью занимают собой мысли людей. Не нравилось омертвение сердца, которое, казалось, грозило. Я начал опасаться праздности и безразличия, того спокойного течения, которое должна была приобрести моя жизнь. Не утешала и мысль о том, что, по мере того как со сцены будет сходить один круг друзей, на его место будет приходить другой. Я ощущал, что человеческие симпатии и пристрастия не являются преходящими, и что невозможно любить по-настоящему, не отдаваясь этому чувству всей душой и сердцем, и что жизнь наша, такая, как она есть, неотделима от предмета нашей привязанности.

Еще тяжелее было вспомнить о жене и детях. Когда я впервые осознал, что в каком-то смысле они стали для меня ничем, я испытал чуть ли не муку. Как можно испытывать привязанность к чему-либо, если относишься к этому как к простой забаве и минутному развлечению. Впрочем, в этом я не совсем точен. Привычка гораздо сильнее любых теоретических рассуждений. Прошлое глубоко и неразрывно связало меня с членами моей семьи. Однако я чувствовал, что переживу их всех. Один за другим они умрут и оставят меня в одиночестве. Неиссякающие слезы страданий я буду лить на их могилы. И в этих могилах будет погребено мое сердце. Никогда-никогда, сколько бы ни прошло бессчетных лет вечности, я не испытаю новой привязанности. Лишь в благодатное время заблуждений и счастья, способствующее развитию страстей, когда я ощущал себя обычным смертным, я был способен на соразделение чувств и сердечные порывы. Но теперь, став бессмертным, как я могу надеяться на то, что когда-либо испытаю серьезную, возвышающую и всепоглощающую страсть к существу мимолетному!

Когда первая буря мыслей и ощущений миновала, я начал, как свойственно всем, занимающимся поисками иллюзорного счастья, более последовательно и подробно рисовать себе то, что должен буду совершить в первую очередь. Прежде всего я вернусь во Францию, мою обожаемую родину, обитель моих предков, анналы которой украшены ими, чьи долины лицезрели их героические подвиги и в чьей земле покоится их прах. Я любил Францию всем сердцем; в своей младенческой речи я пользовался ее языком; ее национальные традиции и обычаи пропитали всю мою суть и не могли быть искоренены; каждого француза я воспринимал как своего брата. Вследствие изгнания это пристрастие еще сильнее опутало мое сердце своими щупальцами. Тогда я не думал, что навсегда ограничу места своего пребывания Францией. Человек, который, подобно Мельхиседеку8, «не имеет ни начала дней, ни конца жизни», может в равной степени считать себя «без отца, без матери, без родословия». Но при любых обстоятельствах я прежде всего устрою своих детей, которые были лишены присущих моему званию привилегий. Я поселюсь там с ними и буду жить до тех пор, пока они не умрут, пока не прервется дыхание восхитительной спутницы последних семнадцати лет моей жизни. Я немедленно выкуплю владения своих предков, столь плачевно потерянные. С триумфом и великолепием возвратится изгнанник после семи лет отсутствия. Я вернусь ко двору своего старого покровителя и друга, доблестного Франциска, и передам ему своего мальчика, будущего представителя моей семьи, который уже на год старше меня, сражавшегося на поле славы. Даже будучи изгнанником, я продолжал следить за судьбой Франции. Год тысяча пятьсот сорок четвертый стал памятным и замечательным годом в ее истории. Нескончаемая вражда между Франциском и императором два года тому назад9 привела к новой яростной вспышке. Весной же года, о котором идет речь, герцог Энгиенский выиграл сражение в Пьемонте10, вследствие которого на поле полегли десять тысяч сторонников императора и которое могло считаться запоздалой расплатой за поражение при Павии, имевшее место почти там же за девятнадцать лет до этого. Как только было объявлено о том, что решено дать сражение, молодое дворянство Франции со всем свойственным ему пылом устремилось к месту военных действий и парижский двор в мгновение ока опустел. В то же время император и король Англии замыслили нападение на наши северные границы11. Каждый с войском в двадцать пять тысяч человек, один со стороны Шампани, другой из Пикардии, они договорились двинуться прямо к сердцу королевства и соединиться вблизи от Парижа. В последних дошедших до меня сведениях сообщалось, что замок Тьери, находившийся в двадцати лигах от столицы, захвачен императором, а обитатели Парижа, преисполненные ужаса, разбегаются во всех направлениях в надежде найти спасение. Я безучастно воспринимал это, пока считал себя безвестным крестьянином, навсегда оторванным от груди своей родины. Но теперь, когда я приобрел необыкновенные способности, положение изменилось. Ныне, когда мой сюзерен пребывал под гнетом несчастья и болезни, хотя и сохранял всю душевную живость и уверенность, он вызывал во мне еще большее участие, чем во времена блеска юности и великолепия роскоши. Я мечтал о том, чтобы Шарль поступил к нему на службу; и я сам решил вновь облачиться в кирасу, чтобы быть наставником его юности и образцом в военных подвигах. Я замыслил, что мой пастушок, взращенный в безвестности среди лесов и гор, должен явиться в неожиданном блеске к своим соотечественникам и доказать на поле сражения свой благородный дух и высокое происхождение. Я также задумал пополнить своими сокровищами пустую казну Франции, как из сострадания к своему королю, так и для придания большего размаха вступлению в жизнь моего сына, ибо в то время именно деньги представлялись мне тем самым источником, от которого зависел исход войны. Обладая столь великими, предоставленными мною преимуществами, Шарль должен совершить быструю и блистательную карьеру и, без всякого сомнения, получить жезл коннетабля Франции, нынешний обладатель которого, Монморанси, пребывает в немилости12. Своих дочерей я выдам замуж за самых одаренных и безупречных молодых дворян. А когда умрет та, кого я люблю больше всего, и родина потеряет для меня свою привлекательность, когда привычные пейзажи станут вызывать во мне боль и грусть, я отправлюсь путешествовать. Я буду странствовать по свету с такой роскошью и таким размахом (ибо страсть к этому, хотя и умертвлялась во мне многолетними превратностями, продолжала оставаться моим уязвимым местом), что они сделают излишними рекомендательные письма и обеспечат мне благосклонный прием, где бы я ни появлялся. Я смогу проводить жизнь, останавливаясь поочередно в разных странах, которые привлекут меня, занимаясь совершенствованием всего окружающего, сея благодать и заставляя расступаться перед собой все беды и несчастья.

Глава V

В течение нескольких недель после смерти незнакомца моя голова была занята этими и подобными им размышлениями. Жена и дети питали надежду, что после этого события я вернусь к образу жизни, присущему мне в последние шесть лет и ставшему источником столь многих наслаждений и удовольствий для них. Однако они обманулись в своих ожиданиях. Мое поведение с домашними, по крайней мере в тот период, полностью изменилось. Я был поглощен размышлениями, не допускавшими соучастия, и ни на мгновение не мог отвлечься от предмета своих мыслей. Я получал удовольствие лишь в уединении, когда никто не мог меня видеть и слышать. Всякий раз, когда я был вынужден присоединиться к семейному кругу, я старался как можно скорее отделаться от обстоятельства, приводившего меня туда. Но даже пребывая в этом кругу, я молчал с отсутствующим видом, поглощенный собственными размышлениями, с невниманием и небрежностью относясь ко всему, что меня окружало.

Однако моя рассеянность была не настолько всеобъемлющей, чтобы в моменты определенной передышки мысли, когда сознание отдыхает на уже пройденной цепочке размышлений, словно пассивно ожидая, что за ней воспоследует, временами не бросать взгляда на свое семейство. Я смотрел на них, даже не отдавая себе отчета в том, что делаю, и безо всякого намерения обратить внимание на то, что представало моим глазам. Но, даже несмотря на это состояние душевной рассеянности, увиденное иногда производило на меня впечатление. Я замечал, что жена и дети страдают от моего поведения. Я обращал внимание на общую атмосферу безутешности и тихое непротивление тому, что глубоко ранило их души. Они не осмеливались препятствовать мне; они не пытались с помощью подглядывания и окольных вопросов выудить из меня признание, с чем связаны наблюдаемые ими перемены; но было очевидно, что они ощущают: дух наших семейных радостей отравлен неким безмерным и грозным злом.

Именно эти замеченные мной признаки отрезвили меня и отвлекли от восторженного опьянения своим новым состоянием. Я был вынужден заподозрить, что, пока витал в видениях будущих наслаждений, я причинял жестокую и неоправданную боль тем, кого любил. Если для меня что-то значило их счастье, я должен был спуститься с заоблачных высей своих фантазий и раздумий и вернуться в мир реальности.

И тут я столкнулся с трудностью, которую абсолютно не замечал, пока находился во власти своего опьянения. Я был богат; я мог возвысить свою семью настолько, насколько простиралась власть денег, которые в каком-то смысле могут быть названы правителями мира; я мог поднять ее на любую высоту. Здесь я совершил ошибку, столь свойственную прожектерам, обращающим внимание лишь на цели и крупные этапы и упускающим из виду промежуточные ступени. Это упущение имело огромное значение. Все в мире совершается постепенно. Вероятно, на этом основан величайший принцип гармонии вселенной. Ничто не приемлет резкости; все так перемешано и взаимосвязано, что невозможно сказать, где кончается одно и начинается другое.

Это замечание в полной мере относится к той ситуации, в которой я теперь находился. Еще вчера я был беден; сегодня же я обладал неисчерпаемыми сокровищами. Как мне было сообщить об этой перемене? Самая неразвитая душа способна тратить княжескую казну, приобретать огромные поместья и пускаться в дорогостоящие предприятия. Но нет в этом мире людей, ни с кем не связанных, не зависящих от того, что они представляли из себя раньше, свободных от наблюдателей, считающих себя обязанными следить за их поступками и положением. Меня это касалось в максимальной степени. Я был связан с другими людьми самыми святыми обязательствами; я не мог отделиться от них; я не мог стать для них совершенной загадкой; ибо, говоря мирским языком, для меня, как главы семьи, они были естественными цензорами и судьями. Я оставался подотчетен им за свое поведение; моим долгом, и притом наиважнейшим, было выглядеть в их глазах честным, прямодушным и достойным человеком.

Если эти замечания справедливы в теории, то еще с большей истинностью они относились к моему частному случаю. Встречаются мужчины, которые живут в своих семьях как восточные тираны среди своих подданных. Их окружают ореолом святости, возбраняющим даже приближаться к ним; их поведение никому не подсудно; никто не следит за количеством выданных им расписок и сделанных трат; источники их доходов остаются неизвестными; никто не имеет права сказать им: «Что ты сделал?» или «Зачем ты так себя вел?». Но даже эти люди не могут избегнуть требований, предъявляемых ко всем живущим. Им не под силу уничтожить общий дух любознательности; а покров таинственности, которым они зачастую облекают себя, служит лишь дополнительным стимулом для ее проявления; в итоге им суждено столкнуться с судом и приговором окружающих. Что же до моей семьи, то отношения в ней основывались на любви и дружбе. Кратковременное отчуждение, вызванное утайками, доставило мне слишком многочисленные страдания, чтобы я решительно, раз и навсегда, не отказался от этого.

Однако, каким бы бесповоротным я не представлял свой отказ, теперь я возвратился к тому, чего больше всего стремился избежать. Я обладал тайным источником благ, плоды которого предстояло соразделить с теми, кого я любил, однако сам источник должен был навсегда остаться им неизвестным. В этих обстоятельствах я больше всего стремился к тому, чтобы моя семья насладилась моим богатством, не заподозрив при этом, что с его появлением могут быть связаны какие-то тайны. Я понял, что для достижения этого придется отказаться от внезапного и неожиданного обогащения, которое я рисовал себе, и осуществлять изменения в нашей жизни медленно и как можно более незаметно.

В качестве предварительного шага ко всему остальному, что я намеревался сделать, я решил покинуть нынешнее место нашего обитания и на время обосноваться в Констансе. Оставаясь в горной хижине, невозможно было осуществить какие-либо значительные перемены в нашем положении. Я владел слишком малым, и имущество мое не могло быть увеличено в местности, обитатели которой привыкли к скудной доле. Мой дом был бедным, если не сказать убогим, и сама мысль о придании ему великолепия, найме прислуги и учреждении выезда казалась нелепой — его можно было только разрушить, чтобы построить заново. Но я не собирался долго оставаться на этом месте; напротив, как только моя семья будет достаточно подготовлена к переезду, я планировал вернуться на родину. А пока я полагал, что в столице епископата, где ни единый человек не помнил моего имени, я могу с большей свободой воспользоваться обстоятельствами по мере их возникновения, чем в своем нынешнем сельском окружении, где каждый сосед считал себя облеченным инквизиторской властью над окружающими.

Чтобы объяснить своей семье этот шаг, я чувствовал необходимым признаться в получении определенной денежной суммы. Самоочевидной казалась версия, что незнакомец оставил после себя некую сумму денег, которая и была подарена мне. Хотя в прямом и точном смысле это и являлось ложью, зато по сути отчасти соответствовало действительности. Этим сходством с правдой мне и пришлось удовлетвориться, хотя именно непреклонная приверженность истине — первое украшение джентльмена и непреложное условие любви и уважения к нему, что и соблюдалось мною неукоснительно до той поры. А что мне оставалось делать? Я был вынужден придать всему правдоподобный вид, ибо саму правду открыть не мог, будучи связанным своим обетом. И в самом деле, раскрытие ее не принесло бы мне успокоения — я не хотел рассказывать об обстоятельствах, которые, как я начинал ощущать, навсегда отделили и обособили меня от семьи.

Я положил, что наследство, оставленное незнакомцем, будет составлять три тысячи крон. Я был предусмотрителен и с радостью воспользовался бы более удобным решением для объяснения всего, что должно было воспоследовать. Но приходилось думать о правдоподобии. Неизвестный одинокий человек, сломленный возрастом, пришедший к нам пешком и уклонявшийся от всякой помощи и заботы, не мог обладать несметными сокровищами.

Я не скоро набрался мужества поведать свою историю домочадцам. Чем ближе подступало время, когда мне предстояло навсегда проститься с сельской безвестностью и скромным положением, тем больше привлекательности я начинал в них находить. Я напоминал королевского отпрыска, которому прислуга до определенной поры твердила, что он простой поселянин, и который, будучи ослепленным в своих юношеских фантазиях ожидающей его роскошью, тем не менее с грустью оглядывается назад на свои невинные забавы, бывших товарищей и скромные прелести той, кому была подарена его первая бесхитростная любовь. С разрывающимся сердцем я объявил о своем приобретении и целях — язык отказывался повиноваться мне.

Я чувствовал, что мои слова не вселяют радости в слушателей. Юлия и ее мать были особенно глубоко привязаны к нашей уединенной жизни и местам, которые оказались свидетелями столь многих приятных эпизодов и переживаний. Непроизвольно лица их окрасились печалью; но непоколебимая кротость одной и любовная забота другой помешали им выразить свои ощущения словами. Однако скрываемые ими чувства не ускользнули от внимания маленькой Маргариты. Возможно и не осознавая того, что они огорчены, она прониклась сочувствием к ним. Она подошла ко мне и с беспокойством, которое было написано на ее лице, осведомилась, почему мы должны покидать хижину. Если у меня появились деньги, я могу съездить в город и купить леденцов, лент, новой одежды и еще тысячу разных мелочей и привезти их домой. Что до нее, то ей будет гораздо приятнее надеть все свои украшения и устроить пир в старом летнем домике, в который ей снова позволено ходить играть, чем в каком-нибудь дворце, разукрашенном изумрудами и рубинами. Ее мать смахнула слезу при этих невинных словах своей любимицы, поцеловала ее и попросила пойти покормить курицу с цыплятами. Единственный, в ком я заметил проблеск удовольствия от моего сообщения, был Шарль. Ему еще не хватало опыта, чтобы подсчитать, сколько благ может быть приобретено на три тысячи крон. Но я видел, как радостно заблестели его глаза, когда я объявил о своем намерении распрощаться с нашим уединением и обосноваться в городе. Кровь предков забурлила в его жилах; он погрузился в размышления об их былой доблести. Достигнув шестнадцати лет, он уже втайне мечтал о выходе в свет, об усвоении манер себе подобных и о притязаниях на известное положение, соответствующее собственным заслугам. Он чах при мысли о скудости наших средств, не позволявших ему проявить себя; ибо он считал первой своей обязанностью выполнять долг по отношению к семье, поддерживая ее своим трудом, и чем больше его согбенный дух сопротивлялся этому, с тем большей решимостью он отказывался ему уступить.

Как только дети отошли ко сну, Маргарита, чувствуя, что не может не воспользоваться предоставленной мною возможностью, решилась облегчить свою душу от того горя, которое так долго копилось в ней.

— Сен-Леон, — промолвила она, — выслушай благосклонно то, что я собираюсь сказать тебе, и знай, что я движима не дурным расположением духа, желанием укорить тебя или сварливостью, но самой искренней симпатией. Я чувствую, что лишилась в твоих глазах права давать тебе советы. Я более не являюсь наперсницей твоих размышлений и поверенной твоих дум. Ты больше ничего не говоришь, за исключением того, что не можешь удержать при себе, да и то ты сообщаешь всей семье сразу. Господь свидетель, как мною любим каждый в этой семье! Но любовь к ним не заслоняет от меня того, что причитается мне. Я знаю, что муж, ощущающий себя мужем и, да будет позволено мне сказать, испытывающий те чувства, которые, я полагала, ты питаешь ко мне, не может вести себя так, как ты вел себя сегодня вечером.

Прости, что напоминаю тебе о том, о чем ты, вероятно, забыл. Я бы не стала говорить об этом, если бы ты не позабыл об этих важных вещах как раз тогда, когда о них следовало бы помнить. Я прожила с тобой семнадцать лет; все свои силы я употребляла во имя твоего блага и удовольствия. Разве меня есть в чем упрекнуть? Укажи, если я в чем-то могла поспособствовать удовлетворению твоего желания и пренебрегла этим! Но то, что я делала, не представляло из себя лишь учтивое исполнение долга, это было чистым проявлением любви, не знающей границ. Я сопровождала тебя в счастье и несчастье. Пока мы не знали лишений, я всей душой отдавалась твоим желаниям, потому что они были твоими. Когда мы утратили состояние, я безропотно сносила трудности — я заботилась о тебе, утешала тебя, примиряла тебя с самим собой. Я не хочу хвалиться всем этим, нет! Реджинальд, даже если бы я захотела, я не смогла бы поступить иначе.

Будь справедлив и вспомни, я не жаловалась и не возмущалась. Несмотря на все превратности, потерю состояния и горькие последствия этой потери, я ни разу не проронила укоризненного слова. То, что не удалось вырвать из меня нищете, бедам, нужде и голоду, исторг ты из моего сердца. Сен-Леон! Мне были известны твои душевные помыслы. Никогда прежде ты не лишал меня своего доверия и любви, и они примиряли меня со всем остальным. Но теперь вот уже три месяца, как все переменилось. Все это время ты занят, погружен в задумчивость или излишне возбужден; я же стала для твоих размышлений столь же посторонней, как если бы никогда не была их доверенной. Ты не задумываясь нанес мне рану, которую не исцелят никакие последующие перемены. Хотя, впрочем, я и не предвижу перемен. Ты сообщаешь о нашем переезде в Констанс, но я не знаю, что мы будем делать дальше, с какими целями мы туда переезжаем и для чего.

Я сделала выбор. Сердце мое создано для любви и в отсутствие ее всегда будет ощущать сосущую пустоту и отчаяние. Если бы ты лишил меня своей благосклонности на заре наших отношений, не знаю, до чего бы меня довели разочарование и боль. Теперь снести их еще тяжелее, но я смиряюсь. Слишком поздно ждать облегчения или искать какое-либо снадобье. Все остатки своих сил и возможностей я посвящу детям. Я не стану их настраивать против отца. Они смогут извлечь пользу из его кошелька и познаний, хотя, как и я, они будут лишены его привязанности. Ты сможешь стать их другом, когда я уже не смогу им быть. Я чувствую, что все это продлится недолго. Нельзя порвать главную нить, связывающую меня с жизнью, грубо обрезав ее холодностью, которая страшнее смерти, и не обнадежить скорым концом. После того как я посвятила тебе всю свою жизнь в такой мере, в какой мало кто из женщин посвящает своему мужу, ты станешь причиной моей гибели.

Но цель моей речи заключена не в этом. Все сказанное вырвалось у меня против воли под воздействием чувств и плачевности положения. Хотя ты нанес мне удар по самому чувствительному месту, я все еще помню, кем ты был для меня. Я все еще глубоко озабочена твоим благоденствием и доброй славой, которую ты должен передать детям. Поэтому заклинаю тебя как следует поразмыслить, прежде чем ты предпримешь следующий шаг. Мне представляется, что ты стоишь на краю пропасти; а происшедшая перемена в твоем поведении и сердечных пристрастиях заставляют меня опасаться того, что ты собираешься предпринять. Кто был этот незнакомец? Откуда он взялся? Почему он скрывался и за что его преследовали судейские чиновники? Неужто у него не осталось никаких родственников? Отдал ли он имевшуюся при нем сумму денег по собственному желанию, и есть ли свидетели того, что это было сделано добровольно и сознательно? Не думай, что мир безразличен к человеческим поступкам и их обстоятельствам; будь это так, столь высоко ценимая нами слава превратилась бы в пустой звук. Нет, мой господин, добрая слава может быть завоевана лишь недвусмысленным поведением. Что подумают, что можно подумать, когда ты предоставляешь кров неизвестному, человеку, обвиняющемуся в преступлениях, скрывающемуся даже от членов твоей семьи и на основании предполагаемого дара которого ты намереваешься полностью изменить свой образ жизни?

И не считай меня, Реджинальд, такой доверчивой, чтобы я поверила в то, что теперь ты раскрыл всю истинную правду. Суммы в три тысячи крон недостаточно для осуществления того, что ты предлагаешь, ею нельзя объяснить столь длительный период твоего возбуждения и полную перемену в твоем характере. Или ты полностью лишился способности к здравым рассуждениям, или за всем этим скрывается то, чего ты не говоришь. Какую цель ты преследуешь, намереваясь обосноваться в городе, чуждом образу жизни француза, раздираемом внутренними междоусобицами и омраченном для нас воспоминаниями о пережитых там несчастиях? Неужто твое честолюбие так оскудело, что ты можешь удовлетвориться подобным переездом? Нет, ты замыслил большее, чем сообщил, у тебя есть на уме что-то такое, о чем ты не желаешь говорить. Обдумай это хорошенько! Можешь не брать меня в расчет! Я — ничто и ничем не желаю больше быть. Но не погрязни сам в несмываемом позоре и не омрачи свою память проклятиями собственных детей!

Какую я испытывал печаль от того, что не мог ответить на столь благородную и великодушную речь с полной откровенностью и искренностью. Я сожалел о том, о чем до этого часа даже и не подозревал. Каким я был глупцом, когда полагал, что, наделенный дарами незнакомца, буду впредь избавлен от всякого зла! В своем воображении я строил дворцы и замки, витал в самом отдаленном будущем! И вот я остановлен и обманут в своих ожиданиях, едва достигнув порога своих намерений. Однако я сделал все возможное: я излил на Маргариту не тайны своего знания, но всепобеждающие чувства своей души.

— О наилучшая, наивосхитительнейшая из женщин! — воскликнул я. — Как ты разбиваешь мне сердце благородством своих увещеваний! Ни один мужчина не был облагодетельствован спутницей столь же совершенной и образцовой! Неужто ты думаешь, что твои достоинства будут забыты мной? Неужто ты думаешь, что чувства благодарности и восхищения когда-либо ослабнут в моей груди или что сила и искренность моей привязанности могут уменьшиться? Да будут Небеса мне свидетелем! Я не знаю другого существа на лике земли, которое могло бы оказаться равным тебе, нет ничего в природе, что сравнится с тобой. Я люблю тебя в тысячу раз больше, чем самого себя, и с радостью умру ради твоего спокойствия и счастья. Никогда не смогу я отплатить за твои благодеяния, я никогда не смогу сравняться с тобой.

Какую же боль ты причиняешь мне, когда говоришь, что стала жертвой моей холодности! Неужто, растратив твое наследство, вынудив тебя сопровождать меня в изгнании, получив от тебя столько нежности, сколько ни один мужчина никогда не получал от женщины, я могу помыслить о том, чтобы омрачить остаток твоих дней и укоротить срок твоей жизни? Я счел бы себя самым гнусным чудовищем. Я не смог бы жить с воспоминанием о столь неслыханном преступлении. Если ты не хочешь, чтобы я возненавидел себя и проклял свое существование, живи, доверься мне и будь счастлива!

О Маргарита! Сколь горестно и плачевно мое положение! Будь снисходительна ко мне! Я владею тайной, за право разгласить которую много бы отдал, но не смею этого сделать. Не думай, что моя любовь к тебе уменьшилась или может уменьшиться! Верь мне! Отнеси за счет вынужденности то, чего никогда не сделал бы я по доброй воле! Во всем остальном самые потаенные уголки моего сердца тебе открыты, ибо тебе отдана безграничная и неизменная любовь моей души!

Если и не в полной мере, то в какой-то степени Маргарита нашла утешение в искренности моих возражений. Она понимала, ибо сердечные предчувствия всегда верны, что безраздельности наших чувств нанесен удар, от которого они уже никогда не оправятся. Она ощущала, ибо в тонкости ощущений она намного превосходила меня, что тайна, на которой я настаивал и о сохранении которой умолял, могла бы сосуществовать с чувством грубой вульгарной привязанности, не нанося ей никакого урона, но не может не изменить природу наших отношений. Она понимала, что тайна эта относится к разряду вещей необычных, что она есть основная причина моего поведения, что она не умалится со временем и что ее присутствие равносильно разлучению душ. Маргарита, однако, смирилась и даже попыталась принять бодрый вид. И хотя она ощущала, что червь горя грызет ее нутро, она все же не хотела причинять мне расстройства, когда в ее силах было уберечь меня от этого. Ее потрясли твердость и решительность моих доводов, и более она уже не возражала.

Мы переехали в Констанс, распростившись с местом, бывшим в течение шести лет свидетелем нашего счастья, равное которому редко встречается на земле. Лишь я время от времени омрачал это счастье. Воистину бывали мгновения, когда я, сидя в любовном единении со своей женой в окружении детей, испытывал столь восхитительные ощущения, которыми только может похвастаться человек. Я ощущал, как переполняет мое сердце избыток чувств, я наслаждался нашим свободным, непринужденным союзом, я чувствовал себя единым с теми, кого любил и к кому стремилось мое сердце. Но проклятие, наложенное на меня с юных лет, с тех пор как я себя помню, давало о себе знать даже в хижине на берегу озера. Я не был создан для того, чтобы наслаждаться пасторальной непритязательностью. Меня продолжали преследовать честолюбивые помыслы, временами меня посещала необъяснимая тревога. Не желая ничего для себя, я мечтал о поприще славы для своих детей. И когда я внушал себе, что слава есть бесплотный призрак, и убеждал себя в коренной тождественности любых условий жизни, на память мне приходила страшная сцена, когда в Констансе над нами нависла угроза голодной смерти, и воображение часто рисовало мне эту сцену как повторяющуюся заново. В моем болезненном воображении призрак голода витал над самой головой. Таков был холодок горечи, который время от времени отвлекал меня от самого завидного периода моего существования, как я вижу это теперь, оглядываясь назад.

Мы простились с нашим сельским уединением и обосновались в богатом торговом городе. Я снял просторные апартаменты на одной из больших площадей, неподалеку от того места, где обычно проводились ярмарки. Безусловно, это место жительства не слишком соответствовало моим склонностям и зарождавшимся у меня планам. Я выбрал его лишь в качестве перехода от того состояния, в котором пребывал, к тому, к которому стремился. Из всего множества разрозненных мыслей, посещавших меня, незначительная удаленность Констанса от нашей хижины у озера привела меня к решению, что переезд в него будет самым мягким и непритязательным шагом из всех, которые я могу предпринять.

Никогда мне еще не было так горько, никогда я еще не находился в таких неладах с самим собой, как тогда. Я давно уже отвык от общества и от обычного поддержания знакомств и тщетно пытался вернуться к привычкам такого рода. Общество, которое мог предложить Констанс, обладало для меня малой привлекательностью. В нем отсутствовали притязания на воспитанность, элегантность, ученость или гений, общение с которыми когда-то для меня было столь привычным. Оно едва включало в себя кого-либо, кроме людей, занятых торговлей и содержавших мануфактуры. Все внимание обитателей города было поглощено этими двумя занятиями, а также посягательствами Аугсбургского исповедания и догматов Кальвина на старую религию13. Большинство жителей города исповедовали протестантство и несколькими годами ранее изгнали из своего собора епископа и каноников14. Однако, потерпев поражение в религиозной войне, в которую ввязались обитатели города, они были вынуждены вернуть прелатам их должности и доходы. В результате сложилась противоестественная ситуация: надвигалась буря, гораздо более сильная, чем когда-либо переживал этот город. Мрачный суровый аскетизм реформаторов импонировал мне не более, чем отвратительное невежество и корыстный торгашеский дух общины.

Поэтому я жил в состоянии затворничества. Я пытался искать удовольствия в новшествах и занятиях, представляющихся человеку, вырванному из общего круговорота. Но если изысканность круга, в котором я когда-то вращался, мешала мне отдаться этим ребячествам, тем более меня удерживали от них размышления о будущем. Мой семейный круг также более не предоставлял утешения и облегчения, которые я привык в нем черпать. Маргарита делала все возможное, чтобы казаться бодрой и спокойной; но это было лишь видимостью. Я начал опасаться, что стрела разочарования действительно поразила ее в самое сердце. Я был поглощен тревожными размышлениями о том, что предпринять дальше. Я надеялся, что наш следующий шаг оживит ее веселость и с помощью новой роскоши развеет ее одиночество. Я начал подозревать, что избрал неверный путь и вступил на поприще обогащения слишком робко и осторожно. При всех обстоятельствах я ощущал лишь одно: что мы уже более не жили душа в душу, как это было когда-то. Сердца наши более не распахивались навстречу друг другу, мы лишились детской бесхитростности и откровенности, мы перестали делиться каждой своей задушевной мыслью — мы потеряли все то, что придает семейной жизни чистейший вкус радости. С почтительным недоумением взирали мы друг на друга: в каком-то смысле мы стали друг для друга докучливыми непрошеными соглядатаями, тайно подсматривающими за тем, что происходит в душе соседа. Возможно, найдутся люди, которые сочтут, что это зло вполне переносимо, но такое могут сказать лишь те, кто никогда не знал изведанных когда-то мною семейных радостей. Переход от одного состояния к другому был слишком горьким.

Глава VI

Стремясь отвлечься от того, что я считал временным злом, я вознамерился объехать с Шарлем несколько городов Германии. Прежде всего я желал свозить сына в Дрезден. Герцог Саксонский Мориц15, державший там двор, достиг двадцатитрехлетнего возраста и являлся наиболее совершенным правителем империи. Горя желанием, чтобы мой единственный сын вступил на поприще славы, я счел, что невозможно будет лучше подготовить его к деятельности на родине, как заблаговременно познакомив с высокородным и роскошным обществом.

Шарль был в восторге от этой поездки. Удалившись от Констанса на несколько лиг, я, следуя своей склонности, отказался от нашего убогого вида и непритязательных способов путешествия и, окружив себя многочисленной кавалькадой прислуги, двинулся дальше со значительной пышностью. Мы миновали Мюнхен, Ратисбон и Прагу. В Мюнхене мы застали двор курфюрста Палатинского;16 когда мы прибыли в Ратисбон, там заседал имперский парламент17. Шарль с девятилетнего возраста не видел картин пышности и великолепия; и теперь он достиг как раз того периода жизни, когда внешние явления оказывают самое сильное впечатление. Все что он видел, казалось, переносило его в новый неведомый мир. Наш облик обеспечил нам безоговорочный доступ во все круги общества. По одежде и антуражу мы были равны правящим особам и могли свободно наслаждаться их лицезрением. Я слишком долго и много вращался в самом блестящем обществе, чтобы столкнуться с какими-нибудь сложностями в восстановлении непринужденных придворных манер, от которых многие годы вынужден был отказываться; и, можно сказать, Шарль увидел своего отца в новом свете. Новизна впечатлений подхлестывала его восхищение, он был опьянен удивлением. Склад его ума всегда направлял его по пути предприимчивости и трезвого расчета; лишь настоятельное чувство долга могло помешать ему оставить нашу хижину и ринуться в мир на поиски почестей и славы. Его благородное сердце разрывалось от безвестности нашего положения, и он с раздражением и тревогой взирал на предстоящую ему будущность поселянина. Однако он не знал, как преодолеть сковывавшие его препятствия. Поэтому с чувством радости он взирал на то, как рассеиваются они сами по себе и как словно по волшебству перед его нетерпеливым взором расстилается путь славы.

Дрезденский двор вызвал у него бесконечно большее восхищение, чем мюнхенский или имперское сборище в Ратисбоне. Здесь Шарль познакомился с юным герцогом, который пребывал в поре своего цветения и чьи таланты и благородный дух сделали его предметом всеобщего восхищения. Горящий взор, живость движений и величие осанки бесконечно отличали его от остальных князей, которые нуждаются в объявлении своего титула окружающим, чтобы их не перепутали с купеческим приказчиком или городским магистратом. Когда мы вернулись после нашей первой встречи с герцогом Морицем, вид Шарля словно говорил: «Неужто в двадцать три года я смогу походить на этого человека своим видом, достоинствами и духом?!»

Я намеревался пробыть здесь дольше, чем в тех городах, которые мы проезжали, и предоставить моему сыну возможность личного общения с этим великим украшением своей эпохи. Я рассудил, что это тем более не составит труда, что при первом посещении дворца заметил нескольких французских дворян протестантского вероисповедания, которые в поисках поля деятельности удалились ко двору герцога. Похоже, я им был неизвестен, что и неудивительно, учитывая, что я уже семь лет отсутствовал на родине, а неоднократно обрушивавшиеся на меня за эти годы несчастья должны были изменить меня сильнее, чем это было под силу одному лишь времени. Среди прочих я заметил Гаспара де Колиньи, которому был всего двадцать один год, когда я покидал Францию, и который тогда считался одним из самых многообещающих юношей18. Он недолго намеревался пробыть здесь; имея вес в самых высоких сферах, он связывал свои упования с родной страной; в Дрезден же прибыл по любезному приглашению герцога Морица, испытывавшего к нему горячую привязанность. Я сердечно расположился к нему. Установленные правила требовали ходатайства, и, если бы мне удалось завоевать его расположение, о более совершенном друге, способном сформировать характер моего сына и способствовать его продвижению, нельзя было и мечтать.

Я написал Колиньи, сообщив ему о своей просьбе, и не прошло и нескольких часов после доставки моего письма, как молодой дворянин лично явился ко мне. Он объявил, что поступил так из-за того, что желает сделать мне сообщение деликатного свойства и не может положиться на посредничество третьего лица, по ознакомлении с чем, он надеялся, я сумею развеять его сомнения, которые он не хотел доверять даже бумаге.

— Я — французский подданный, — заявил Колиньи, — и вы извините мне мою прямоту. Я — французский дворянин, а потому вас не должна удивить моя щепетильность в вопросах чести. Вращаясь в обществе, я не претендую на тщательное изучение характера каждого лица, с которым мне доводится беседовать, но ваша просьба обязывает меня серьезно задуматься и изучить обстоятельства. Я не могу со спокойной душой поручиться за характер какого-либо человека, пока не уделю некоторого внимания основополагающим принципам, на которых зиждется этот характер.

Я с удовольствием и симпатией вспоминаю графа де Сен-Леона при дворе своего сюзерена. Все восхищались его достоинствами, отвагой и познаниями, все отзывались о нем с уважением. Как мы все знаем, несчастные обстоятельства лишили вас ваших владений, но это ничего не значит для меня — я уважаю благородного человека в нищете не меньше, чем когда он окружен блеском и великолепием. Вы удалились в добровольное изгнание; с глубокой печалью я узнал о новых обрушившихся на вас несчастьях. Но здесь, в Саксонии, я вновь встречаю вас во всем былом великолепии, выступающим с величественностью князя. Ваши другие соотечественники, как и я, тоже обратили на это внимание и недоумевают, чем объяснить увиденное.

Простите меня, граф! Обратившись ко мне, вы обязываете меня говорить откровенно. Осмелюсь сказать, что вы можете развеять эти затруднения и объяснить этот вторичный переворот в вашем положении, с которым я первый поздравляю вас. Я не могу заподозрить человека с вашим высоким происхождением и ранее проявленным замечательным характером в чем-либо бесчестном. Но вы недостаточно учли тот отчет, который мы должны давать друг другу, и открытость наших поступков, которой мы должны придерживаться не только в собственных глазах, но и перед лицом мира. Надеюсь, вы воспользуетесь этим счастливым для себя обстоятельством, и, когда вы поможете мне действовать в соответствии с правилами, которыми руководствуется каждый честный человек, я с радостью оповещу всех о правомерности ваших действий и окажу вам все возможные услуги, находящиеся в моей власти.

Я с трудом удерживался от выражения изумления и раздражения во время этой речи Колиньи. Я чувствовал, как лицо мое то краснеет, то бледнеет. Задыхаясь от сдерживаемой ярости, я лишь смог ответить, что очень обязан ему, что обдумаю его слова и поставлю его в известность о своем решении и что оно будет исчерпывающим, когда бы я его ни дал. Я тщательно следил за тем, что говорю, ибо не мог сразу предвидеть, что окажется возможным и приемлемым, а потому решил не лишать себя будущих преимуществ праздными или поспешными словами, вызванными моментом. Исходи только что услышанное мною от кого-либо другого, я бы не принял этого во внимание, но я сразу понял, что в деле такого рода Гаспар де Колиньи может считаться представителем всего самого достойного и блистательного, чем вправе гордиться моя родина. Увидев, что я не расположен к дальнейшему обсуждению этого предмета, он вежливо откланялся и отбыл.

Едва лишь я остался один, как меня охватило чувство стыда и унижения — я радовался дарам незнакомца, потому что считал их средством возвращения к роскоши и воздаяния моим детям за утраченное ими положение. Неужто то, что я считал средством для достижения славы, станет для них источником бесчестья и позора? Я претерпел много горя, но шепот бесчестья никогда не касался меня. Я был сыном самого благородства, потомком племени героев, взращенным на груди почестей и славы. Когда мы покидали Париж в 1537 году, моя несравненная жена решилась продать все наше имущество, рассудив, что раз уж мы обречены на изгнание, то хотя бы не дадим возможность презреннейшему из людей надругаться над святым вниманием, с которым мы относились ко всем своим обязанностям. Низвергнувшись с высоты своего звания до убогого положения поселянина, я начал возделывать свой небольшой клочок земли собственными руками и, более того, короткое время даже служил по найму работником в саду епископа Констанса. Но презрение к бесчестью, усвоенное мною в рыцарских залах и замке моих предков, не покидало меня и в моей хижине на раскладной кровати. В соответствии с этим я сохранял за собой безупречную репутацию и благородство души. Добродетельный поселянин Сен-Леон ничем не опорочил имя Сен-Леона, овеянного славой при осаде Павии. Часто я с гордостью указывал на это обстоятельство своему сыну, добавляя: «Что бы тебя ни ждало впереди, какие обстоятельства тебе бы ни были уготованы, помни, что твой отец был несчастен, но за всю свою жизнь он не совершил поступка и не лелеял мысли, которые могли бы запятнать твои щеки краской стыда! Я — преступник перед тобой, ибо лишил тебя твоего наследства, зато в целости и сохранности я передаю тебе всю честь!»

Таков был первый урок, усвоенный и моим младенческим сознанием. Все остальные владения казались мне жалкими и никчемными по сравнению с обладанием прославленным именем. После того как оно подверглось подобным нападкам, негодованию моему не было предела. Чем больше я думал, тем более непереносимыми они мне представлялись. В ярости и гневе я метался как лев, запутавшийся в силках. Я бы с радостью растоптал всех, кто посмел клеветать на меня. Я бы вызвал своих врагов на смертельную схватку и потопил их в крови. Но, увы, вся моя ярость была здесь бессильна! Мне предстояло сражаться не со слухом, пущенным под покровом тьмы, — таково было суждение мира, основанное на неоспоримых фактах. И даже если бы я принес тысячу душ в жертву на святилище своего поруганного имени, факты остались бы теми же и тайна по-прежнему требовала бы своего раскрытия. Колиньи, благородный Колиньи не стал делать выводов из упомянутых им обстоятельств, он просто указал на затруднения и остался ждать моих объяснений.

Мне предстояло призвать на помощь все свои силы, чтобы решить, как ответить на вопрос Колиньи и какого поведения придерживаться. На карту было поставлено все самое дорогое, и неверный шаг при подобных обстоятельствах мог оказаться роковым. Здесь мне предстояло иметь дело совсем с другими людьми, нежели Маргарита, когда я рассказывал ей о незнакомце и его наследстве. Их могло удовлетворить лишь честное, открытое и недвусмысленное объяснение. Я не мог позволить себе измышлений, которые не выдержали бы доскональной проверки и не были бы подтверждены поручителями, имевшими отношение к делу. Как только я вошел в траты, с которыми было сопряжено наше путешествие, я тут же написал Маргарите, сообщив ей, что получил неожиданную сумму по смерти своего родственника во Франции. Я понимал, что история о трех тысячах крон не может уже объяснить стиль моего поведения, и новая версия возникла у меня экспромтом. Мне не хотелось думать о тех сложностях, которые я сам на себя навлек этим объяснением, мне была отвратительна ложь, к которой я был вынужден прибегать. Тогда мне даже в голову не приходило — настолько я был ослеплен! — что придется держать ответ за приобретение своего богатства еще перед кем-либо, кроме своей семьи. Мне хорошо было известно, что Маргарита не получает писем из Франции, следовательно, она не имела возможности проверить или опровергнуть мой второй обман. Но эта история не могла быть поведана французским дворянам без того, чтобы тут же не подвергнуться соотнесению с известными фактами и далее не быть расследованной на месте, о котором шла речь. Я хорошо знал, что и сама Маргарита с недоверием отнеслась к моим объяснениям о якобы оставленном мне незнакомцем наследстве; чего же мне было ожидать от беспристрастных слушателей? Возможно, они не обладали ее здравомыслием и трезвостью суждений, но они были лишены и ее доброты и участия, которые заставляли ее верить всем моим утверждениям. Большинство людей испытывают злорадное удовольствие, когда им удается разоблачить лицемерные претензии, унизить докучливое превосходство, мешающее достижению их собственных целей, и уничтожить соперника, способного поспорить с ними за желанную награду.

Мои обрывочные и рассеянные мысли все еще вертелись вокруг этого предмета, когда пополудни того же дня, после ухода Колиньи, меня отвлекло от них внезапное появление моего сына. Он поспешно открыл дверь, вошел и, нетерпеливо притворив ее за собой, направился прямо ко мне. Затем он остановился и отворотился в сторону, но я успел заметить, как лицо его покрылось пунцовой краской, как у человека, которого душат. Далее все его тело начало сотрясаться от целого потока слез, что довольно доказывало, что все его чувства подверглись какому-то необычному потрясению. Я до глубины души был встревожен увиденным и, последовав за ним в другой конец комнаты, куда он отошел, в самых нежных выражениях начал успокаивать его, одновременно с чувством искреннего беспокойства допытываясь о причине его горя.

Глава VII

— Cядьте, сударь, сядьте! — оборвал он меня. — Прошу вас, не следуйте за мной, но сядьте!

Он вел себя прямодушно, не скрывая всей серьезности сложившихся обстоятельств. Машинально и не отдавая себе отчета в том, что делаю, я последовал его указанию. Он подошел ближе.

— У меня не было времени на то, чтобы уяснить и облечь все в слова, — добавил он. — Но скажите, являюсь ли я сыном честного человека или негодяя?

Он заметил, что я потрясен неожиданной грубостью вопроса.

— Прости меня, отец! Я всегда был любящим и послушным сыном, всегда относился к тебе как к глашатаю истины и образцу для подражания. Но мне нанесено оскорбление! Ты никогда не учил меня сносить оскорбления!

— И в силу этого оскорбления ты считаешь себя вправе являться домой и оскорблять того, к кому обязан проявлять лишь почтение и уважение? — осведомился я со строгостью, которую редкий отец не проявил бы при подобных обстоятельствах.

— Остановитесь, сударь! Прежде чем требовать почтения, вы должны доказать свое право на него и смыть с себя ту клевету, которая пока над вами довлеет.

— Дерзкий, самонадеянный мальчишка! Так знай же, не тебе учить меня моим обязанностям, и я не намерен отвечать на столь грубые вопросы! Пушок едва покрыл твои щеки школяра, а ты уже позабыл приличия и позволяешь себе насмехаться над собственным отцом?

При этих словах глаза Шарля заблестели.

— Вы правы, сударь! Мне приятно видеть, как у вас вскипает кровь в ответ на мои страстные излияния. Ваша речь — речь невинности. Но воистину чем невиннее и благороднее вы окажетесь, тем с большей готовностью простите мне мое негодование.

— Не знаю. Мой нрав не таков, чтобы сносить грубость от собственного сына. К тому же я не думаю, что подобное поведение может сделать тебе честь, чем бы оно ни было вызвано. Скажи мне, однако, что за оскорбление было нанесено тебе, что оно так глубоко тебя потрясло?

— Сегодня днем я отправился на теннисную площадку неподалеку от реки и сыграл несколько партий с молодым графом Лютманном. Пока мы играли, подошел мой соотечественник шевалье Дюпон. Все говорят о дерзости его характера, и по неизвестной причине особую неприязнь он испытывает ко мне. Между нами возник пустячный спор. Постепенно мы начали горячиться. Он стал угрожать мне, я был возмущен этим, но он с горячностью ответил, что сыну авантюриста и шулера здесь не место и что он позаботится о том, чтобы я больше не был допущен ко двору. Я попытался ударить его, но мне воспрепятствовали; а теперь я понял, что поношения его вызваны нашим внезапным и необъяснимым обогащением. По мере того как шло время, я начал более отчетливо обдумывать эти голословные обвинения и понял, что силой их не устранишь. Я также осознал, что, несмотря на свое опьянение непривычной пышностью, в которую погрузился, я должен был обратить внимание на то, что природа этих обстоятельств требует объяснений. Я привык почтительно относиться к своим родителям и безоговорочно верить их мудрости и прямоте, поэтому с молчаливой покорностью встретил переворот, происшедший с нашим состоянием. Но более я не удовлетворюсь этой безучастностью.

К вам, сударь, обращаюсь я за разъяснениями. Отправьте меня обратно к дерзкому юнцу и его товарищам с простым и исчерпывающим объяснением, чтобы навсегда утихли их варварские насмешки и упреки. Пусть сегодня же вечером выяснится, кто из нас двоих более достоин быть изгнанным из честного общества. Надеюсь, я не настолько лишился достоинства в глазах наших общих друзей, чтобы они не присоединились ко мне и не вынудили этого невоспитанного невежду забрать свои обвинения.

— Шарль, ты слишком горяч и порывист!..

— Слишком горяч, сударь! Когда я слышу, как моего отца осыпают самыми грязными оскорблениями?

— Ты молод и не сможешь должным образом разрешить столь серьезное дело — предоставь его мне!

— Прости меня, отец мой! Хотя повторенные мною эпитеты относились к тебе, все во мне восставало против того, чтобы нанести тебе обиду. Я должен немедля вернуться назад и восстановить справедливость. Настал момент, который в какой-то мере закалит мой характер и сделает его отважным и решительным; и я не могу уклониться от обязанностей, накладываемых им на меня. Лишь скажи мне, что мне следует ответить. Снабди меня ясным и недвусмысленным объяснением того, что было выдвинуто против нас Дюпоном, и я довершу остальное.

— Я вижу, сын мой, как ты взволнован, и я доверюсь тебе!

Он схватил меня за руку, жадно уставился в мое лицо, готовясь впитать каждое слово, которое я пророню.

— Сегодня утром меня посетил цвет французского дворянства — Гаспар де Колиньи. В откровенной и дружеской беседе он сообщил мне о том же затруднении, которым так жестоко оскорбил тебя Дюпон. Как раз сейчас, когда ты вошел в комнату, я размышлял и составлял свой ответ.

Когда я промолвил эти слова, Шарль выпустил мою руку и отвел в сторону взгляд с явными признаками разочарования и досады. Несколько мгновений он молчал, а потом продолжил:

— Зачем ты рассказываешь мне о своих размышлениях и предуготовлениях! Почему ты отослал Колиньи без ответа, почему ты избегаешь откровенности моих вопросов? Мне неизвестны все источники богатства, но я не сомневаюсь, что средства, с помощью которых оно может быть достойно получено, легко объяснимы и их раскрытие не нуждается в особых усилиях и предуготовлениях. Честный и отважный человек действует открыто и бесстрашно, он не уклоняется от внимательного взгляда окружающих, но поощряет его, он не боится дневного света, и весь мир готов под присягой подтвердить чистоту его намерений и искренность поступков.

Сударь, я едва ступил на порог жизни. Вы преподали мне урок, который, клянусь, я не забуду никогда, — дешево ценить жизнь и все ее удовольствия по сравнению с честной славой. Душа моя горит желанием отличиться. Я жду не дождусь, когда смогу вступить на славное поприще. Я чувствую, что сердце мое и десница способны на исполнение замыслов души. Подумайте, сударь, что я, не привыкший к бесчестью или иным препонам на пути своего душевного порыва, должен испытывать сейчас!

Я был воспитан в безвестности и жалком состоянии. По вашим словам, этим невыгодным положением я обязан вашему проступку. Я простил вас; я смирился со своей судьбой; я чувствовал, что мне суждено собственным мечом и собственными силами прокладывать путь к признанию. С тех пор вы переменили наше положение, подняв нас к высотам богатства и великолепия. Этот переворот не вызвал во мне неудовольствия; я был доволен тем, что начну при более благоприятных условиях тот путь, который намеревался осилить. Но, сударь, каков источник этих богатств? Богатство и бедность относительно безразличны мне, но я не для того родился на свет, чтобы позор указывал на меня своим перстом. Еще недавно вы были бедны; вы же были причиной собственной бедности; вы пустили по ветру ваше наследственное имение. Разве я хоть словом упрекнул вас за это? Нет; вы были бедны, но не бесчестны! Когда вы болели, я ухаживал за вами; когда вы страдали, я поддерживал вас своим трудом. Я почитал вас за вашу любовь к моей матери; затаив дыхание, я слушал историю вашей юности; я был уверен, что никогда не постыжусь назвать Реджинальда де Сен-Леона своим отцом. Я не сомневался, что столь впечатляющие уроки чести, внедренные вами в мое младенческое сознание, могут быть даны лишь честной душой. Если же демонстрируемая нами роскошь сопряжена с чем-то двусмысленным и низким, верните меня, сейчас же верните меня в состояние безупречной и праведной нищеты.

Я был поражен твердостью и мужественностью духа, проявленными им при этих обстоятельствах. Я едва мог поверить, что юнец, не достигший семнадцатилетнего возраста, способен так думать и говорить. Я чувствовал, что от того, кто в столь незрелые годы способен проявлять такую возвышенность и благородство, можно ожидать самых восхитительных и блистательных поступков. Я готов был сжать его в объятиях, выплеснуть свои чувства в рыданиях и слезах и поздравить себя с тем, что являюсь отцом столь достойного сына. Но характер его и поведение вызвали во мне почтительный трепет и не давали мне приблизиться. Таким был один из результатов благодеяния незнакомца!

— Шарль! — сказал я. — Твои добродетели принуждают меня к доверительности. Для света предстоит сложить историю, которая поможет избежать его любопытства и козней. Но тебе я признаюсь: с получением этого богатства связана тайна, которую никогда нельзя будет открыть.

Шарль с негодованием вскочил при этих словах.

— Верить ли мне своим ушам? Сложить историю? Тайна, которую никогда нельзя будет открыть? Заклинаю вас всем, что вам дорого, всем, что для вас свято!..

Речь его была прервана приступом рыданий. С выражением искренней мольбы о помощи он схватил меня за руку.

— Нет, сударь, никаких искусных историй, никакого лицемерия, никакого обмана! — По мере того как он говорил, голос его менялся, речь становилась отчетливой и решительной. — Готовы ли вы сей же час покинуть двор Дрездена и отказаться полностью и без утайки от этого проклятого богатства, о способе приобретения которого вы отказываетесь сообщать?

— Где ты набрался такой дерзости, чтобы предлагать мне это? — отвечал я. — Нет, я не намерен это делать!

— Тогда, клянусь Господом вечным и вездесущим, вы больше никогда не увидите меня и не услышите обо мне!

Я понял, что не время проявлять отеческую власть. Я видел, что бедный мальчик глубоко и необыкновенно потрясен, и решил утешить его. Я осознавал, что все его воспитание выработало в нем независимый и неукротимый дух, и теперь слишком поздно пытаться подчинить его.

— Мой дорогой Шарль, — промолвил я, — что на тебя нашло? Когда я слышу такие речи из твоих уст, я едва узнаю в тебе своего сына. Этот дерзкий Дюпон воистину вывел тебя из себя. В следующий раз мы обсудим этот вопрос спокойно, и, не сомневайся, все будет разрешено к твоему полному удовлетворению.

— Не думайте, сударь, что мое самообладание неполно или несовершенно. Я знаю, что делаю, и решение мое непоколебимо. Если вы готовы дать мне объяснения, дайте их сейчас. Если вы готовы согласиться с моим предложением, объявите о своем согласии, и я останусь вашим сыном. Но никакие доводы на свете не заставят меня безропотно сносить оскорбления моих товарищей или жить с сознанием искусно сочиненной лжи. Я люблю вас, сударь; я не могу забыть ваши наставления и ваши добродетели. Я люблю своих сестер и мать; невозможно передать словами, как сильно и глубоко я к ним привязан. Но ре

шение принято, я расстаюсь со всеми вами навсегда. Ничто, по моему разумению, не может сравниться с незапятнанной честью.

— Неужто ты такой новичок в жизни, что нуждаешься в объяснении, что честь недоступна неведомому и одинокому страннику, которым ты намереваешься стать? Мое богатство безгранично, мальчик, с его помощью можно купить молчание злоумышленников и восторженные крики и рукоплескания всего мира. Поприще славы, на которое не дано вступить презренному нищему, открывается золотым ключиком.

— Я не такой новичок в жизни, чтобы не распознать голос порока, хотя я никогда не ожидал услышать его из уст своего отца. Я утешусь честной нищетой. Неугасимый пыл моей души столь велик, что я положусь на ее советы в надежде преодолеть преграды внешнего свойства. Если же я потерплю неудачу и мне суждено погибнуть безвестным и не оставить по себе памяти, я хотя бы избегну упреков. Меня не обвинят в бесчестных поступках и лживых заявлениях.

— Шарль, — отвечал я, — не клевещи на собственного отца! Клянусь тебе всем святым, — а тебе известна моя честность, — никогда дыхание лжи не запятнает эти губы...

Он страстно оборвал меня:

— Оставил ли тебе незнакомец в наследство три тысячи крон? Получил ли ты в недавнем времени неожиданную сумму денег по смерти своего близкого родственника во Франции?

Я молчал. То было время не для уверток и околичностей.

— О отец мой, каким образом твой характер так переменился и преобразился? Ты говоришь правду. В течение шестнадцати лет ни разу дыхание лжи не срывалось с этих губ, я доверял тебе, как провозвестнику вечной истины. Но все это в прошлом! Несколько скоротечных месяцев запятнали и опорочили всю твою честную жизнь! В сколь многих измышлениях и неправдоподобных выдумках ты запутался? Но в данный момент мое сердце изнемогает от того, что я вынужден говорить таким языком со своим отцом!

Сколь жалостно было мое положение — слышать подобные обвинения от собственного сына и быть не в силах ответить на них ни единым словом! Потерпеть такое поражение от юноши и ощущать жесточайшую униженность от совершенства, которое должно было бы переполнять мое сердце гордостью и восторгом! Я припомнил чувства, которые мне были свойственны на протяжении почти сорока лет; я вычеркнул из памяти свой недавний позор и осмелился призвать на помощь свою всем известную правдивость, когда эта речь моего сына в десятки раз глубже погрузила меня в пучину позора. Он продолжал:

— Я более вам не сын! Я вынужден отказаться от какого-либо родства с вами! Но это еще не все. Своим бесчестием вы отрезали меня от целой вереницы моих предков. Я не смогу претендовать на родство с ними, не обнаруживая при этом связь с вами. Вы в одночасье погубили славный род. Солнце Сен-Леонов зашло навеки. Отныне, претендуя на почести и славу, я должен полагаться лишь на самого себя, словно я сам мог себя произвести на свет, и не должен ожидать помощи, поддержки и расположения какого-либо земного существа — все будет зависеть лишь от того, каков я сам и чего мне удастся добиться.

— Сын мой, — ответил я, — ты поразил меня в самое сердце. Проявленная тобой добродетель столь велика, что, боюсь, я никогда не был достоин тебя, а сейчас еще менее, чем раньше. Однако тебе придется выслушать то, что я начал говорить, когда ты столь страстно прервал меня. Я поклялся тогда всем святым, что невиновен. Какие бы объяснения ни приписывал свет моему внезапному обогащению, с ним не связано ни малейшей тени бесчестия или вины. Обстоятельства этой истории таковы, что никогда не смогут быть раскрыты; самые нерушимые обязательства вынуждают меня хранить тайну, и это заставило меня рассказывать противоречивые и вымышленные истории. Но моей совести не в чем упрекнуть меня. А если и сейчас, Шарль, мой сын, бывший мне когда-то другом, мое бесценное утешение... — Я сжал его руку, и голос мой задрожал. — Если и сейчас ты намерен расстаться со мной, куда бы ты ни отправился, возьми, по крайней мере, с собой это воспоминание. Как бы обо мне ни судили со стороны, я не слуга порока, твой отец не негодяй!

— Увы, мой отец! — горестно продолжил Шарль. — Чему мне верить? Какая тайна может быть сопряжена со столь необъяснимой переменой обстоятельств, в которой не было бы бесчестья? Ты объяснил ее разными вымышленными причинами, в подложности которых теперь признаешься; как я теперь могу быть уверен в том, что нынешние твои заявления продиктованы незамысловатой и сознательной правдой, а не заботой о моем спокойствии? Если я поверю тебе, боюсь, это доверие будет скорее результатом моего желания, а не твоей правдивости. И действительно, если я поверю тебе, что это даст? Свет все равно не поверит тебе. Репутация твоя погублена, честь уничтожена, и, если я не порву уз, связывающих меня с тобой, я буду поглощен тем же позором.

Сказав это, он покинул меня и вернулся через полчаса. Я не предвидел его возвращения и не воспользовался его отсутствием. Мысли мои притупились, и весь я был подавлен обстоятельствами и событиями, которых никак не ожидал. Я стоял неподвижно, прислонившись к стене с самого момента ухода Шарля. Казалось, я врос в землю и оцепенел, лишившись мужества и способности здраво мыслить. Глаза мои закатились, лоб избороздили морщины, язык и губы были закушены в мучительной агонии. Время от времени я бормотал: «Сын мой! Сын мой! Богатство! Богатство! Жена моя! Сын мой!» — но слова эти были бессвязны и бессмысленны.

Шарль вошел в комнату, где состоялся предшествующий разговор, и я очнулся, словно разбуженный произведенным им шумом. В руке у него была шляпа, которую он отшвырнул в сторону, воскликнув с болью и видом глубокой подавленности:

— Отец мой! Прощай!

— Жестокий, жестокий мальчик! Неужто ты настаиваешь на своем безжалостном и злосчастном решении? Если ты не испытываешь нежных чувств ко мне, подумай хотя бы о своей матери и сестрах!

— Не пытайтесь, сударь, отвратить меня от моего решения! Слишком многое противоборствует ему в моей собственной груди, но оно должно быть осуществлено. — Голос его при этом звучал приглушенно и то и дело срывался от переизбытка чувств.

— Ну что ж, тогда прощай! — ответил я. — Однако возьми с собой какую-нибудь провизию для своего длинного и опасного пути. Назови сумму, которую ты примешь от меня, и, какой бы она ни была, она тут же будет предоставлена в твое распоряжение.

— Я не возьму ничего. Именно богатство, ослепившее вначале мой незрелый взор, погубило нас. Я не замараю своих рук ни малейшей частицей его. Не знаю, что мне уготовано судьбой. Но я молод, силен, предприимчив и отважен. Уроки чести и благородства живы в моей душе. И хотя наставник мой погиб, его наставления не пропадут даром!

Еще раз прощай! От всего сердца благодарю тебя за твои уверения в собственной невиновности. Я никогда не расстанусь с этим последним утешением и буду верить в него. Я буду вспоминать, как ты произносил их, ибо сам дух этих утверждений был правдив. Если же я встречусь с доказательством обратного, я позабуду о нем. И хотя миру я предстану лишенным отца и родственных уз, для часов отдохновения и одиночества я сохраню святое утешение, черпаемое в том, что предки мои были благородны, а отец, несмотря на все доказательства противного, — невинен.

Как тяжело навеки покидать семью, скрепленную такою любовью и нежностью, как наша! Вспомни, как глубоко я сочувствовал тебе и в Париже, и в Швейцарии, и в Констансе! И хотя теперь ты порвал связывавшие нас узы, до сей поры ни у одного сына не было больших оснований испытывать благодарность к собственному отцу. Ты и моя мать сделали меня таким, каков я есть, но, как бы ни были дороги мне эти воспоминания, я должен войти в неведомый мир. Я всегда буду лелеять в памяти то, каким запомнил тебя в этот последний период своей жизни!

Я оставляю своих сестер и мать не прощаясь. Прощание станет лишь болезненным и бесплодным дополнением к тому, что должны научиться сносить обе стороны. Дражайшая, восхитительная, бесподобная моя защитница и подруга юных лет! Все мои помыслы навеки будут связаны с вами, вам будут посвящены мои молитвы! А вы, сударь, укравший у них сына и брата, потрудитесь со всем тщанием возместить им утрату, которую, я не сомневаюсь, они примут с горечью! Но я бессилен что-либо для них сделать. Я могу лишь броситься в объятия нищеты — таков мой долг. Но, исполняя его, я вынужден расстаться с ними, несомненно не обремененными никакой виной и заслуживающими больших благ, чем я когда-либо смогу преподнести им! Прощайте!

Сказав это, он бросился в мои объятия, и я ощутил всю муку прощальной ласки.

Глава VIII

В течение некоторого времени я не мог поверить в то, что его не стало. Отходя ко сну, я испытывал нестерпимое желание, чтобы Шарль пожал мне руку и пожелал спокойного отдыха, — в печали и одиночестве я уснул в своей комнате. Когда на следующее утро я вошел в столовую, меня не встретил там Шарль взглядом любви и повиновения, а позолота и украшения апартаментов могли меня утешить не более, чем сырость и копоть подземелья. Я лелеял надежду на его возвращение. Я знал, как нежно он привязан к своей матери и сестрам; я был полностью уверен, что его любовь ко мне, ставшая для него постоянной привычкой, не может быть без остатка искоренена из его сердца. Я не стал сообщать о нем в своих письмах в Констанс, — перо замирало и начинало дрожать в моих руках, когда я думал о нем, — я не мог ни сделать вида, что он продолжает оставаться со мной, ни объявить о катастрофе. Письма Маргариты я распечатывал со все возрастающим смятением. Обнаружив, что Шарль не возвращается ко мне, я начал уповать, что какое-либо изменение его невероятного решения направит его в Констанс. Напрасные надежды! Ни через каких посредников — ниоткуда ко мне не поступало сведений о моем сыне!

Насколько невероятным было это обстоятельство! Чтобы юноша, не достигший семнадцатилетнего возраста, мгновенно осознал и тут же осуществил необходимость бегства от родителей и семьи! Чтобы он оставил свои упования, привязанности, состояние! Чтобы он отказался от малейшей помощи и обеспечения, вступая на широкую арену жизни! «О Шарль! — восклицал я. — Воистину ты необыкновенный и восхитительный юноша! Однако устоишь ли ты против всех искушений и сложностей мира? Сможешь ли ты в свои нежные годы противостоять его злу, безразличию и оскорблениям? Как редко заслуги ценятся по до-стоинству! Как часто они преображаются в дрожь негодования под воздействием встречаемых насмешек и варварства, при виде глупости и порока, которые превозносятся и именуются наставниками и властителями! Сын мой, мой сын! Что тебе суждено? Неужто твоей незрелой плоти предназначено погибнуть от голода в бесплодных пустынях под беспощадными небесами? Не подкосятся ли под тобой ноги и не умрешь ли ты в час горького разочарования и безутешного одиночества? Не станешь ли ты ради куска хлеба рабом какого-нибудь своевольного тирана? Сколь благородна ни была бы твоя натура, сможет ли она уберечь тебя от снова и снова повторяющихся искушений? В какой ты пустился мир! Мир, о котором тебе известно так же мало, как бедной, испуганной душе умирающего о таинственной и непроницаемой бездне вечности! О бессердечный отец, обрекший своего единственного сына на столь жестокий выбор! С меньшей болью и мукой в сердце я проводил бы его бесчувственные останки в могилу. Как ни ужасна подобная разлука, по крайней мере смятенная душа оставшегося в живых со временем обретает покой. Могильная тишина мертва и не может питать коварные замыслы. В ней заканчиваются все наши надежды, и мы теряем восприимчивость к боли, преследованиям, оскорблениям и мучениям. Но сколько бы ни прошло лет, ничто не умерит моей тревоги о Шарле, скитающемся по земному шару без защитника, советчика и каких-либо средств к существованию! Пребывая в покое и благоденствии, я не смогу наслаждаться ими, ибо мой беззащитный сын в это мгновение может мучиться на дне нищеты. Если же я сам буду подавлен и страдать, мысли о его судьбе безмерно усугубят мои собственные несчастья. И что мне сказать о нем, вернувшись в Констанс? Если бы он умер, это было бы естественным горем; каким бы великим оно ни было, время, без сомнения, умерило бы его и ослабило. Но что теперь я смогу рассказать о нем его безутешной матери и потрясенным сестрам? Как мне поднять голову в их присутствии или встретить их укоризненный взгляд?»

В момент ухода Шарля и сразу после него мне пришла мысль вернуть его силой. Ведь, согласно обычаям, он находился еще в крайне юном возрасте, нуждающемся в опеке, и не был готов к тому, чтобы самостоятельно избирать образ действий. Но я бы никогда не смог прибегнуть к этой мере, как бы глубоко я ни переживал разразившуюся катастрофу. Проступок, подобный этому, был бы по сути своей противен урокам благородства и чести, усвоенным мною с детства. Возможно, существуют обстоятельства, когда подобное ограничение, накладываемое отцом, оказывается благотворным. Но в данном случае решающее значение имело то, что стало причиной ухода Шарля. Какое имел я право приковывать его к бесчестию? Весь дух его воспитания должен был породить в нем те чувства, которыми он теперь руководствовался. Да и удержи я его ненадолго, найдется ли на земле такой караул, который смог бы в дальнейшем воспрепятствовать исполнению желания, столь решительно принятого его душой? А и найдись он, не надломило бы это его дух, не лишило бы его мужества и сил, не превратило бы в хнычущее создание, безжизненное подобие того выдающегося героя, в которого я мечтал его превратить? Воистину можно сказать, что этот поступок был следствием минутной решимости мальчика и, удерживай я его достаточно долго, чтобы он успел все сознательно обдумать, он бы сам отказался от столь отчаянного предприятия. Но я чувствовал, что он готов отвечать за свое решение и что оно основано на принципах, которые не изменятся до тех пор, пока останется в живых хоть крупица его души. Нет, какой бы жестокой ни была нанесенная им рана, скорее я был склонен сказать ему: «Ступай, мой сын! Поступай согласно тому, что диктует тебе твой выбор, я поступил согласно своему! Я восхищаюсь твоей решимостью, но следовать твоему примеру не могу. Цель твоя высока и богоравна, и лелеющий ее не рожден быть рабом. Будь свободен; и пусть все силы, благоволящие благородству и добродетели, сделают ровным твой жизненный путь и встретят милостивой улыбкой твои устремления!»

Ни общество, ни развлечения не могли умерить боль, вызванную столь постыдной утратой сына. Я не осмеливался даже выходить из дому. Я не виделся ни с кем, кроме собственной прислуги. Я не решался встретиться ни с одним человеком. Я не знал, насколько стало известно в Дрездене о прискорбных обстоятельствах, предшествовавших бегству моего сына, и распространились ли слухи о характере его бегства. Я обещал повидаться с Колиньи, но — увы! — то, что сначала вызывало мое желание видеть его, исчезло. Я не осмеливался искать с ним встречи, не знал я и того, что сказать ему и как рассеять подозрения, выдвинутые им против меня. Механизм человеческой жизни хотя и состоит из тысячи частей, все эти части последовательно и систематически связаны между собой; нелегко ввести в него и дополнительную единицу, неуместность которой трудно определить даже при внимательном наблюдении. Чему я мог приписать источник собственного богатства, что смогло бы выдержать расследование, по завершении которого правдивость моего рассказа была бы подтверждена? Воистину первейший залог чувства уверенности человека в своих делах заключен в том, что все совершенное им может быть подвергнуто проверке; если же что-то не получает удовлетворительного объяснения, то любое заинтересованное лицо может сделать его объектом самых губительных подозрений. Этот закон нашей природы, столь благотворный в обычных обстоятельствах, стал первейшим источником всех моих несчастий.

Теперь я начал серьезно задумываться, с каким судом мне придется столкнуться из-за наследства незнакомца. Следует ли его считать благодеянием или проклятием? Не является ли оно отравленным хитоном Несса19, которое, будучи присланным как символ любви, на деле въедалось в плоть и сжигало внутренность надевшего его? И не следует ли мне отказаться от его применения и, вернувшись к образу жизни, принятому среди моих современников, удовлетвориться привязанностью близких, хотя бальзам их чувств и будет приправлен нищетой и невзгодами?

Недолго мне удалось попользоваться этими необыкновенными дарами, и насколько противоположными оказались достигнутые мною результаты тому, к чему я стремился. Когда шесть месяцев тому назад незнакомец появился у моей хижины, он застал меня бедным, но преисполненным доверительных отношений со всеми членами моей семьи, испытывающим счастье от довольства и уверенности всех. Я вел свою жизнь на лоне природы в окружении ее роскошных даров и возвышенных красот, которыми особенно была склонна наслаждаться моя романтическая душа. В семейном кругу я воистину наблюдал возрождение «золотого века» — простота нашей пасторальной жизни была лишена какой-либо вульгарности, и, несмотря на свою удаленность от городов, дворов, торговых путей и притворства, она изобиловала проявлениями вкуса, воображения и учености. Не было еще семьи, столь тесно связанной любовными чувствами. Теперь вся эта прекрасная картина была разрушена! Все превратилось в молчаливую подозрительность и утайки. Одна сторона не решалась на откровенность, а другая ощущала, как разрушается гармония привязанности, низводясь до пустых слов. Никто не задавал никаких вопросов, ибо никто не ожидал на них честных ответов. И хотя телесно мы сосуществовали в одних апартаментах, между нашими душами разверзалась огромная, широкая, непреодолимая пропасть. Жена моя чахла в безмолвном горе, и были все основания опасаться, что на нее воистину обрушился смертельный удар. Сын, мой единственный сын, юноша, обещавший так много, что я не променял бы его даже на империи, исчез, и, как было им заявлено, навсегда. Сердце мое осиротело, душа моя лишилась своей самой дорогой надежды. Именно ради него я принял дары незнакомца и радовался им. Я лелеял мечту увидеть его облаченным в доспехи героя и украшенным знаками отличий. Ничего я не желал с таким жаром, как чтобы его достоинства в оправе преимуществ роскоши сделали его первым подданным Франции — положение, которому позавидовал бы и ее монарх, ибо достигается оно собственными деяниями, а не по праву рождения, и если менее уважаемо пристрастными придворными, то, безусловно, более почитаемо неподкупной историей. Но если я ощущал себя столь обездоленным и убитым горем в связи с потерей сына, каковы же будут чувства его матери, более нежной и в ее нынешнем подавленном состоянии менее мужественной, когда ей будут сообщены эти ужасные известия?

И все же я не мог отказаться от даров, полученных столь дорогой ценой. Мне казалось низостью и трусостью пренебречь столь бесценным подношением лишь по причине неудачи первого опыта. Я считал, что только подлая и рабская душа может легко распрощаться с неисчерпаемым богатством и бессмертием. Я лишь вступил на широкое поприще, открытое мне. Такова природа всех великих предприятий, что вначале они сопряжены с трудностями и препятствиями, дабы вид их обескуражил человека, неуверенного в своих целях. Но мой характер, происхождение и притязания требовали сохранять спокойствие в разгар бури. Стойкость и верность — добродетели мужчины. Дела столь существенные зачастую приводят к итогу, полностью противоположному по сравнению с тем, чем они представлялись вначале. Возможно, буря уляжется, трудности рассеются, а возникшие последствия будут самыми неожиданными. Все препятствия и преграды расступаются перед тем, кто спокойно идет вперед и с насмешкой встречает перспективу гибели.

Глава IX

Как я пришпоривал себя, чтобы продолжать путь, на который вступил. Пробыв некоторое время в Дрездене и льстя себя надеждой, что Шарль, возможно, еще присоединится ко мне, пока я не покину город, я начал подумывать о том, чтобы пуститься вспять к месту обитания моей семьи. Мысль эта была безрадостной, но что мне еще оставалось делать? У меня была жена, которую я страстно любил, и три дочери, кумиры моего сердца. Неужто, потеряв любимого сына, я должен был распроститься и с ними? Я и так крайне болезненно ощущал свою отчужденность и покинутость, до которых был низведен, поэтому с настоятельной пристрастностью стремился к тому, что осталось от моего рода. Нашей встрече предстояло быть печальной; но в сердечной печали есть удовольствие более чистое и благородное, чем в самых бурных удовольствиях, при которых любовь безмолвствует. И действительно, я предвидел бесконечно разнообразные и привлекательные картины жизни, но пока моей первой обязанностью было вернуться в возлюбленный круг, оставленный мной в Констансе.

Я пустился обратно тем же путем, которым следовал со своим сыном. Но как переменились теперь мои чувства! И тогда мое сердце горестно сжималось от разногласий и потери доверительности у меня с матерью Шарля. В основном с целью избавления от этого ощущения я и прибег к пышности экипажа и прислуги, впервые учрежденной мною во время нашего путешествия из Констанса в Дрезден. Каким бы легкомысленным это предприятие ни казалось, будучи изложенным в непривлекательном бесстрастном повествовании, в момент своего осуществления оно повлекло за собой отнюдь не малые последствия. Когда Шарль, облаченный в богатую и дорогую одежду, впервые вскочил на своего гордого и нетерпеливого скакуна, я почувствовал, как вскипело мое застывшее воображение, с невыразимой радостью я смотрел на его облик и выражение лица, уже предвидя то время, когда он станет любимцем своего сюзерена и гордостью отечества. Сейчас я возвращался с тем же кортежем, но место, которое занимал мой сын, пустовало. Напрасно мой безумный, беспокойный взгляд ловил его образ, я рисовал его в своем горячечном воображении, пока мозг мой не изнемог от этих призраков и ощущений; я бесновался, покрывая себя проклятиями. Я попытался отвлечься, направив внимание на проносившиеся мимо картины. Но и они напоминали мне о Шарле — еще недавно мы указывали друг другу на них и они были предметом нашего обсуждения. Хотя Шарль был наделен тонкой восприимчивостью к красотам природы и в нашем уединении на берегу озера жил среди них, ему не доводилось еще видеть всего разнообразия ее облика, поэтому наша поездка через самое сердце Германии постоянно давала ему пищу для восхищения и восторга. Но наблюдаемые мною картины не только напоминали мне о чувствах, которые они вызывали у Шарля, но и поднимали во мне целую бурю мыслей. Я вспоминал продолжительные беседы и экскурсы в историю, спровоцированные нашими общими впечатлениями. Я оживлял в памяти события и эпизоды, к которым мелькавшие пейзажи и не имели фактического отношения, но, оказавшись в свое время для них видимым фоном, теперь возрождали их в моем воображении. Так, черпая подкрепление в разных источниках, мысли о моем потерянном и оплакиваемом сыне ни разу не покинули меня за все время путешествия. Пока я оставался в Дрездене, я ежедневно ожидал его возвращения, но как только я покинул его, отчаяние завладело моим сердцем.

Так в унынии и тревоге я достиг Праги, а затем Ратисбона. Я путешествовал медленно, так как, хотя и стремился вернуться в Констанс, предвидел, что приезд мой будет безрадостным. Чем меньшее расстояние отделяло меня от моих родных, тем отчетливее я ощущал невозможность предстать перед ними, не предвосхитив тот удар, который их ожидает, когда они увидят, что я вернулся один. Поэтому я решился выслать вперед гонца из Ратисбона, которому велел ехать со всей возможной скоростью, ибо я вознамерился дожидаться ответа, который он должен был доставить мне в Мюнхен. Писать Маргарите об этом предмете стало для меня жестоким испытанием. Однако главным было предвосхитить изумление от моего появления в одиночестве и предупредить вопросы, которые я не смог бы выслушать без душевной муки и искажения черт лица. Поэтому я позаботился выбрать такие выражения, которые убедили бы Маргариту в том, что я по доброй воле оставил сына в Саксонии и что по прошествии не слишком долгого времени он присоединится к своей семье. Я препоручил последующим событиям раскрыть ей всю болезненность катастрофы, не осмеливаясь задевать ее материнские чувства, что непременно бы произошло, сообщи я ей обо всем сразу. В полученном мною от нее письме Шарль упоминался в обычных выражениях, написанных привычным языком любви, как и в предшествующих письмах из Констанса, вследствие чего я пришел к убеждению, что он не возвращался туда и ничего не сообщал о своих намерениях.

Ответ Маргариты, доставленный мне моим посланцем, выглядел следующим образом:

«Ваше отсутствие было долгим и рискованным, похоже, благополучие ваших дочерей требует, чтобы мы воссоединились как можно скорее. Встретимся ли мы здесь или в другом месте — решать вам. Однако я считаю нужным поставить вас в известность, что за время вашего отсутствия здесь стали распространяться слухи о вашей репутации. Насколько существенными могут оказаться эти дурные отзывы о вас, я судить не берусь. Мы жили в полном уединении, и естественно предположить, что достигшая нас часть суждений составляет лишь малую долю циркулирующих слухов. Образ ваших действий и необыкновенная роскошь, с которой вы передвигались по Германии, придаст убедительность этим инсинуациям, однако я не намерена высказывать свои соображения о ваших поступках.

Похоже, по вашему замыслу, я должна понять вас так, что вы оставили моего сына в Саксонии. Бедный Шарль! Три недели назад я получила от него письмо, в котором он уведомляет меня о случившемся и в самых патетических тонах просит извинить его за кажущееся отсутствие внимания ко мне в тот самый момент, когда сердце его истекает кровью от сострадания к моей судьбе. Я не сочла нужным ставить вас в известность об этом обстоятельстве. Я покончила с жалобами. Теперь, когда я низверглась в наитягчайшее и самое непредвиденное из несчастий, я не позволю себе расстаться с последним утешением, которое буду черпать в том, что замкну все свои горести в собственном сердце.

О Шарль, сын мой, кумир мой! Что с тобой стало? Какие несчастья тебе уготованы? Он сообщает, что обстоятельства настоятельно требуют того, чтобы я больше никогда не видела и не слышала его. Никогда, — я — его мать! — Реджинальд, есть удары, которые мы можем пытаться простить, но они оставляют в душе такие чувства, проявления которых могут быть скрыты, но полностью подавить которые не в нашей власти. Если бы я только знала, где отыскать своего бедного мальчика, я бы забрала девочек и соразделила бы с ним его честную и достойную нищету и никогда не вернулась бы к призраку того, кто был моим мужем. Прости меня, Реджинальд! Я не хотела говорить это! И если я не могу сдержать своего безграничного горя, не наказывай за нанесенную мною обиду своих невинных дочерей!

Что до твоего вымысла о том, что ты добровольно оставил его для дальнейшего совершенствования, так он полностью согласуется с тем, во что ты меня пытаешься заставить поверить. Я более не жду от тебя правды. Семнадцать лет у меня был муж. Что ж, наверное, я не в праве сетовать. Я уже изведала ту долю счастья, которую может даровать земная жизнь.

Реджинальд! Жить мне осталось недолго. Я сообщаю тебе это не потому, что поддаюсь мрачным предчувствиям. Я употреблю все оставшиеся силы на благо дочерей. Лишившись меня, они понесут горькую утрату, и ради них я буду жить так долго, как смогу. Но я чувствую, что ты поразил меня в самое сердце. Ночи мои проходят без сна; плоть моя тает; аппетит полностью пропал. Вскоре ты сам сможешь убедиться в том, обманываю ли я тебя. Будущность несчастных существ, сейчас полностью находящихся на моем попечении, прискорбна. Не знаю, что им уготовано, но ничего доброго не жду. Когда меня не станет, вспомни это и будь им отцом. Для себя я ничего не прошу; ничто более не связывает меня с жизнью; но если моя предсмертная мольба что-то значит для тебя, исполни по отношению к ним долг, который был тобой нарушен по отношению ко мне. Всей нашей прошлой любовью, сердечностью и доверительностью, в атмосфере которых мы так долго жили, неповторимостью и искренностью наших чувств, чистотой наслаждений, столь редко сопутствующей браку, которой был освящен наш союз, заклинаю тебя, услышь и послушайся меня в этом!»

Если учесть, как глубоко я был опечален потерей сына, с каким смешанным чувством нетерпения и тревоги я готовился к надвигающейся встрече со своей семьей, нетрудно представить, как усугубило это письмо мою душевную боль. Признаюсь, она стала поистине нестерпимой. Маргарита могла бы догадаться, что я тяжело переживаю исчезновение Шарля и ей не следует отягощать недавние раны моего родительского горя. Однако в какой-то мере это простительно матери. Когда нас терзает непереносимая боль, вряд ли разумно ожидать от нас проявлений бдительного сострадания и щепетильности по отношению к другому. Добавьте к этому неповинность Маргариты во всех обрушившихся на нее несчастьях и отчетливое понимание того, что я был единственной их причиной. Но что бы я ни говорил о свойствах этого письма, оно оказало на меня благотворное воздействие. Я тут же утвердился в манере поведения, которой мне надо следовать.

Я не стал терять ни минуты. От Дрездена до Мюнхена я ехал медленно и неохотно; от Мюнхена до Констанса я проследовал с такой скоростью, как только позволяли способ моего передвижения и свойства дорог. Я оставил свой эскорт у городских ворот и стремглав ринулся к апартаментам, занимаемым моей семьей. Взлетев по лестнице и войдя в гостиную, я застал там примернейшую из матрон в окружении ее цветущих дочерей. Я сразу заметил сильную перемену в ее облике. Взгляд ее был рассеян, тело истощено, лицо имело бледный и нездоровый цвет. Она подняла глаза, когда я вошел, но тут же опустила их снова, и в них не отразилось ничего — ни радости, ни огорчения. С неописуемым восторгом я обнял своих детей; я говорил себе: «Любовь и нежность, приберегавшиеся мною для Шарля, теперь будут поделены меж вами и добавлены к тому сердечному участию, которые вы от меня получаете!» Поздоровавшись по очереди с дочерьми, я обратился к Маргарите и сказал ей, что мне надо немедленно с ней переговорить. Поведение мое было искренним, и она пригласила меня в соседнюю комнату.

Слова хлынули из меня потоком под воздействием чувств.

— Я вернулся к тебе, — вскричал я, — кающимся блудным сыном. Возьми меня и делай со мной все, что пожелаешь!

Маргарита подняла глаза. Она была поражена искренним жаром моего высказывания. Она ответила уже позабытым мною выражением, полным глубокого, особого смысла:

— Муж мой! — и мне показалось, что внезапно возродились лучшие годы и чувства нашей жизни.

— О восхитительнейшая из женщин! — продолжил я. — Неужто ты думаешь, для меня выносима мысль о том, что ты должна умереть и я — твой убийца? Никогда еще ни в одной части света не было человека, который был бы обязан другому столь многим, как я тебе; еще ни одну женщину не любили так самоотверженно и страстно! Ни одна женщина не заслуживала быть столь любимой, как ты! Если ты умрешь, я никогда уже не обрету мира. А если ты умрешь из-за моей оплошности, я стану страшнейшим из преступников!

— Реджинальд! — ответила она. — Боюсь, я допустила ошибку. Боюсь, мое письмо было написано слишком резко. У тебя нежное сердце, и я обошлась с тобой жестоко. Прости меня! То было сделано под воздействием любви. Любовь не может спокойно взирать на недостатки предмета своего обожания.

— Забудем об этом! Вычеркнем последние шесть месяцев из нашей памяти, словно их никогда и не было!

Она посмотрела на меня. И казалось, взгляд ее говорил, хотя она не выразила своих чувств словами: «Это невозможно; потеря Шарля и последствия еще целого ряда бед, разразившихся за это время, невосполнимы!»

— Я препоручаю себя тебе! Я был виновен пред тобой; я имел от тебя тайны; я скрывал от тебя размышления, зарождавшиеся в моей душе; но больше этого не повторится! Волны любви, удерживавшиеся от течения по своему естественному руслу, хлынут теперь с удвоенной силой. Никогда еще я не любил тебя так пылко, так всеобъемлюще, как сейчас, — ни тогда, когда ты невинной девой пришла в мои объятия, ни на берегах Гаронны, ни в хижине у озера! Будь моей наставницей; делай со мной что пожелаешь! Лишь тогда я достигал мудрости и добродетели, когда безукоризненно следовал твоим советам.

Я богат; но самые суровые обязательства запрещают мне раскрывать источник этого богатства. Лишь этого я не могу сообщить; во всем остальном можешь самовластно управлять мною! Потребуешь, чтобы я от всего отказался? Вернулся в хижину у озера? Отправился бездомным и беспомощным скитальцем в самый отдаленный уголок земли? Скажи лишь слово, и тут же все будет исполнено! Твою любовь и сердечную расположенность в самом забытом и убогом уголке я предпочту всему, что можно купить на деньги, и всем королевским дарам!

— Благодарю тебя, Реджинальд! Твоя откровенная речь напоминает мне предмет моей первой и единственной любви. Твое возвращение к своему истинному «я» доставляет мне такую радость, на какую я только способна в моем нынешнем состоянии. Но, увы, слишком поздно. Сын мой потерян; и его не вернуть. Репутация твоя погублена; мне жаль, что ты вернулся, — весь Констанс настроен против тебя, и я не поручусь за последствия. Что до меня, — мне горько сообщать тебе это, я стыжусь своей слабости, — но сердце мое надорвано! Я любила тебя так самозабвенно, что не смогла снести временной потери нашей доверительности. Я прошла с тобой сквозь все несчастья, и твердость моего духа не была поколеблена. Но вынести это несчастье, разорвавшее нашу привязан

ность, оказалось мне не под силу. Каждый день, просыпаясь по утрам, я ощущаю угрожающие симптомы своей болезни. Ночи мои бессонны, аппетит исчез.

— О Маргарита, не говори так; не рисуй передо мной столь роковую картину! Доверие вернется в наши отношения; все признаки твоего недуга исчезнут! А с ними рассеются и связанные с ними симптомы! Твоя юность, твое спокойствие, твое счастье возродятся вновь! О нет, ты не умрешь! Мы еще будем жить в мире и любви!

— Не обольщайся пустыми надеждами, любовь моя! Я чувствую, во мне происходят пагубные процессы, быстро ослабляющие мое тело. Примирись с тем, чему суждено произойти! Приготовься стать единственным родителем своему потомству! Я смирилась и спокойно жду своей участи. Ты подарил мне сейчас единственное утешение, на которое я уповала, этим возвращением к самому себе, которое дает мне возможность надеяться, что ты добросовестно исполнишь долг по отношению к твоим детям, которые после моей кончины будут вдвойне зависеть от тебя.

Я был глубоко опечален тем, что Маргарита столь сильно убедила себя в своем скором конце. Но я ни на мгновение не допускал, что ее предсказание может оказаться верным и сбыться. Мысль об этом порождала смятение в моем сознании. Впрочем, тогда я решил, что будет лучше перевести разговор на другую тему.

— Ну же, любовь моя, — ответил я, — есть ряд вещей, требующих нашего незамедлительного внимания. Укажи мне, укажи своему мужу, столь безоговорочно уверенному в твоей рассудительности, что мне теперь делать! Должен ли я немедленно уничтожить то, что породило меж нас столь злосчастную размолвку; должен ли я отказаться от богатства, вне зависимости от источника его происхождения? И куда мы направим свои стопы? Вернемся ли мы в хижину у озера? Или нам следует отправиться в еще более удаленный уголок земли?

— Как я могу давать тебе советы по распоряжению богатством, ни размеры, ни источник появления которого мне неизвестны? — ответила Маргарита со слабой улыбкой. — Но, думаю, я отгадала твою тайну. Незнакомец, умерший под нашим кровом, владел философским камнем и свое открытие завещал тебе. Я слышала об этом искусстве, хотя, признаюсь, была не слишком склонна верить в него. Я не прошу тебя подтверждать мою догадку, я не хочу, чтобы ты нарушал какие-то заключенные тобой соглашения. Но, сопоставив обстоятельства, что я неминуемо вынуждена была сделать, я догадалась, что это не может быть ничем иным. Странно лишь, что столь очевидное объяснение пришло мне в голову так поздно.

Если богатство твое имеет другую природу, при всей его очевидной обильности, резонно спросить, кому ты его отдашь? Обычное мирское богатство является вещью реальной и ощутимой, оно не может создаваться и развеиваться по мановению руки. Но если твое богатство того, названного мною рода, позволь мне спросить: можно ли его возвратить? Любая тайна дает нам право решать, хотим ли мы знать ее; но, раз узнав, мы уже не вольны по собственной прихоти позабыть ее! По моим предположениям, твое богатство невозможно сбыть с рук; и вряд ли в человеческих силах отказаться от его использования, когда оно находится в пределах досягаемости, по крайней мере при определенных обстоятельствах и неотложных случаях.

Что такое могущество оказалось в твоих руках — наше общее несчастье. Ты виноват в том, что опрометчиво воспользовался им. Я бы с радостью вернулась к спокойной и находящейся вне подозрений нищете в хижине у озера. Но это невозможно. Ты потерял сына, лишился доброго имени; жизнь твоей Маргариты подорвана и идет на убыль. Но даже если бы мы могли вернуться к нашему прежнему положению и покою, все же, мой Реджинальд, — прости мне эти слова — я сомневаюсь в твердости принятого тобою решения. Дар неисчерпаемого богатства, когда ты владеешь им, а вместе с богатством и даром величия и высокого положения, является слишком сильным соблазном. И даже если я уверуюсь в твоей способности ему противостоять, я не смогу радоваться тому, что мой муж обладает столь необыкновенными способностями. Они создают слишком непреодолимую пропасть между сторонами. Они разрушают духовную общность, являющуюся душой брачного союза. Супруг должен быть человеком и равным своей супруге. Но именно к этому равенству и простой человечности ты уже не в силах вернуться.

Мы оказались в положении, когда наш брачный союз, да будет позволено мне сказать, безвозвратно разрушен, сын твой потерян, добрая слава уничтожена, и, если я посоветую тебе забыть о привилегии, купленной такой дорогой ценой, чем будут обеспечены твои осиротевшие дочери? Кроме того, если я не ошибаюсь, тебя ждут страшные испытания. Боюсь, твое нынешнее положение крайне опасно. Думаю, возбужденные тобой подозрения дорого обойдутся тебе. Как бы там ни было, я считаю наше бегство из Констанса необходимой предусмотрительностью. Поэтому мне нечего посоветовать тебе относительно твоего богатства, разве что быть рассудительным. Мне недолго осталось быть твоим советчиком. Я всегда буду считать полученный тобой дар — и вряд ли тебя удивит мое мнение — одним из величайших несчастий, какие только могут постигнуть человека. Если бы ты пользовался своей привилегией рассудительно, — хотя, признаюсь, не вижу, как это можно было сделать, — ты избежал бы злословия света. Но в семейном кругу, где внимание обострено и все заинтересованы друг в друге более живо, она все равно породила бы отчуждение и недоверие. Я уже вижу, как тебе грозят тысячи обвинений. Жандармы выслеживают тебя; суеверие назовет тебя пособником демонов; алчность набросится на тебя с ненасытной прожорливостью. Если бы мне удалось оправиться от слабости, ныне обуревающей меня, я бы продлила свое существование, я бы стала свидетельницей еще более жестоких испытаний как на родине, так и на чужбине, чем те, что мной уже названы; и я едва ли не благодарна Провидению за то, что оно решило оградить меня от грядущего зла.

Позволь мне добавить лишь одно. Я говорю об этом не как судья, но как друг. Полезно и справедливо расписываться в собственных ошибках. Я сильно любила тебя; я находила в тебе много прекрасных качеств; в своем воображении я наделяла тебя добродетелями, которых ты был лишен; но ты развеял завесу моих иллюзий. Адепт черной магии и алхимии не может быть возвышенной натурой. Выходя за тебя замуж, я думала, что соединяюсь с благородным человеком, рыцарем и воином, который с отвращением отвернется от всего малодушного и низкого. Я жила с тобой долго и счастливо. Я видела твои недостатки и замечала твое недомыслие. Я взирала на них не безучастно, но пыталась, и даже с некоторым успехом, забывать и прощать их; они не порочили и не разрушали основы чести. Но со временем ты полностью переменился. Вместо воина ты оказался прожектером и алхимиком, бесчувственным смертным, роющимся в пепле атанара в себялюбивых и своекорыстных интересах. Здесь наступает конец всякому врожденному благородству и подлинному великодушию. Ты не можешь быть откровенным, ибо все твои деяния покрыты тайной и тьмой. Ты не можешь иметь друзей, ибо смертные не могут соучаствовать в твоих размышлениях и переживаниях. Благородная душа, Реджинальд, черпает радость в равенстве со своими товарищами и собратьями. И если ей будут предложены определенные тайные привилегии, она отвергнет их. Равенство — это основа любого настоящего сердечного сообщества. Высокопоставленное лицо не живет в равных условиях со всем остальным родом человеческим; но его душа не чужда наслаждений, ибо он имеет равных себе. Как несчастен бедняга, да будет мне позволено сказать — чудовище, не имеющий себе равных: он оглядывается вокруг и нигде на свете не может найти себе брата; он наделен признаками, не свойственными ни одному другому живому существу, а потому он навеки лишен какой-либо сердечности и доверия, он никогда не сможет открыться и влачит одинокую, безрадостную жизнь заключенного в темнице из изумрудов и рубинов! Как несчастен этот бедняга; как слаб и низок человек, добровольно обрекающий себя на такие законы существования!

В этой речи Маргариты я различил трезвую мудрость и рассудительность, которыми во все времена были отмечены наши отношения. Но я не был склонен соглашаться с ее взглядами на будущее. Я полагал, что они окрашены в мрачные тона вследствие прискорбного состояния ее здоровья. Но в действительности я не мог не согласиться с тем, что полученная мною привилегия стала источником многих домашних несчастий. Я бы охотно отказался от всего полученного от незнакомца и вернулся бы к тому положению, в котором его пагубные дары застали меня. Он лишил меня сына, он разрушил мир моей семьи, он подорвал спокойствие и здоровье спутницы моей жизни. Эти несчастья тяжелым, непереносимым грузом сдавливали мне сердце. Но так ли это непоправимо, как утверждала Маргарита, или все можно было изменить и я мог вернуться к домашним радостям, которыми наслаждался ранее; менее всего опасался я тех внешних бед, которые с таким чувством пророчила мне жена. Я не мог поверить, что мне предстоит столкнуться с целым полчищем внешних противников, не мог я представить себе и того, что какие-либо привходящие козни не могут быть остановлены властью золота. Этими соображениями я поделился со своей возлюбленной супругой и, настаивая на них, попытался развеять те мрачные предчувствия, преобладание которых, по моему разумению, столь сильно вредило состоянию ее здоровья. Особенно настаивал я на еще одном обстоятельстве — а именно на свойствах переданной мне тайны.

— Я восхищаюсь твоей рассудительностью и проницательностью, Маргарита, — сказал я, — проявленными в догадке об источнике моего богатства. Я восхищаюсь твоей щепетильностью, сказавшейся в том, что ты не стала настаивать на подтверждении ее справедливости. Могу сказать лишь одно по этому поводу. Это тайна, и те же причины, какими бы они ни были, которые требуют от меня ее неукоснительного соблюдения, обязывают тебя относиться к ней с должным уважением. Те же самые несчастья, которые я могу навлечь на себя своим безрассудством, могут в равной мере обрушиться на меня в силу какой-либо твоей оплошности или просчета. Поэтому самым серьезным и твердым образом я заклинаю тебя: в какие бы беды в дальнейшем я ни попал, какие бы опасности мне ни грозили, не говори ни слова на эту тему; а поскольку я являюсь избранным хранителем этой тайны и лишь я определенно знаком с ее природой, в вопросе нашего преуспевания ты доверишься мне.

Маргарита выразила согласие вести себя в соответствии с моим пожеланием.

Вечер, последовавший за этим объяснением, оказался исключительно утешительным и благодатным для меня. Я сбросил с плеч огромный и тяжелый груз. Я был знаком с этим особым, не похожим ни на что удовольствием, порождаемым решительным выполнением своего долга. Внутренняя умиротворенность, которую я ощущал, все озаряла радостными живительными лучами. Примирившись с собой, я преисполнился светлыми и бодрыми мечтами о будущем. Мой ум упрямо отгонял от себя темные отвратительные предвестия. Я доверился и препоручил руководство своей жизнью, насколько это было возможно, опытному лоцману, с помощью которого я если и не избежал все подводные камни и стремнины жизни, то, по крайней мере, миновал их с относительно малыми потерями. Поэтому мне казалось, что мои домашние радости возродились и восторги моих лучших лет вновь вернулись в благоприятное русло. Не так было с Маргаритой. Она проявляла мягкость, нежность и ласку. Она избавилась от неудовольствия и укоризны по отношению ко мне. Она пыталась справиться со своей печалью и забыть раны, оказавшиеся столь роковыми для всех ее упований. Но все ее попытки были тщетны. Глубокое уныние царило в ее душе, и великодушная нежность, пронизывавшая ее поведение, не могла скрыть от меня того, что на самом деле творилось в ее сердце.

В это время мы обсудили план наших будущих действий. Маргарита жарко настаивала на том, чтобы покинуть Констанс, да и у меня мысль о перемене обстановки не вызывала возражений. Хотя я и не слишком доверялся недобрым предчувствиям жены, но полагал, что перемена обстановки существенно поможет восстановлению ее здоровья и душевного покоя. Мы обсудили несколько городов Италии как возможное место нашего будущего проживания и решили отправиться туда на следующий же день. Мечта о переезде во Францию, которую я лелеял в последнее время, более меня не привлекала. Эта мысль была плодом легкомысленного и непостоянного благополучия. Целью ее являлось восстановление семейной чести и возвышение моего сына. Но теперь сын мой исчез, жена томилась от тоски и недуга, дом был преисполнен печалью. То было не время для празднеств и побед. Если я и сохранял надежду на осуществление своих замыслов, порожденных буйной фантазией, то понимал, что для назначенного им времени должен миновать период более умеренного существования.

В это время в моей душе произошел весьма знаменательный переворот, но события, немедленно последовавшие за ним, помешали мне удостовериться в его постоянных или преходящих свойствах. Когда я получил дар незнакомца, мысли мои, как я уже говорил, находились в состоянии восторженного возбуждения, и, паря среди золотых видений, которые рисовало мне мое воображение, я в значительной степени отстранился от семейных чувств и радостей. Если я и продолжал испытывать любовь к жене и детям, то скорее по привычке, нежели под воздействием искреннего чувства, я пекся об их процветании и мире и не обращал внимания на их реальное присутствие и действительные отношения. Теперь этот приступ миновал. События последних недель остудили меня. Лишившись сына и столкнувшись с угрозой утраты его матери, я осознал их значимость для меня. Я свыкся с собственным обогащением и обретением сверхъестественного дара и воспринимал их теперь лишь как фон своей жизни. Я снова стал человеком и надеялся на возвращение всех человеческих привилегий и преимуществ. Однако скоро выяснилось, какая судьба была уготована этим упованиям.

Некоторые читатели спросят меня, возможно, почему, тревожась за жизнь Маргариты и видя, как ухудшается ее здоровье, я не дал ей эликсира бессмертия, который являлся составляющей частью моего необыкновенного наследства. Этим читателям я могу лишь напомнить, что стержнем, вокруг которого вращается слагаемая мною история, является тайна. Если они не хотят принимать мой рассказ на моих условиях, они должны отложить в сторону эту книгу. Я повествую о событиях собственной жизни и не намерен делать ни малейших намеков на науку, хранителем которой являюсь. А наука эта дает исчерпывающие основания, почему указанный эликсир не может, а вернее, не должен даваться никому иному, кроме адепта.

Глава X

На следующее утро после своего возвращения к семье, когда я сидел в окружении своих девочек, пытаясь участвовать в их играх и забавах, в мой дом вошли известные судейские чиновники, служившие в верховном городском трибунале. Как они сообщили, цель их прихода заключалась в том, чтобы препроводить меня в тюрьму. При этом сообщении кровь бросилась мне в лицо.

— В тюрьму? — вскричал я. — За что? Что я сделал? Я не являюсь гражданином вашего государства. В чем меня обвиняют? Ведите меня не в тюрьму, а к своему верховному магистрату!

— Вы будете вызваны на допрос, когда у его чести будет время выслушать вас, пока же вы должны идти в тюрьму.

— Поставьте в известность пославших вас, что я уроженец и дворянин Франции. Им придется раскаяться в своей дерзости. На каком основании они осмеливаются так себя вести?

— Соблаговолите не говорить нам о дерзости. Если вы спокойно не подчинитесь...

— Умолкните! — свирепо ответил я. — Ведите!

Тут дети, изумленные этой сценой, столь тревожной и необъяснимой для них, начали разными способами выражать свой ужас. Внимание Маргариты было поглощено Юлией, готовой вот-вот лишиться сознания. Маленькая Маргарита приникла к моим коленям, дав волю слезам и крикам. Нежность ее натуры была не в состоянии вынести вида отца, отрываемого от нее четырьмя незнакомцами, грубость обличья и безапелляционность поведения которых усугублялись необычностью казенного платья.

— Я пойду с вами, — заявил я судейским. — Но смотрите, как вы напугали детей!

— Отчего же, сударь, если вы будете вести себя достойно и сделаете наше ожидание приятным, мы не станем торопить вас.

Я был уязвлен варварской самоуверенностью, с которой они предоставляли мне несколько мгновений свободы, однако сдержал свое раздражение. Мне казалось глупым и унизительным вступать в переговоры с этими негодяями. Я гордо отвернулся от них и обнял своих детей.

— Я буду отсутствовать недолго, любовь моя! — сказал я. — Эти люди ошиблись, но я вскоре смогу исправить их ошибку!

— Сомневаюсь, — мрачно пробормотал один из судейских.

— Они не смеют забирать тебя, папа, не смеют! Я буду держать тебя, я тебя не отпущу!

— Будь хорошей девочкой, Маргарита! Я лучше знаю, что правильно, и ты не должна указывать мне. Дитя, они не причинят мне никакого вреда, они не посмеют. Возможно, я вернусь уже к обеду, и мама расскажет мне, как хорошо ты себя вела.

Пока я говорил, девочка не отрываясь смотрела мне в глаза, а потом обхватила меня за шею и вскричала, разразившись целым потоком слез:

— Прощай, папа!

Я обнял остальных детей и их мать, сказав последней значительно:

— Ничего не бойся, ты знаешь, что и мне нечего бояться! — И отбыл со своими проводниками.

Путь к крепости лежал через рыночную площадь, которая была уже запружена народом, и я ощутил стыд за то, что меня поведут как преступника на глазах у тысячи зевак, которые не преминут задавать вопросы. Все связанное с моим положением обладало для меня новизной, и я не предвидел подобного осложнения. Стыд и раздражение обуяли меня.

— В темницу! — твердо сказал я своим проводникам.

— Будь ты посговорчивее, мы повели бы тебя окружным путем! — отозвался самый жестокосердый из них.

Начальник тюрьмы оказался менее свирепым, чем его подчиненные. Он знал меня и был наслышан о моем богатстве.

— Мосье желает получить наилучшие апартаменты? — осведомился он.

— Любые, где я смогу остаться один! — поспешно ответил я.

Он помедлил мгновение, явно колеблясь. Я взглянул на него:

— О да, вам заплатят!

Он поклонился и проводил меня в камеру.

После его ухода я закрыл дверь. Само по себе меня мало заботило то, что со мной произошло. Дерзость судебных приставов и сыщиков причиняет боль не большую, чем укус комара. Но я был настолько далек от этих сцен! Во мне кипело оскорбленное достоинство дворянина, любой намек на ограничение унижал мои чувства. С тех пор как я научился писать, за исключением добровольного повиновения военным приказам, я не слышал, чтобы мне говорили: «Ступай туда-то!» или «Делай то-то!». Неужто теперь мною будут помыкать эти отбросы человеческого рода? Неужто мне предстоит научиться осмотрительности, чтобы не отвечать на их оскорбления? Неужто за оговоренную цену я должен буду покупать их снисходительность и терпимость? Прошу читателя простить меня за то, что обременяю его своими переживаниями неофита, — вскоре я научился понимать мир — мир тюрьмы — лучше!

Что гораздо важнее — ко мне относились как к преступнику, меня протащили как заключенного по улицам Констанса и со временем я должен был предстать для дознания перед городским трибуналом. Я с трудом мог поверить, что благородный отпрыск Сен-Леонов был подвергнут такому бесчестию. Это верно, я был невиновен. Я осознавал, что, какие бы обиды и оскорбления ни были нанесены мною своей собственной семье, я ничего не сделал, чтобы заслужить хулу общества. Но это не имело никакого значения. Ничто с моей точки зрения не могло стереть бесчестия допроса и судебного разбирательства! Того, что пусть даже на мгновение была допущена возможность заподозрить меня в преступлении! Я страдал от этого бесчестия и считал его оскорблением еще более жестоким, чем вопрос, заданный мне во время моего пребывания в Дрездене, который по сравнению с настоящим испытанием представлялся мне полным учтивости и церемониального этикета.

На следующий день, когда меня повели на допрос, я собирался подать жалобу и потребовать возмещения нанесенного мне урона. Но я недооценил свое положение.

Я вошел в помещение с надменным видом человека, считающего себя тяжело оскорбленным. Однако магистрат не обратил на это ни малейшего внимания.

— Известно ли вам, сударь, — произнес я, — что я являюсь гражданином и дворянином Франции? Известно ли вам, какое я претерпел обращение с собой? Санкционировано ли это обращение вашей властью?

— Подождите несколько минут, — ответил он властным тоном, — и я смогу уделить вам внимание.

Я умолк. По прошествии почти четверти часа он продолжил:

— Вы называете себя графом де Сен-Леоном!

— Да.

— Возможно, сударь, вам неизвестно, с какой беспристрастностью осуществляется правосудие в городе, в юрисдикции которого вы сейчас находитесь. Кантон наш невелик, и поэтому его магистраты имеют возможность осуществлять надзор не только за его урожденными гражданами, но и всеми иноземцами, ищущими здесь для себя пристанище.

— Я помню, сударь, как семь лет назад, находясь в стенах этого города, я, моя жена и четверо детей, больные и одинокие, едва не умерли с голоду! — Упомянутое мною обстоятельство не имело отношения к моему нынешнему делу, но демонстративная надменность магистрата заставила меня его вспомнить, и намек на него невольно сорвался с моих губ.

— Мосье граф, — ответил он, — вы проявляете недовольство всем. В обязанности государства не входит кормить всех своих подданных, это невозможно сделать, не превратив их одновременно в рабов. Обязанность государства — обеспечивать им безопасность и свободу действий, дающую им возможность самостоятельно поддерживать собственное существование.

Я сдержал чувства, которые у меня вызвал его тон речи. Я не желал вступать в полемику с человеком, которого считал находящимся на невыразимо более низком уровне, чем я.

— Неужто, — вскричал я суровым тоном, — ваша хваленая справедливость заключается в том, чтобы хватать благородного человека, к тому же чужеземца, не ставя его в известность о причине подобного с ним обращения, и, вместо того чтобы туг же расследовать выдвинутые против него обвинения, бросать его невыслушанным в тюрьму? Я считаю ниже своего достоинства говорить о поведении ваших судейских — оно является естественным следствием злоупотреблений, практикуемых их начальниками.

— Способ нашего судопроизводства, — ответил тот, — зависит от серьезности предполагаемого преступления. Если на благородного человека падает лишь легкое подозрение, мы обращаемся с ним с должной снисходительностью и уважением. Но если он обвиняется в преступлении более серьезном, чем обычное, положение дел меняется. Человеку, лишившемуся собственного уважения, не должно требовать уважения от окружающих.

Мгновение я молчал, как громом пораженный, а затем свирепо воскликнул:

— Предъявите мне обвинение!

— Судопроизводство Констанса не предполагает этого. Я уполномочен задать вам несколько вопросов. Когда вы ответите на них, мы решим, что делать дальше.

— Отведите меня к герцогу епископу вашего города! Если мне предстоит допрос, пусть он будет осуществлен вашим сюзереном!

— Герцог епископ, встревоженный положением дел в вопросах религии, сложил с себя свои судейские права. Решение вашего дела находится в моих руках, и при определенных обстоятельствах я со своими помощниками имею право решать вопросы жизни и смерти в стенах этого города. Вам были предоставлены все положенные вам привилегии, и вы поступите мудро, если перестанете упираться.

— Задавайте ваши вопросы!

— Осенью прошлого года на жалкую ферму, обрабатывающуюся в то время вами и называемую хижиной у озера, прибыло лицо, вероятно, очень преклонного возраста. Именно к нему будут в основном относиться мои вопросы.

Я в ужасе замер. Менее всего я желал услышать от магистрата подобные слова. Я помнил, что сказал мне незнакомец: «Как только я буду похоронен, больше не говори обо мне и, если возможно, не думай!» Я ответил поспешно и взволнованно:

— Об этом лице мне нечего сказать. Можете не тратить даром своих вопросов — у меня нет на них ответов!

— Как его звали?

— Не знаю.

— Его родина?

— Не могу сообщить вам.

— Есть подозрение, что он умер или каким-то образом исчез, находясь под вашим кровом. Однако это событие никак не отражено в церковных анналах. Если он умер, то не было заказано никаких церковных обрядов ни до его смерти, ни после того как его дух уже покинул тело. От вас требуется ответ, что стало с этим человеком или его останками?

— Я уже сказал вам, что от меня вы не получите никаких сведений.

— Еще один вопрос, сударь. Как вы сказали мне, семь лет тому назад вы и ваша семья погибали от голода. Вскоре после этого вы покинули жалкую обитель в этом городе, переехали в хижину у озера и похвально занялись добычей скудного пропитания с помощью собственного труда. Но за последние шесть месяцев положение полностью изменилось. Похоже, вы внезапно разбогатели и начали тратить здесь и в других областях Германии значительные суммы. Откуда эта перемена?

Череда вопросов, таким образом обращенная ко мне, требовала серьезного ответа.

— Господин судья, — ответил я, — я — иноземец, уроженец Франции и человек с высоким званием в своей родной стране. Я оказал любезность вашей стране, избрав ее местом своего обитания. Свои силы и богатство я расходую среди вас. Я зарекомендовал себя как миролюбивый житель. Ни один мой поступок не навлек позора на ваше государство и не нарушил мир и спокойствие внутри страны. Из ваших слов явствует, что у меня нет обвинителя или какого-либо обвинения, выдвинутого против меня. Пока они не появятся, я неподсуден. Я человек благородного происхождения и утонченных чувств. Лишь перед собой и своей совестью я несу ответ за свои траты и доходы. Я не унижусь до того, чтобы отвечать на подобные вопросы, какой бы трибунал ни предъявил их мне. А теперь, сударь, в довершение всего я требую у вас, во-первых, свободу, а во-вторых, щедрую компенсацию за нарушение моих прав и оскорбления, которым я беспричинно подвергнут.

— Вы заблуждаетесь, сударь, — ответил магистрат. — Возможно, то, о чем вы говорите, и практикуется в судопроизводстве некоторых других государств. Они могут придерживаться мнения, что видимое действие, явно преступного свойства, должно быть доказано, прежде чем совершивший его станет объектом преследования. Но в Констансе, как я уже сказал вам, правительство предпочитает брать на себя родительские функции по отношению к своим подданным. Я занимаю это место не только с целью расследования и изучения определенных поступков, но на правах censor morum20, и я нарушу свою должностную присягу, если не буду уделять бдительного внимания поведению и поступкам любого, находящегося в моей юрисдикции. Город Констанс требует, чтобы в пределах его стен не происходило ничего аморального, разнузданного и подозрительного. Ваше поведение давно ждет суда, который непременно уже состоялся бы, если бы не ваше отсутствие. В случаях, когда поступок имеет просто аморальный или распутный характер, мы ограничиваемся высылкой обидчика за пределы города. Но ваш случай сложнее. Ваше поведение оскорбило всех обитателей нашего добродетельного и религиозного города. И пока вы не ответите на мои вопросы и не дадите ясный и удовлетворительный ответ относительно источника вашего богатства, я буду вынужден считать, что в этом деле есть нечто, неспособное вынести беспристрастного света правды. Совпадение во времени вынуждает меня связать исчезновение вашего гостя с вашим внезапным обогащением. Эта связь порождает самые тревожные подозрения. Поэтому мне остается поставить вас в известность, что, пока вы не развеете эти подозрения искренним признанием, долг повелевает мне заключить вас в тюрьму и заверить, что вы не будете освобождены, пока в полной мере не ответите на имеющиеся у меня вопросы.

— Обдумайте как следует свое решение, прежде чем осуществить его, — ответил я. — Я презираю ваши тюрьмы, но не позволю шутить со своей репутацией и честью. Я по доброй воле предстал перед вами, хотя с легкостью мог бы избежать этого, потому что не хотел запятнать свое имя. Я ожидал обвинителей, потому что знал, что смогу опровергнуть их обвинения. Так что же вы называете справедливостью? Вы самопроизвольно сопоставляете обстоятельства, измышляете догадки, а затем без предуведомления, обвинителей и присяги обрекаете меня на тюремное заключение, намереваясь таким образом вырвать у меня признание. За отсутствием статей обвинения я отказываюсь отвечать — честный человек может ответить лишь молчанием на необоснованные предположения и голословные обвинения. Я — потомок племени героев, рыцарей Креста и отважных воителей Франции, и их кровь не иссякла в моих жилах. Душа моя вдохновлена честью и не способна на преступление. Я знаю, что невиновен, и на этом зиждется моя непоколебимость. Низкородные обитатели вашего города в состоянии понять лишь подлые соображения своекорыстной торговли, но не благородного Сен-Леона и те взгляды и чувства, которыми он руководствуется.

— Вы прекрасно говорите, мосье Сен-Леон, — ответил магистрат, — и ваши слова основательны и красноречивы. Но нам известно, что дьявол может принимать образ ангела и что самые бесчестные и распутные люди могут с пафосом выражать чувства чистейшей добродетели. Вы вольны считать выдвинутые против вас обвинения не чем иным, как наветом. Но разве это навет, что вы приютили незнакомца и удерживали его у себя в течение нескольких месяцев, что вы пытались скрыть этот факт и прятали ото всех этого человека? Разве его исчезновение это навет? Разве мало, что по наступлении его предполагаемой смерти вы отказали его останкам в обряде похорон, а теперь отказываетесь сообщить, что стало с его телом? Разве мало, что по смерти этого незнакомца вы, находившийся до этого чуть ли не в состоянии нищеты, вдруг становитесь владельцем несметных сокровищ? Где завещание незнакомца? В какие архивы вы поместили декларацию о его состоянии? Позвольте мне сообщить вам, сударь, что эти обвинения, которые вы называете ничем, составляют свод косвенных улик, на основании которых во многих странах вас отправили бы на виселицу как убийцу. Но законы Констанса, которые вы дерзко хулите, одни из самых мягких на свете. Мы никогда не приговариваем человека к смерти, не получив от него признания. Мы наказываем его длительным тюремным заключением, пока он по собственной воле не объявит о своей виновности. Вы отказываетесь назвать имя и родину человека, в убийстве которого подозреваетесь, и еще имеете наглость похваляться, что против вас не может выступить ни один частный обвинитель. Да, сударь, нам известно, что там, где все концы спрятаны в воду, нельзя найти частного обвинителя. Но является ли это усугубляющее вину сокрытие гарантом невиновности? В завершение вы начали похваляться своей кровью и героическими чувствами, порицая наших горожан за то, что они лавочники и купцы. Позвольте заметить вам, сударь, что, какими бы лавочниками и купцами мы ни были, мы не позволяем себе предпринимать что-либо тайное и подозрительное, как это сделали вы. Засим, потрудившись опровергнуть ваши шаткие доводы, чего я мог бы и не делать, я отпускаю вас. Вам известно, куда вы отправитесь, если только сей же час не дадите удовлетворительного отчета в собственных поступках.

Поняв, что мне не удастся произвести на этого человека желаемого впечатления, я решил уклониться от продолжения разговора и, заявив, что отправлю представителя к своему сюзерену и непременно в скором времени заставлю моего собеседника убедиться в опрометчивости его действий, отбыл в сопровождении судейских, доставивших меня на аудиенцию. Признаюсь, я был поражен совпадением обстоятельств, которые магистрат представил в неожиданном и убедительном свете и которые, как я теперь понял, навлекали на меня самые тяжкие подозрения. Я отнюдь не собирался уступать этим нападкам, но ощутил желание действовать осознанно и осторожно. Я абсолютно не предвидел всего того, что мне довелось услышать, и теперь с особой болью осознал это новое последствие опасного дара незнакомца. Ни отказ, ни отречение от его наследства не изгладили бы этих последствий, оставалось лишь противостоять им со всем мужеством, лелея слабую надежду на то, что их удастся избегнуть.

Глава XI

Мой состоятельный вид к этому времени повлиял на надзирателей, и один из них сообщил мне, что накануне вечером в Констанс прибыл мосье Монлюк, посланник французского двора, который объезжал государства Германии по распоряжению своего сюзерена. Постоянного представителя моей страны здесь не было, и я сразу понял, что появление Монлюка крайне благоприятно для осуществления моего почетного освобождения. Могло бы показаться, что жадность и своекорыстие должны скорее заставить моих надзирателей скрыть от меня обстоятельство, которое могло их лишить выгодной жертвы. Но, как ни странно, низкие души, всегда испытывающие уважение к богатству, иногда проявляют его совершенно бескорыстно. Это происходит у них в силу какого-то непреодолимого инстинкта, и, со стороны восхищаясь своим поступком, они не могут осмелиться осквернить свое преклонение соображениями расчета и выгоды.

Я тут же обратился с посланием к этому отважному воину21, лично с которым знаком не был, но слава о духе и предприимчивости которого достигла моих ушей. Я сообщил ему, что являюсь французом, человеком высокого звания и выходцем из хорошей семьи, что я был арестован и заключен в тюрьму здешними магистратами без предъявления обвинений и малейшей надежды на суд; я уведомил его, что не совершил ни тени чего-либо предосудительного и что благорасположенность и мужество моего сюзерена, насколько мне известно, не допустят, чтобы подданный Франции томился под гнетом клеветы в чужой стране. Я добавил, что он окажет любезную услугу королю Франциску, которому я имею честь быть знакомым, если походатайствует за меня, а потому я обращаюсь к нему с просьбой добиться для меня немедленной справедливости и освобождения. Монлюк прислал мне ответ с моим же посыльным, заверив, что не станет терять времени и тут же ознакомится с обстоятельствами моего дела, так что я могу от него ожидать столько содействия, сколько может вообще желать честный человек.

Теплота и искренность его ответа преисполнили меня надеждой, ибо единственный способ избавления от моего тогдашнего положения, казавшийся мне приемлемым, предполагал освобождение с почетом и возмещением убытков. Однако миновало три дня, прежде чем я снова услышал о французском посланнике. Утром четвертого дня он объявил о своем намерении посетить меня и уже через час прибыл в тюрьму. Он обладал впечатляющей внешностью. Он был высок, строен, хорошо сложен, вел себя раскованно, источником чего являлся не придворный лоск, но энергичный и мужественный ум. Его волосы и цвет лица были темными; первые, несмотря на его достаточно юный возраст, скудно оттеняли высокий и широкий лоб. Черты его лица говорили о проницательности и язвительности ума, и, хотя взгляд был живым, весь его вид, когда он вошел, поразил меня особенной серьезностью.

— Вы граф де Сен-Леон? — осведомился он.

— Да.

— Несколько дней тому назад вы прислали мне записку с жалобой на суд этого города — боюсь, сударь, я ничего не смогу для вас сделать.

Все мое хладнокровие улетучилось при этих словах, и я почувствовал, что мне не хватает воздуха. Когда он вошел, я питал самые радужные надежды, поэтому мое разочарование оказалось особенно жестоким. В душе я говорил себе: «Вот человек, который восстановит мою поруганную честь».

— Я вижу, сударь, вы разочарованы, — продолжал он. — Я еще не окончательно опустил руки: если бы я отказался от участия в вашей судьбе, мой визит, задуманный как знак внимания, превратился бы в оскорбление. Получив вашу записку, я уделил ей наитщательнейшее внимание. Если бы дело обстояло так, как вы его представили, я бы не смог доставить большего удовольствия своему сюзерену, чем своим вмешательством на вашей стороне. Все это время я расследовал обстоятельства дела. Я виделся с магистратом, заключившим вас в тюрьму, я посетил место, где было совершено предполагаемое преступление, я переговорил с вашей женой.

— И что же, сударь, — взволнованно перебил я, — каковы результаты?

— Все улики решительно свидетельствуют против вас — трудно представить, чтобы они были более доказательны. Но у вас есть право на защиту, я пришел повидаться с вами именно для осуществления этого последнего акта справедливости.

— Боже милостивый, — воскликнул я, обуянный горьким разочарованием, — неужто мой соотечественник, человек, обратиться к которому я был горд и счастлив, доблестный Монлюк счел меня убийцей? Клянусь всем святым, клянусь кровью Того, Кто погиб за меня на кресте, клянусь своим вечным спасением, что я невиновен, как нерожденный младенец!

— Я рад слышать, что вы говорите с таким пафосом и пылом. Не могу не признать, что лично для меня это имеет большой вес. Но как человек и еще менее как общественное лицо, которым я являюсь, я не смогу позволить себе поддаться и быть сбитым с толку вашими клятвами и заверениями. Против вас выдвинута серьезная, связная и крайне неблагоприятная версия — вам предстоит оправдываться.

— Вы говорили, что видели мою жену? — Слова Монлюка, потрясли меня и посеяли разброд в моих мыслях. Я разрывался между желанием быть оправданным и необходимостью хранить тайну относительно того, что его интересовало; так что вопрос мой, скорее всего, был вызван неосознанным желанием выиграть время.

— Да, и это еще один довод в вашу пользу. Мадам де Сен-Леон, вероятно, самая поразительная и необыкновенная женщина из всех, когда-либо встреченных мною. И я не склонен плохо думать о муже такой женщины, особенно когда он — предмет ее преданности. Мадам де Сен-Леон защищала вас искренне и с любовью. Но, несмотря на весь ее жар, я ощутил, что она тоже находит во всем этом деле что-то таинственное и неприятное, чего обнаружить не может.

Пока Монлюк говорил, я понял, что лишился главного якоря своей надежды. Я считал, что ни один человек, переговоривший с моей возлюбленной Маргаритой, не сможет остаться при мысли о том, что я — убийца Что же произошло? Неужто Маргарита была вероломна и испытывала безразличие к предъявленному мне обвинению?

— Я понял: то, что она не в силах объяснить, она и не понимает полностью, — продолжил мой соплеменник, — и лишь вы один в состоянии все поставить на свои места: что означало это сокрытие незнакомца, его исчезновение, что стало с его телом и как произошел ваш внезапный переход от бедности к богатству?

К этому времени я окончательно осознал свое положение. Я призвал все свое самообладание и понял, что у меня не осталось никакой надежды, кроме сохранения достоинства невинности.

— Вы просите у меня разъяснений, — ответил я. — Можете ли вы себе представить, отважный Монлюк, что я, будучи в состоянии разрешить ваши сомнения, тем не менее не стану этого делать? Честному человеку не пристало оправдываться. Он не может опуститься до объяснений. Он молча добивается, если добивается, рукоплесканий и одобрения человечества. Его благородный дух придерживается прямого пути и не отклоняется ни влево, ни вправо, чтобы завоевать прощение или противостоять проклятиям непостоянной толпы. Таковыми, мой славный соотечественник, были заповеди моей прошлой жизни, таковыми они останутся и на будущее.

— Я восхищаюсь по меньшей мере определенностью ваших чувств, — ответил Монлюк, — хотя и склонен усомниться в их разумности. Но если таковы ваши убеждения, позвольте мне сказать, что тогда вы не нуждаетесь во мне. Тот, кто решительно отказывается от объяснений, или должен вооружиться терпением и ждать, или удовлетвориться сознанием собственной невиновности.

— И это все? Неужто не найдется благородных душ, которые, отделившись от толпы, рассудят его согласно велению сердца, и ощутят в себе непреодолимую тягу к нему? Неужто противоестественно, что я полагал найти в Монлюке одного из таких людей? Как будет воистину тягостно, если отказывающийся идти на компромисс с толпой и оправдываться перед низменными вымыслами грязных умов, этим своим поведением не завоюет дружбу и симпатию тех, чьей приязнью ему было бы приятнее всего обладать.

У невинного человека, оказавшегося волею обстоятельств под грузом самых тяжких подозрений, всегда мало друзей. Вряд ли он может ожидать сочувствия и оправдания от других. Мне следовало бы знать, что, лишь заметив и ощутив в человеке тысячи добродетелей, к собранным против него уликам отнесутся как к пустому звуку.

Итак, следовательно, все мои упования исчерпываются Монлюком? Он не считает меня невиновным? В моем лице, голосе, образе мыслей не узнает брата, человека, столь же неспособного на все бесчестное и низкое, как и он сам? Что ж, пусть будет так! По вашему совету я удовлетворюсь сознанием собственной невиновности. Я, француз, потомок древнего рода, многолетний изгнанник и жертва превратностей судьбы, но во все времена осознававший чистоту собственных помыслов и честность поступков, не поддамся этой последней измене и окончательному отказу в справедливости!

— Граф де Сен-Леон! Ваши слова полны благородства. Какое бы решение я теперь ни принял, оно оставит у меня в душе неприятный осадок. Предположим, что как частное лицо я могу взять вас на поруки и позабыть обо всех неблагоприятных обстоятельствах вашего дела. Но вам следует помнить, что я здесь должностное лицо и только как должностное лицо могу оказать вам содействие. Находясь в таком положении, я вынужден противостоять порывам романтической доверчивости и не делать ничего такого, в чем позднее не смогу дать ясный и внятный отчет.

Давайте расстанемся иначе. В настоящий момент мы озабочены не тем, чтобы вы оправдались перед миром. Сейчас вам необходимо лишь предоставить мне достаточные основания, чтобы я оправданно для себя мог выступить в вашу защиту. Расскажите мне подробности вашего дела, если хотите с глазу на глаз, но всеобъемлюще и без утаек. Я не злоупотреблю вашим доверием. Я не стану разглашать узнанное от вас без вашего на то одобрения. Только дайте мне основания действовать, руководствуясь не только чувствами, но тем, что по своей природе может быть передано словами от одного к другому. Вы призываете меня принять определенные меры, так дайте же мне возможность оценить их уместность.

Вы заблуждаетесь, когда считаете выдвинутые против вас улики малозначительными. То, что вы настаиваете на своем неведении или отказываетесь назвать родину, связи и даже само имя незнакомца, которого вы столь тщательно скрывали, — не малое обстоятельство. Еще более необъяснимым является исчезновение его тела. Какое правдоподобное объяснение я могу приписать этому, если не преступного свойства? Но самым необъяснимым является ваше внезапное обогащение, последовавшее сразу за исчезновением указанного лица. На этот красноречивый и вопиющий факт люди не смогут закрыть глаза, даже если бы и захотели. Цепочка взаимосвязанных событий, последовательно развивающихся от звена к звену, является критерием виновности и одновременно гарантом репутации. Ваш случай с трудом может быть истолкован двояко: если допустить, что вами совершено преступление, все становится легко объяснимым; при любых других допущениях все представляется объятым непроницаемой тайной. Уравновесьте положение, предоставьте мне факты, которые сделают вашу невиновность не менее вероятной, чем вину, и, испытывая симпатию к вам и вашей семье, а также учитывая презумпцию невиновности, когда обстоятельства выглядят сомнительными, я с радостью протяну вам руку дружбы!

— На какое несчастье я обречен! — воскликнул я. — Ваше предложение гуманно и великодушно, но я вынужден отказаться от него! Я нахожусь в плачевном положении: подробностей происшедшего не вправе передать, ибо я связан словом, но, сообщи я их, вы не сочли бы их бесчестными. Пусть я стану жертвой бесславия и объектом ненависти себе подобных — я смогу вынести несчастья и страдания, но то, что вы от меня требуете, никогда не сможет быть доверено ни одному человеку!

— Как вам угодно, — ответил Монлюк. — Тайны усопшего должны храниться и после его смерти, но, думаю, лишь преступные тайны несут гибель своему хранителю, а тайны негодяя хранить никто не обязан. Далее, позвольте мне сказать, что, каким бы высшим чувством чести вы ни руководствовались в данный момент, состояние, которым вы обладаете, принадлежит вам и вы вправе развеять или сохранить окутывающую его тайну. Однако я зашел уже далее, чем это подобает и приличествует, а потому разговор наш должен быть завершен.

— Монлюк, — вскричал я, — я повинуюсь! Каким бы суровым ни было ваше решение, какими бы болезненными и прискорбными ни оказались его последствия, я признаю, что этого требует ваш долг. Я смиряюсь и более не буду сопротивляться. Единственное, что я хотел бы просить у вас, так это чтобы вы воспользовались вашим влиянием и добились для меня свиданий с моей семьей. Тогда труды сегодняшнего дня я буду вспоминать с чувством уважения к вам и горьким сожалением, что не смог соответствовать вашим требованиям. Я с радостью буду помнить, что обязан кое-чем великодушию Монлюка.

— Невероятное упрямство! — с изумлением и в растерянности воскликнул мой посетитель. — Что мне остается думать? Как будет выглядеть ваш образ в анналах моей памяти? Ваше молчание свидетельствует о вашей виновности, и как мне заглушить это свидетельство? Однако мужественность вашего поведения и неясные мне самому чувства, которые это поведение пробуждает в моей душе, будут убеждать меня в вашей невиновности. К чему вы оставляете меня в плену столь противоречивых мыслей? Даже если бы все, обладающие такой же организацией, как я, поддались вашему магнетизму невиновности, совестливости и бесхитростных доводов рассудка, и то здравый смысл вынудил бы их отнестись к вам как к преступнику. Однако заверяю вас, что я с радостью сделаю все что смогу. Я не властен освободить вас из тюрьмы, но непременно добьюсь смягчения наказания, о котором вы просите. Прощайте!

Этим завершился мой разговор с Монлюком. Я понял, что репутация моя погублена безвозвратно. Пока речь шла лишь о надменном, высокомерном, дерзком и бесчувственном магистрате, я льстил себя надеждой, что тяжесть сделанных выводов может быть приписана его личному несовершенству. Но Монлюк был полной его противоположностью. Он был столь же благороден и отважен, сколь магистрат груб и ограничен. Желание Монлюка освободить меня проявлялось не менее ясно, чем стремление магистрата заточить в тюрьму. И тем не менее мой соотечественник пришел к тем же выводам, и это переживалось мною куда более горестно в силу благородства, доброты, бесстрашия и других достоинств человека, который эти выводы сделал. Добродетель и порок, утонченность и варварство, объединившись, ополчились против меня, не оставив ни малейшей возможности выйти победителем из схватки со столь могущественными противниками.

Можно было сказать, что мое предприятие подошло к концу: эксперимент с даром незнакомца завершился. И что он мне принес? Ни грана тех благ, которых я ожидал, ни крупицы тех преимуществ, о которых еще недавно в своем опьянении я грезил наяву. Плоды его оказались отвратительными на вкус. На что бы я ни обратил свой взор: на себя, свою семью, свое доброе имя — на всем сказывались горестные последствия этого предательского и иллюзорного дара. Я был заключен в тюрьму и теперь предстояло проверить, сможет ли богатство тайными подпольными путями вернуть мне свободу, которой оно же меня и лишило. Семья моя была подкошена: жена поражена в самое сердце, и эта рана не могла быть залечена усилиями ни одного смертного; сын, лишенный средств к существованию, отправился в добровольное изгнание, чтобы избавиться от гибельного тавра отцовских проступков. Что мне оставалось делать с руинами моего дома? Моему имени был нанесен непоправимый урон. Когда я впервые столкнулся с оскорблением в Дрездене и Колиньи потребовал от меня разъяснений, сложность моего положения отозвалась болью в моей душе. Но что была эта боль в сравнении с тем, что я испытывал теперь! Меня обвиняли в грабеже и убийстве с единодушием, восстанавливающим всех против преступника и заставляющим стереть его с лица земли без малейшего сожаления. Возможно, лишь благодаря мягкости законов этого государства мне был предоставлен выбор между бесславной смертью и пожизненным заключением. Возможно, я еще мог сбежать из своей темницы, уехать в отдаленную страну, обрезать все связи со своим прошлым и таким образом вступить на новое поприще. Но для человека с благородной душой это представлялось жалкой уловкой. С какими чувствами он будет вспоминать о месте, где само имя его ненавистно, где повествования о нем вызывают изумление у несведущих и оцепенение у пугливых, где воспоминания о его преступлении, преувеличенном рассказами и покрытом новым позором, сеют невыразимый ужас в душах одиноких людей? Стать поводом для таких рассказов — тяжелое бедствие. Как бы далеко ни оказался такой человек от ненавистного места, оно снова будет приходить ему на ум со всей цепочкой связанных с ним событий, в ушах его будут звучать голоса тех, кто унижал и гнал его, и перед его внутренним взором будет вечно стоять его жалкий облик. Он не сможет возвыситься ни до одного свободного и благородного чувства, не сможет прибегнуть к целебному языку непорочной добродетели; куда бы он ни отправился, повсюду в своей душе он будет нести стрелу бесчестия, и, когда будет распрямлять плечи и поднимать голову, она будет впиваться ему в сердце и напоминать о прошлом.

Если осознание всего этого болезненно для любого человека, сколь мучительным это было для меня, с детства воспитанного в убеждении, что слава это самое главное для человека, уверенного, что благородство и незапятнанная честь важнее, чем хлеб или жизнь, поддерживаемая этим хлебом? Чего бы я только ни дал, чтобы вернуться к тому положению, в котором меня застал зловещий приход незнакомца! Но это было невозможно. Если бы все происшедшее за последнее время оказалось сном, если бы я мог проснуться и избавиться от призраков этого кошмара, как я был бы счастлив, мое блаженство не имело бы границ! Какой бы я вынес из этого урок о тщете и бесплодности всех человеческих желаний! Какое царственное презрение стало бы вызывать у меня богатство и все показные его проявления! Какое глубокое чувство удовлетворения стесненными обстоятельствами и жалким положением я бы испытал! Увы, иллюзиями были мысли об этих преимуществах и умиротворении; в действительности я пребывал в плену невзгод, избавиться от которых оказалось не в моей власти!

Глава XII

Тем временем следовало наилучшим образом воспользоваться своим положением. Душа моя была изранена, дух подорван, но не настолько истощен и уничтожен, чтобы я безучастно терпел свое заключение. Безошибочно и остро я осознавал, что мне и моему благополучию нанесен глубочайший урон, но я считал своим долгом собрать и склеить оставшиеся осколки. В течение нескольких дней после беседы с Монлюком я пребывал в глубочайшем унынии. Но как только это уныние начало рассеиваться, я обратил пристальное внимание на будущее. Я осознал, что вечный и неистощимый дар должен быть подвергнут более чем одному испытанию, прежде чем можно будет сделать вывод о его достоинствах. «В дальнейшем я стану мудрее, — говорил я сам себе. — Каким бы горьким ни был этот опыт, он научит меня дальновидности и рассудительности. Следующую свою попытку я предприму с большей осторожностью и трезвым расчетом. Я переберусь в какую-нибудь отдаленную страну, где меня не будут преследовать неудачи моих предыдущих предприятий. Я скроюсь под другим именем. Я воспользуюсь всеми преимуществами выходящего на сцену никому не известного новичка. Я буду как змея, скинувшая тусклую сморщенную кожу и предстающая во всем блеске и сиянии молодости. Уж конечно в незнакомой стране, имея столь великое преимущество, как богатство, и не встречая предубеждения против себя, я догадаюсь, как надо поступать, чтобы завоевать почести и уважение. Не может быть, чтобы такие дары, как неистощимое богатство и вечная молодость, не были чреваты всем разнообразием наслаждений — ведь все живое жаждет их самым страстным образом, и, узнай кто, что я ими обладаю, весь род людской объединился бы в приступе зависти и убил бы меня, не в силах вынести самого вида существа, столь превосходящего всех себе подобных».

Маргарита оказала мне значительную помощь в избавлении от уныния, в которое я погрузился вследствие своего заключения и беседы с Монлюком. Она была моим добрым гением. Я настолько привык к словам утешения из ее уст в самых тяжелых обстоятельствах, что теперь один звук ее голоса сгонял морщины с моего лба и усмирял мой возбужденный дух. Я внимал ему, как звучанию ангельской лиры, я весь превратился в слух, я жадно впитывал ее речь, и тревоги мои утихали, а печали растворялись в этом источнике наслаждений. Она рассказывала мне о моих дочерях, указывая, что у них нет другого защитника, кроме отца, она уговаривала меня следить за ними и предпринимать такие шаги, которые в наибольшей мере поспособствуют их дальнейшему совершенствованию и счастью, она указывала на целесообразность побега и рекомендовала мне скрыться в какой-нибудь отдаленной стране, однако она не надеялась на то, что дары незнакомца принесут нам преуспеяние, — эти грезы лелеял лишь я. Невыразимо трогательно было получать от нее утешение в то самое время, когда сама она была безутешна, когда она уже распрощалась со всеми радостями этого мира и привычно говорила о своей смерти как о событии совершенно определенном, которое грядет в ближайшее время. Она лишилась невинных радостей домашнего очага — она потеряла сына, сердце ее было разбито, и тем не менее своими предсмертными словами она стремилась развеять мрачные думы о прошлом и вселить бодрость в своего мужа.

Читатель может счесть, что я был не в меру оптимистичен, планируя свою будущую жизнь, находясь за тюремными запорами, как если бы был на свободе. Но я считал само собою разумеющимся, что власть денег, которыми я обладал, запросто распахнет передо мной ворота моей темницы. Я считал, что как ни говори, а личная свобода, безусловно, должна сопутствовать дару, полученному от незнакомца. Утвердившись в этом мнении, я сосредоточил все усилия на арапе, хранившем ключи от моей камеры, как на объекте денежного эксперимента. Я решил обратиться к нему, прежде всего потому что видел его чаще других тюремных надзирателей. Когда я начал размышлять об этом тщательнее, то на основании низости его положения и очевидной бедности пришел к выводу, что лучшей кандидатуры и выбрать было нельзя. Что касается суммы, которую следовало уплатить за мою свободу, меня в действительности не заботило, окажется она большой или маленькой. Однако я так сильно пострадал от неумеренного расточительства, что теперь не хотел пускаться в траты, большие, чем необходимо. Но что гораздо важнее, я желал, чтобы мой первый опыт оказался удачным. Однако, осознавая всю власть золота, я догадывался, что среди представителей среднего класса, находящихся в не слишком стесненных обстоятельствах, могут оказаться люди различных наклонностей и я могу ошибиться в своем выборе. В некоторых могла сохраняться искра честности, другие могли испытывать непоколебимую гордость от того, что вполне довольствуются имеющимся и не нуждаются ни в каких взятках. Могли встретиться и такие, кто, несмотря на свое плебейское происхождение, ценил свою репутацию так же высоко, как я — свою, и считал, что никакое улучшение благосостояния не возместит опороченного имени или утраченной чести. Эти размышления могут показаться праздной и излишней утонченностью, учитывая, что я был в состоянии увеличить размеры своей взятки настолько, чтобы она перевесила честность и гордость любого человека, какими бы значительными они ни были. Размеры моего подношения могли быть увеличены настолько, чтобы ослепить непоколебимость любого смертного. Как бы там ни было, я лишь сообщаю о мыслях, посещавших меня, не вдаваясь в то, насколько они были целесообразны.

Воспользовавшись первой же возможностью подкупа, когда упомянутый арап оставался со мной наедине, я обратился к нему следующим образом:

— Мой добрый друг, вы не бедны?

— Беден, сударь.

— Не окажете ли вы мне услугу?

— Если мой хозяин позволит, окажу.

— Вы превратно меня поняли. Готовы ли вы быть мне другом?

— Я не понимаю, что вы имеете в виду, сударь. Я привык называть друзьями людей, которых люблю. Если вы говорите именно об этом, то я не знаю, стану ли я кому-нибудь другом, это происходит само собой.

— Разве я не могу сделать вас своим другом?

— То есть заставить меня полюбить вас?

Я был изумлен уместностью его ответов. По прошествии столь долгого времени я не могу припомнить недостатков и особенностей его речи, не стану я заниматься и трудом лицедейства, придумывая говор, соответствующий низости его положения, но смысл сказанного им я передаю точно Я уже ранее был поражен определенной ясностью его мышления, теперь же я вглядывался в его лицо более внимательно, чем прежде, и мне показалось, что я отчетливо различаю в нем признаки здравомыслия и золотого сердца.

— Не знаю, сударь, — продолжал он. — Если я увижу, что вы хороший человек, думаю, я полюблю вас. Но если окажется, что вы добры и великодушны, уверен, что полюблю вас еще больше.

— Вы очень бедны?

— Люди говорят, что да. Никогда в жизни у меня не было больше шиллинга или двух.

— Очень грустно быть бедным?

— Говорят, да — так я слышал, сударь. Но что до меня, я всегда весел и бодр.

— Мой добрый друг, я сделаю тебя богатым.

— Благодарю вас, сударь! Но принесет ли мне это счастье?

— Сейчас вы — слуга, я сделаю вас господином слуг.

— Ну, это мне не совсем понравится. Я весел, потому что у меня легко на сердце. Если у меня будут деньги, имущество, о котором надо заботиться, и слуги, нуждающиеся в приказаниях, боюсь, я стану мрачным и подозрительным и совсем перестану походить на того, кого вы сейчас видите.

— Неужто вы можете оставаться довольным своим нынешним положением, подчиняясь приказам одного и вынужденно исполняя роль тирана для остальных?

— Отчего же, сударь, есть в жизни и более приятные места, чем тюрьма. Что же до того, чтобы выполнять приказы, я не возражаю против этого. Я никогда не был знаком с другим положением, поэтому вполне доволен. Конечно, неприятно иметь господина, который вечно неудовлетворен и придирается, но господин, которому я служу в настоящее время, вполне разумен, я знаю, как удовлетворить его, а после этого он оставляет меня в покое. Вы предлагаете мне деньги — нет, сударь, не это я называю великодушием; мне не много надо: разве чтобы у человека были мозги и чтобы он считал, что справедливость распространяется и на арапа. Осмелюсь сказать, ваше великодушие умышленное, и вы ожидаете, чтобы я вам за него чем-то отплатил. Скажите мне, чего вы хотите, и, если я смогу что-то сделать в соответствии с положенным, я сделаю.

— Считаете ли вы правильным лишать человека свободы?

— Не объясните ли вы мне, что вы понимаете под свободой? Вы только что предложили мне то, что называете свободой и независимостью, но я доволен своим подневольным положением.

— Разве вы не хотите стать начальником тюрьмы, вместо того чтобы быть простым надзирателем?

— Нет, я этого не хотел бы. Я хорошо осознаю всю мерзость этого места, ибо впервые вошел сюда как заключенный.

— Стало быть, мой добрый друг, если вы убедитесь, что я намерен проявить великодушие так, как вы его понимаете, и заслужить вашу привязанность и любовь, вы не откажетесь освободить меня от положения, неприятность и бедственность которого вы сами испытали?

— Теперь я понял вас, сударь. Но у меня уже есть господин, которым я вполне доволен, и я не стану менять место своей службы. Когда я был заключенным, он выяснил, что я невиновен, добился моего оправдания и дал мне работу. Я поставлен здесь с единственной целью — следить за надежной охраной заключенных. Таков уговор между мной и моим господином. Когда я беру ключи, тем самым я подтверждаю свою верность уговору, а благородство поведения моего господина по отношению ко мне, выразившееся в том, что из заключенного он сделал меня свободным слугой, вдвойне укрепляет мою верность. Я скорее дам разорвать себя на части, чем не оправдаю этого доверия. Вы можете проявить щедрость к безобидному незнакомцу, у вас есть основания быть щедрым по отношению к любимому человеку, но если вы осыплете меня благодеяниями лишь за то, что я стану негодяем, единственное могу сказать — быть объектом такой милости недостойно.

Сказав это, он покинул меня, уклонившись от дальнейшего разговора. Хотя я и обладал значительным знанием мира, состоявшийся между нами разговор поразил меня и преисполнил удивлением. Я выяснил, что власть денег имеет границы, о чем ранее я ни в малейшей мере не догадывался. Я считал, что ничто, кроме выдающейся решительности и самоотверженности, не может заставить человека противостоять притягательности богатства, я даже слышал, хотя не слишком в это верил, что у каждого человека есть своя цена и если есть возможность неограниченно увеличивать размеры взятки, то вероятность проигрыша исключена. И все же нашелся нищий, на которого действие этого закона не распространялось. Он не испытывал тех соблазнов, которые так часто развращают наисовершеннейших, превращая добродетель в самое бесстыдное распутство. Он не прикладывал никаких усилий к тому, чтобы быть честным, и выказывал чувства, которые сделали бы честь самой блистательной личности, даже не осознавая их величия. Увиденное мною заставило меня задуматься еще об одной редкой черте, которую я различил в нем. При всей его поразительной, я бы сказал, благородной честности (ибо что, как не естественное величие, является критерием благородства) он был лишен образования и интеллектуального совершенства, а также всех тех изысканных чувств, которые отличают человека от варвара. Он спокойно шел по пути обычной жизни, не стремясь ни к мудрости, ни к величию, ни к восхвалениям толпы, ни к тому, чтобы стать благодетелем еще не рожденных потомков. Даже царям пришлось бы расписаться в превосходстве над собой этого человека. Но должен ли он был считаться образцом, к которому следовало стремиться каждому человеку? О нет!

Но более всего этот разговор убедил меня в том, в чем признаюсь только теперь, что в помощники и соучастники себе я должен искать мошенников и остерегаться честных людей. Никто не мог стать моим помощником до тех пор, пока он не доказал себя недостойным честного и справедливого общества. Я должен был искать себе друга среди таких людей, чья душа таяла в предвкушении взятки, которых деньги могли склонить ко всему ненавистному для их совести. Честь и благородство в своем самом утонченном виде в лице Монлюка и самом примитивном в лице арапа отказали мне. Трудно представить себе большие боль и унижение, чем те, которые я испытал при этой мысли.

Однако времени на эти размышления у меня не было. Через несколько минут в мою камеру вошел настоятель тюрьмы в сопровождении арапа, которого я пытался склонить помочь мне в бегстве. В самых резких выражениях настоятель принялся укорять меня за то, что я пытался склонить его слугу к нарушению долга, и осведомился, какую радость и удовлетворение человек может черпать в жизни, если не может положиться на своих работников. На это я твердо ответил, что не стану обсуждать, что правильно, что неправильно, с тюремщиком, что он может не сомневаться — я все переверну вверх дном, но обрету свободу и что его дело — охранять меня, если получится, а не оскорблять. После чего я потребовал, чтобы он меня покинул.

— Какой смысл вам так горячиться? — откликнулся настоятель. — Если вы думаете, что я не имею права с вами разговаривать, то я знаю свои права — я помещу вас в карцер и закую в кандалы.

Я повернулся к нему спиной.

— Как же ты додумался пойти и предать меня? — осведомился я у арапа. —

Я думал о тебе лучше. Отказавшись услужить, мог хотя бы не причинять вреда мне.

— Я выполнил лишь свой долг, сударь. Я не хотел причинить вам вред, но в мои обязанности входит не только самому блюсти интересы моего господина, но и следить за тем, чтобы ему не был нанесен урон никем другим. Если бы я не предупредил его, возможно, вам бы больше повезло с другим надзирателем, которого вы попытались бы подкупить.

— Уверяю вас, мосье, — вмешался настоятель, — в ваших интересах побеседовать со мной, а не с моим слугой. Вы говорите, что намерены добиться свободы. Если это так и этому предстоит случиться, кто, как не я, имеет больше всех прав воспользоваться вашей решимостью?

Глаза мои тут же раскрылись. Я увидел, что передо мной негодяй, не способный противостоять соблазну взятки, тот самый друг, в содействии которого я нуждался.

— Я не удивляюсь, — продолжил он, — что вы предпочли обратиться к одному из моих слуг. Вы, вероятно, сочли, что его честь можно купить за более дешевую цену. Однако лично мое намерение заключается в том, чтобы ни один человек не покинул этих стен, не обогатив меня. Если ваш побег неотвратим, давайте посмотрим, что вы можете предложить мне за него.

— Дорогой господин, — перебил его арап, — конечно же вы не станете выслушивать предложения этого джентльмена. Если я отказался изменить своему долгу, то уж конечно вы не сможете изменить своему!

— Придержи свой язык, болван! — ответил его господин. — Разве ты не видишь, что мосье намерен бежать? Я знаю, что он богат. Хоть ты и отверг взятку, я знаю, что твои сотоварищи так не поступят. Значит, рано или поздно это произойдет, что бы я ни предпринимал, а стало быть, нет ничего дурного в том, что я помогу совершиться тому, чему не в силах воспрепятствовать.

Моральные доводы такого рода казались вполне уместными для тюремщика. Мы уже достаточно продвинулись в обсуждении условий нашего договора, когда хранитель тюрьмы перебил меня:

— Однако, мосье, обратите внимание, что это дело требует предосторожностей. Все, что происходит между мной и вами, должно храниться в тайне. О вашем побеге станет известно, и это вызовет разные толки, так что вам следует запастись доверенным лицом, чтобы вина не пала на меня. Поэтому вам придется взять с собой моего арапа, чтобы его побег дал основания обвинять во всем его.

— О, молю вас, господин, — промолвил арап, — не оставляйте меня! Я люблю вас и сделаю все что угодно, лишь бы вы позволили мне остаться. Насколько я знаю, вы спасли мне жизнь и снова сделали из меня человека; вы даже не представляете, какое для меня благо служить господину, который был ко мне так добр!

— Убирайся! — ответил настоятель тюрьмы. — Ты мне не нужен, ты не годишься для службы в тюрьме, ты слишком простодушен — я не смогу найти тебе применение!

— Воистину, я не хочу бежать с этим господином — это разобьет мне сердце. Он сказал, что будет добр и великодушен со мной, если я стану негодяем, но я никогда не захочу и никогда не смогу завоевать его доброту; вы же воздавали мне должное за то, что я был невиновен. Он сказал, что сделает из меня господина, но мне лучше оставаться таким, какой я есть, уж лучше я буду слугой.

Но возражения этого бедняги были вскоре заглушены безапелляционностью его господина. Тюремщик заявил, что арап сможет оказать ему большую услугу, если даст возможность своему господину представить его изменником. Услышав это, арап утер слезы и скрепя сердце согласился сопровождать меня. Так были награждены его беспримерная верность и любовь! Насколько мало некоторые способны ценить чувство привязанности! Его господин относился именно к этому разряду людей. Низость и корыстолюбие его души не компенсировались ни единой добродетелью. Он являлся воплощением самой алчности. Взяв этого арапа, незаслуженно брошенного в тюрьму предшествующим тираном, себе в услужение, он нашел или вообразил себе в этом какую-то выгоду, которая этим беднягой в его простоте душевной была принята за акт великодушия. Жадность этого человека поглотила все его остальные страсти, поэтому его слуги не видели от него ни проявления раздражительности, ни высокомерия, от чего в изображении арапа он казался чудом доброты и благожелательства.

Наконец наша сделка была заключена, и, когда Маргарита пришла навестить меня в следующий раз, я сообщил ей об успехе наших переговоров. Прежде чем расстаться, мы пригласили тюремщика и обсудили с ним дорогу, по которой мне предстояло двинуться. Я намеревался отправиться в Италию, а Маргарита должна была все подготовить к полуночи и сопроводить нас до подножия гор. Уладив этот вопрос, настоятель тюрьмы покинул нас, и я, нежно обняв Маргариту, стал убеждать ее поздравить меня с обретением свободы. Она слышала о позорном обвинении, выдвинутом против меня, и, хотя она ему не верила, я чувствовал, что оно еще больше увеличивало ее подавленность. Маргарита ответила на мое объятие — слезы струились по ее щекам, но она безмолвствовала. Я попытался развеять ее мысли и взбодрить ее дух, намекая на новые картины, ожидающие нас, и дальние страны, которые нам предстояло посетить; но все было напрасно.

— Я не стану упрекать тебя, Реджинальд! — промолвила она. — И не поступлюсь своим долгом, пока в силах исполнять его. Можешь быть уверен, я сделаю все что смогу и для детей, и для тебя!

Она оставила меня в очень печальном расположении духа. Я не ожидал найти ее столь грустной и безутешной; на пороге моего освобождения мне это казалось капризом. Несравненная женщина! Она была не способна на умышленное причинение боли, но, обладая исключительно чувствительной душой, не могла смириться с ужасным переворотом, в который я ее вовлек, и лишь изредка ей удавалось принять жизнерадостный и спокойный вид, да и то он плохо скрывал таившуюся внутри боль!

Я был поглощен размышлениями о только что происшедшем, когда в мою камеру вернулся настоятель тюрьмы.

— Я пришел, мосье, попрощаться с вами, — сообщил он. — Поскольку я вовсе не намерен лишаться своего места, мне более не следует видеть вас. Вы меня понимаете?

Со дня заключения нашего договора прошло уже два дня, и я обеспечил себя всем необходимым как для уплаты настоятелю, так и для прочих нужд, которые могли оказаться безотлагательными. Я естественно же предпочел бы отложить уплату до момента моего отбытия, но то, что предложил тюремщик, выглядело разумным, и я даже для себя не мог бы выдумать ни одной причины, по которой следовало ему отказать. Я уплатил этому негодяю цену, назначенную за его подлость.

Теперь уже я начал считать часы, нетерпеливо ожидая наступления полуночи. И хотя мгновение освобождения близилось, я с невыразимым отвращением взирал на место своего заключения, которое было связано для меня с глубочайшим унижением и самыми страшными обвинениями, когда-либо предъявлявшимися человеку. Казалось, что чем дальше я буду отходить от ненавистного места, тем больше буду избавляться от душевного гнета и становиться моложе.

Время тянулось гораздо медленнее, чем того требовало мое нетерпение; но наконец назначенный час стал приближаться, и я каждое мгновение ожидал появления верного арапа, который должен был объявить мне о свободе. Кафедральный колокол пробил двенадцать раз, в галерее раздался звук шагов, и вскоре я услышал, как в замочную скважину вставляется ключ. Дверь открылась, и в камеру вошли трое известных мне служителей тюрьмы.

— Выходите, сударь, — сказал один из них, — вы должны следовать за мной.

— А где мой друг арап? — осведомился я.

— Не задавайте вопросов, не говорите ни слова, просто идите.

Казалось странным, что хозяин тюрьмы, столь преисполненный опасениями и заботой о предосторожностях, безо всякой на то надобности доверился трем людям, которые вполне могли оставаться в неведении об этом рискованном предприятии! Однако это обстоятельство сразу не произвело на меня столь сильного впечатления, как следовало бы. Я беспрекословно верил в его верность заключенному между нами союзу и надеялся каждое мгновение увидеть арапа, которому предстояло стать моим проводником. Однако, как скоро я понял, сопровождавшие меня тюремщики направлялись не к известному мне выходу из тюрьмы.

— Куда мы идем? — осведомился я.

— Придержите свой язык, иначе испортите все, — грубо ответил один из них.

Я решил, что, возможно, что-либо препятствует моему выходу через главные ворота, и вспомнил, что из крепости ведут несколько подземных коридоров. Судя по расслышанным мною словам, мои проводники знали о нашем плане — и по всем этим причинам я следовал за ними с чувством относительного спокойствия и безопасности. Однако мне недолго было позволено оставаться в сомнениях. Меня ввели в одну из подземных темниц и сообщили, что здесь я должен остаться. В первый момент я начал громко возмущаться и заявил, что мне обещали свободу, а не подобное обращение.

— Нам это известно, сударь, — ответили они, — и именно поэтому вы и доставлены сюда. Нам предстоит объяснить вам, что самое страшное преступление, которое может быть совершено заключенным, это попытка к бегству.

Изумление и потрясение, которыми так неожиданно кончилось мое предприятие, привели меня в неописуемую ярость. Я более был не в состоянии сдерживать свой гнев и, прежде чем сообразил, что я делаю, сбил с ног двоих своих проводников и ринулся вверх по лестнице, по которой мы только что спустились. Однако третьему стражнику удалось перехватить меня, и, пока мы боролись, ему на помощь подоспели двое других. Они надели на меня кандалы и приковали к стене, после чего я остался в кромешной тьме.

Тело мое болело от ссадин, полученных во время схватки, но что было бесконечно хуже — все мои надежды на свободу, в которых я уверился, рухнули и развеялись. В этот момент меня ждали Маргарита с детьми. Час за часом им предстоит пребывать в бесплодном ожидании. Чем они объяснят мое отсутствие? Чему я сам должен был приписать свою неудачу? В этот момент все мои упования низверглись в самую мрачную бездну — на что мне оставалось рассчитывать в будущем? Неужто везде, где власть денег казалась непоколебимой, они будут оказываться бесполезными? Чем была вызвана настоящая катастрофа и в чем причины грубого обращения со мной? Неужто настоятель тюрьмы был разоблачен и лишился места? Неужто арап пошел и донес на него? Тысячи догадок бродили в моей голове относительно того, что могло случиться, но ни на одной из них я не мог остановиться.

Полный ярости и безутешных размышлений, я пробыл в таком состоянии двенадцать часов, пока главный тюремщик не вошел в мою темницу. Я с изумлением воззрился на него — пелена спала, и я начал догадываться о решении загадки.

— Вы на свободе? — негодующе воскликнул я. — Тогда почему я здесь?

— Вы здесь по моему распоряжению.

— Презренный негодяй! — вскричал я. — Разве вы не обещали мне свободу? Разве вы не получили плату за нее? Как вы смеете являться мне на глаза? — Говоря это, я потрясал цепями, сжимал кулаки и дрожал от ярости и возмущения.

— Если вы не успокоитесь и не будете вести себя разумно, — ответил тот, — я оставлю вас на волю Провидения и более не вернусь.

Ничто так не удивляет в состоянии сильнейшего духовного возбуждения, как та скорость, с которой одна мысль сменяет другую. Кажется, в такие мгновения то, на что обычно требуются часы, решается в течение нескольких минут. Я ощутил, каким презренным рабом становится человек, когда он полностью оказывается в руках другого. Негодяй, стоявший передо мной, был лишен человеческих чувств более чем кто-либо, виденный мною ранее. И тем не менее я находился в его власти и вынужден был подчиняться его желаниям. Он мог

навлечь на меня тысячу бед, которые ни общественные институты, ни сверхъестественные дары, полученные мной от незнакомца, не могли устранить. Он мог измучить меня и подавить все мои желания, так что во мне угасла бы последняя искра благородной предприимчивости и гордого великодушия. Насколько я понимал, он мог своевольно распоряжаться моей свободой много лет. Однако я осознавал, что лучше всего относиться к нему с презрением и пользоваться им как лопатой или заступом для осуществления своих целей, не давая ему пробуждать собственные страсти. Я тут же успокоился, и он сразу ощутил перемену в моих чувствах.

— Похоже, вы удивлены тем, что я не выполнил договора с вами, — продолжил он. — Я горжусь тем, что стою выше предрассудков, которых остальные боятся, как дети гоблинов. Поэтому для меня не существует законов, кроме собственного интереса; и я не понимаю, каков мой интерес соблюдать договор с вами.

— Что стало с графиней?

— Не знаю, да меня это и не волнует. Думаю, всю ночь простояла под стенами крепости; насколько мне известно, никого из тюремщиков она не беспокоила.

Я почувствовал, что не все еще страсти во мне подавлены. Я прикусил язык, но глаза мои выдали меня.

— Что вы собираетесь делать со мной?

— Держать вас под неусыпным надзором. Я получил от вас тысячу фунтов, теперь надо озаботиться тем, чтобы не потерять свое место.

— А зачем вы явились ко мне теперь?

— Ну, говоря по совести, я еще не окончательно решил, какого поведения мне придерживаться, и, для того чтобы лучше рассудить, я пришел сюда.

— А вы не боитесь, что я поставлю в известность правительство о том, как вы обманули меня?

— Вы поставите в известность! Разве вы не у меня под замком? Предупреждаю вас, я буду следить за всем, что выходит из этих стен и адресуется правительству.

— Графиня имеет разрешение посещать меня.

— А мне какое дело? Я могу препятствовать ей, сколько пожелаю. Ей будет непросто пробиться к правительству, к тому же она не так глупа, чтобы не понимать, что жалобы на меня — не лучший способ добиться свободы для человека, осужденного на пожизненное заключение. Я в любой момент оглашу историю о том, как вы пытались подкупить стражу, и, не сомневайтесь, мне не понадобятся доказательства. Этим будут оправданы любые строгости в отношении вас, это же опровергнет любое ваше обвинение, выдвинутое против меня. Неужто вы думаете, что слову тюремщика поверят меньше, чем слову убийцы, находящегося в заключении?

— Я могу привлечь в качестве свидетелей ваших собственных прислужников, трое из которых совершили на меня нападение прошлым вечером.

— Остолоп, неужто ты считаешь, что я доверил им свою тайну? Им нечего сказать, и они ничего не знают, кроме того, что ты вступил в заговор с моим черномазым, который заключен в карцер за свое преступление. Он — мое единственное доверенное лицо, но я доверяю ему, потому что его глупость обеспечивает мне его преданность.

— Допустим, я удвою размер выкупа, предложенного мною за свободу, какие я буду иметь гарантии, что вы соблюдете наш договор?

— Ну, если вы готовы на это, положение дела меняется.

— Тогда вы не захватите деньги и не станете удерживать меня, как вы это сделали сейчас?

— Предположим, что я именно так и поступлю, — что вы сможете сделать? У вас есть выбор?

Я не видел выхода и был вынужден рискнуть, не имея возможности воспрепятствовать повторному вероломству. Тюремщик принял мое предложение без какого бы то ни было пиетета, пытаясь изобразить безразличие и угрюмость. Однако вторая тысяча обладала неотразимым очарованием, и против собственной воли сердце у него учащенно забилось, черты лица расслабились и улыбка заиграла на устах. Он не знал, что и думать. Легкость, с которой я извлекал требуемые суммы, прилагая при этом усилий меньше, чем какой-нибудь герцог или наследный принц, обескураживала его и ставила в тупик. Его все еще мучили сомнения, он колебался, не повысить ли цену в третий раз. Я не видел иного спасения, кроме как в упрямстве и стойкости, и наконец удача улыбнулась мне, заставив его прервать двусмысленные и сомнительные усилия.

Только что поведанные события заставили меня глубже задуматься о власти денег, а также о природе положения, в котором я оказался вследствие даров, полученных от незнакомца. Мой последний опыт, вероятно, осуществлялся с самым подходящим субъектом, какого только можно себе представить, с человеком, в котором безраздельно царила любовь к золоту, — но и с этим человеком с трудом удалось добиться успеха. Воистину меня не настолько ослепили душевное уныние и сердечная боль, чтобы счесть, что игра с этим негодяем, если я на нее соглашусь, чревата опасностями. Стоило увеличить размер мзды до двух тысяч фунтов и предложить выплачивать ее ежегодно, и он, я не сомневался в том, пошел бы за мной на край света. Сколько бы он ни скромничал, сколько бы ни ломался, до каких бы мучений ни доводило его любопытство, подстегиваемое алчностью, и сколько бы он ни пытался разгадать свойства моего характера и моих способностей, жажда наживы повелела бы ему держать язык за зубами и служила бы гарантом его преданности. Но пока я еще не мог позволить себе давать столь богатую награду за столь низкие и пагубные наклонности. Говоря языком незнакомца, я полагал, что обладаю талантом исключительного свойства и возведен в правители вселенной во имя более великих целей, а потому, сколь бы насущной ни была необходимость, обогащение самого недостойного из людей казалось мне непростительным.

Намерения моего мучителя менялись каждый час — он тревожился и страдал от нерешительности: то боялся потерять уже полученную сумму, то лишиться той, которую еще мог получить. Наконец он простился со мной, терзаемый муками любовника на церемонии пострижения в монахини своей возлюбленной. Я был его кошельком Фортуната22, и он чувствовал, что наступил последний день, когда он может насладиться его дарами; я был для него сокровищем, закопанным престарелым скрягой, и он боялся, что будет вынужден прекратить раскопки, не успев вынести всего, что скрывал тайник. В конце концов, однако, он начал догадываться, что его беспринципная алчность лишь подчеркивает мое совершенство, и через несколько дней, освободив арапа, позволил нам обоим бежать.

Предыдущая главаГлава 4 из 7Следующая глава