29 — 30 декабря 1859 года
Петербург. Дом, где живет Роман
Возвращался я, когда обед давно уже прошел. Снег под ногами не скрипел, а глухо похрустывал, и от каждого шага в голове отдавалось одно и то же: песня, песня, песня. Словно мне ее в подошвы вбили.
У крыльца, едва я взялся за перила, послышался голос — знакомый, но сейчас отчего-то взвинченный:
— Роман Сергеевич! Да что же это делается! Меня ваши девицы второй раз с порога гонят, как татя какого!
Мусоргский стоял на нижней ступени, без шапки, хотя мороз был крепкий. Пальто расстегнуто, шарф съехал набок, изо рта — пар. Видно, что прождал давно и продрог, но больше холода его разбирала обида. Я мысленно вздохнул. Все же добрался до меня парень.
— Модест Петрович, — сказал я, поднимаясь. — Не кипятитесь. Вас не пускали по моей просьбе.
Он открыл рот, закрыл, нахмурился.
— То есть как — по вашей? Вы же меня всегда принимали. Я к вам с делом, не с пустым визитом. А они — «вам нельзя, без Романа не пустим», и дверь перед носом. Я уж подумал, не случилось ли чего. Или я чем прогневал вас?
— Зайдемте, — я кивнул на дверь. — На морозе об этом не говорят.
В прихожей он скинул пальто, запутавшись в рукавах от волнения, и повернулся ко мне.
— Ну, объяснитесь. Что за опала?
Я прошел в гостиную, он следом, все теребя шарф. Я сел, но ему не предложил, потому что он и сам опустился на край стула, будто в приемной.
— Опала не на вас, — начал я. — А на вашего брата-музыканта. То, что поется и играется у Балакирева, не остается в четырех стенах. Одна моя песня уже гуляет по Петербургу в пересказе Чернышевского. Меня теперь выставляют противником власти. А ведь я, Модест Петрович, никогда не рвался связывать себя с музыкой. Так, баловался. И противником власти себя не считаю и не считал. А теперь отмывайся.
Мусоргский всплеснул руками.
— Помилуйте! Да при чем тут я? При чем тут Милий Алексеевич? Мы ваших песен в журналы не носили. Мы сами о той статье только от людей слышали, волосы на голове дыбом встали.
— Вы не носили, — согласился я. — А среди гостей Балакирева есть те, кто с Чернышевским в дружбе. Иначе откуда ему было узнать о песне? Да еще так скоро? Пели-то ее при своих, а вышло, что при чужих. И к Балакиреву я пришел по вашей настоятельной просьбе.
Мусоргский побагровел, дернул шеей, будто воротник ему стал тесен.
— Да откуда мне было знать, что так все выйдет? И Милий Алексеевич собирает у себя тех, кто ему мил. Как бы я повлиял на его выбор? С чего на меня вы гневаетесь-то?
— Вот и выходит, — продолжил я, не обращая внимания на его претензию, — что в вашем кружке петь — все равно, что на площади. Потому и просил не пускать. Не обессудьте. Для меня музыка — отдушина, а из-за вас и вашего «кружка» это в тягость стало и проблемы принесло.
Он помолчал, покрутил в пальцах конец шарфа, потом вздохнул, будто выдохнул всю обиду разом.
— Ладно. Понял я вас. Противно, а понял.
— Так зачем пришли-то? — спросил я напрямик. — Вы ведь не только за разъяснением на крыльце мерзли.
Мусоргский оживился, подался вперед.
— Я ведь тоже приглашен на новогодний концерт! Мне доверили партию из оперы Глинки — «Жизнь за царя». Не смейтесь только. Я ее немного скорректировал, под ту манеру, что вы пишете. Чтоб, значит, не совсем по-казенному, а с живым нервом. Хотел, чтобы вы послушали, как вышло, и сказали — годно или нет.
Я покачал головой.
— Не до того мне, Модест Петрович. Мне самому новую песню придумывать теперь велено. К тому же концерту. А я не умею работать на заказ. Не умею — и все. Когда с меня ее требуют, то ступор находит. Ни одной строчки выдавить не могу. Так что — сами.
Он хотел что-то возразить, но я поднялся, давая понять, что разговор окончен.
— Если хотите помочь, вот вам заказ получше моего. Напишите пасквиль на Чернышевского. Или сатирические стихи. Да такие, чтобы Николай Гаврилович вышел в них дураком и трусом. Чтобы читатель смеялся, а не благоговел. Вот это была бы помощь. А партию вашу — как-нибудь в другой раз.
Мусоргский встал, посмотрел на меня долго, потом улыбнулся кривовато.
— Пасквиль, говорите… Это вы ловко. Только я не сатирик, Роман Сергеевич.
— А я не заказной сочинитель. Стало быть, мы оба в одинаковом положении. Прощайте, Модест Петрович. Не сердитесь за дверь.
Он поклонился, нахлобучил шапку и вышел в темноту, что-то бормоча себе под нос — не то про пасквиль, не то про холод.
Я проводил его взглядом и только тогда заметил, что в глубине прихожей стоит Настя. Взгляд у нее был встревоженный, брови сведены, руки сцепила на груди.
— Роман, я правильно сделала, что не пустила его? — спросила она тихо. — Он так шумел, я уж испугалась, что поссоришься с ним.
— Правильно, — сказал я и взял ее за руку. Рука была холодная, но пальцы послушно легли в мои. — Все ты правильно сделала. Не бойся. Иди к себе, я скоро.
Она кивнула, но с места не двинулась, все вглядывалась в мое лицо.
— Ты сам не свой, — сказала она.
— То от усталости. Отдохну, и буду как прежний. Ступай.
Я прошел в зал, не зажигая лампы, только от камина на полу лежал красноватый отсвет. Сел в кресло у окна. В голове все еще крутился прошедший разговор, Мусоргский с его «Жизнью за царя», Глинка, партия, концерт…
И вдруг меня будто толкнуло.
Я выпрямился.
Вот оно. Вот что мне исполнить. Мусоргский со своим Глинкой натолкнул меня на одну песню из будущего, которая вполне подойдет к концерту. Правда в одиночку я ее никак не исполню, а времени осталось совсем мало. Так, сначала надо записать строки, пока не забыл.
Я схватил со стола чистый лист, перо, чернильницу. Рука дрожала, и я поставил кляксу, но не до того было. Слова пошли сами, одно за другим, без натуги, без мучительного выбора — память работала на удивление хорошо. Я даже сам себе удивлялся, как мог забыть эту песню?
Я писал быстро, боясь, что снова строки уплывут в далекие дебри подсознания. Текст ложился на бумагу, и с каждой написанной строкой на душе становилось легче. Пусть я не буду воспевать государя, но и менее патриотической песня от этого не станет. А кто начнет морщиться — так и пусть их. Такие всегда во все времена имеются.
Дописав, я перечел раз, другой. Потом вскочил, сунул лист за пазуху, накинул шинель и, не окликнув никого, выбежал из дома.
К Венявскому. Немедля. Труппа теперь под началом Генрика — надо, чтобы песню успели разобрать и отрепетировать до концерта. Времени — в обрез, но зато впервые за все эти дни я знал, что делать.
Дома я Генрика не застал. Слуга сказал, что Венявский ушел еще с утра готовиться к выступлению в Дворянском Собрании. Оно как раз сегодня вечером пройдет, да и завтра скрипач занят неимоверно. И при этом на концерте он тоже будет присутствовать. Да уж, такого понятия как «новогодний корпоратив» нет, а его суть уже существует. Вон, солиста императорского двора многие состоятельные дворяне решили нанять, чтобы он им сыграл перед праздником.
Пришлось мне мчаться в зал Дворянского Собрания. Как я предполагал, «мою» труппу Генрик взял с собой.
У подъезда Дворянского собрания горели фонари, и от них по снегу текли желтые лужи света. Швейцар меня не узнал — или сделал вид, что не узнал, и заступил дорогу:
— Не велено никого пускать, там господин Венявский репетируют. Просили не беспокоить.
— Я к нему и есть, — сказал я и шагнул в дверь, не дожидаясь, пока служащий будет размышлять — доложить обо мне или нет.
В зале было полутемно. Свет падал только на эстраду, где у рояля стоял Генрик — без сюртука, в одном жилете, с засученными до локтей рукавами и без своей привычной скрипки. Он не играл, а прислушивался: настройщик, устроившись сбоку, гонял одну и ту же ноту, и Генрик морщился, как от зубной боли.
— Выше, — сказал он настройщику. — Нет. Теперь ниже. Вот. Оставьте так.
Заметив меня, он кивнул и спустился с эстрады.
— Роман Сергеевич. Какими судьбами? Признаться, не ожидал вас здесь увидеть. Прошу говорить скорее, а то сами видите — занят-с. Через пару часов уже выступать, а инструмент не настроен.
— Я ненадолго, — сказал я, оглядываясь. — Мне нужна труппа. Они не с вами?
Венявский вытер руки платком, оглядел меня с головы до ног, задержался взглядом на том месте, где из-за пазухи торчал угол листа.
— Труппа не со мной, — покачал он головой. — Люди у себя, по съемным квартирам. Я их отпустил новогоднего вечера. Там уже с ними буду выступать. Да и как мне известно — вы тоже. Хотите порепетировать? Ходят слухи, что вы хотите подготовить сюрприз?
Я кивнул, не вдаваясь в подробности.
— Да, репетиция необходима. Так значит, я их могу найти на квартирах?
— Все так, — ответил Венявский. — Но вынужден вас предупредить, сюда их привести не получится — зал до вечера занят, и после меня тут распорядитель с оркестром Общества. Где репетировать — решайте сами.
Он сказал это так, будто между прочим, но я понял: он мне не помощник в этом деле, у него своя программа, свои ноты, свой настройщик, и лезть к нему с моей горячкой сейчас — значит портить отношения.
— Не буду мешать, — попрощался я и немедля покинул зал.
У самой двери Генрик меня окликнул:
— Роман Сергеевич.
Я обернулся.
— Если вы опять сочинили что-нибудь такое, от чего у меня седина пойдет, — он усмехнулся, — то хоть дайте мне первому прочесть. Раньше Чернышевского.
Вот… язва! Махнув на прощание рукой, я не ответил и вышел в мороз.
Меблированные комнаты, где расположились члены труппы, пахли карболкой и чужим табаком. Коридорный долго не мог понять, кого мне надо, потом поскреб затылок и повел меня на второй этаж.
Дверь открыл Тишков — в расстегнутой рубахе, со смычком в руке, точно только что отнял его от струн. Увидев меня, он не удивился, а как-то ехидно сощурился.
— Никак барин соскучился по своим музыкантам.
— Мне не до ваших колкостей, Григорий Лукьянович, — поморщился я. — Нужно репетировать новую песню.
— О концерте-то мы знаем, — он посторонился, пропуская меня. В комнате было тесно: контрабас стоял в углу, на столе — табак, стакан с остывшим чаем, раскрытые ноты. — Мы уж думали, вы про нас забыли. А только где репетировать? Тут и двоим не развернуться, не то что оркестру.
Я оглядел комнату. Он был прав: потолок низкий, от стены до стены — четыре шага, звук упрется в обои, как в подушку.
— Найдем, — уверенно ответил я, перебирая в голове, куда нам можно податься.
Тишков отложил смычок, скрестил руки на груди.
— А что за песня-то? — он склонил голову набок. — Опять что-нибудь такое, от чего уши закладывает?
Я кивнул, не отрицая.
— Опять.
Тишков хмыкнул. Было видно, что настроение у музыканта хорошее, а колкости — так характер такой. Видимо его жизнь в столице складывается вполне устраивающим его образом.
— Тогда без Ульяна Игоревича не обойтись.
— Знаю. Собирайте труппу, Григорий Лукьянович, и скажите, чтобы инструменты взяли все.
Тишков накинул сюртук, сунул ноги в сапоги, оглянулся на меня уже с порога.
— А куда ехать-то потом?
По большому счету я не знал, где можно арендовать зал для репетиций. Но я посчитал, что раз уж Ее Высочество меня во все это втянула, то пусть тогда и «отдувается».
— К Великой княгине Елене Павловне, — сказал я.
Тишков замер с шапкой в руке.
— К великой княгине? — переспросил он. — Репетировать?
— Она навязала мне эту песню. Пусть и зал предоставит.
Тишков покачал головой, но спорить не стал.
— Если что, вся ответственность на вас, — предупредил он меня.
— Как обычно, — криво усмехнулся я в ответ.
Через час мы стояли у подъезда Михайловского дворца — я, Тишков, Бродников с контрабасом на плече, Завадский со своими барабанными палками и остальные члены труппы, мнущиеся от столь скорого сбора и робеющие при виде великокняжеского дворца. Да, они выступали раньше у того же Константина Николаевича, но там все было уговорено заранее, а тут — мы как снег на голову к Елене Павловне свалимся.
Мороз к вечеру окреп, все топали и дышали паром, а я смотрел на освещенные окна второго этажа и думал: сейчас меня либо впустят, либо вышлют вон, и тогда песню придется репетировать на морозе.
Лакей, открыв дверь, попятился при виде целой оравы с инструментами.
— Доложите ее высочеству, — сказал я. — Винокуров с труппой. По делу о новогодней песне.
Он исчез, и я услышал, как в глубине дворца зашуршали шаги. Ждать пришлось долго. Бродников переминался с ноги на ногу, старик Завадский дышал в кулак, Тишков стоял, откинув голову, и рассматривал лепнину на потолке с видом человека, которого уже ничем не удивишь.
Наконец нас провели. Елена Павловна ждала в малой гостиной — не в той, где принимала меня утром, а в другой, поменьше, с камином и клавесином у стены. Она сидела в кресле, прямая, и смотрела на нас с таким выражением, с каким смотрят на людей, вломившихся в дом без спроса, но по неотложному делу.
— Роман Сергеевич, — сказала она. — Я велела вам сочинить песню, а не привезти сюда весь ваш оркестр.
— Оркестр без зала — это люди с инструментами на морозе, — сказал я. — А песне нужна репетиция. Вы навязали мне эту обязанность — так будьте добры предоставить место.
Она удивленно подняла бровь. Видимо никто с ней раньше так не разговаривал. Но я не просто так выбрал подобный тон. Этим я хотел показать «клыки». Я готов работать над делом государственной важности, которое она мне поручила, но быть одним из ее безмолвных лакеев, выполняющих любой каприз, я не нанимался.
— И вы полагаете, я для этого держу дворец? — спустя несколько секунд все же среагировала она на мои слова.
— Я полагаю, — сказал я, — что вам выгоднее дать нам зал на одну ночь, чем услышать на концерте то, что не отрепетировано.
Она помолчала, разглядывая меня, потом перевела взгляд на труппу, задержалась на Завадском, на Бродникове, на Тишкове, который отвесил ей неожиданно изящный поклон.
— Хорошо, — ровным голосом ответила она. — Вам дадут зал. Но прежде я хочу услышать, что вы сочинили.
Я пожал плечами.
— Прочитать — пожалуйста. Но сразу хочу предупредить: или я исполню то, что мы сейчас будем репетировать, или новой песни не будет вовсе. Творчество не приемлет меча над головой.
Она чуть подалась вперед, и на лице ее мелькнули нотки гнева.
— Вы позволяете себе слишком много, Роман Сергеевич, — процедила она тихо.
— Ваше высочество, — не собирался я отступать, хотя по спине и прошелся холодок, — нам еще повезло, что я вообще что-то сочинил. Из-под палки я песен не придумываю. Так что выбор за вами: зал — и завтра будет новая песня. Или я прямо сейчас сожгу этот лист, и на концерте сюрприз будет выражен в моем молчании.
В гостиной сделалось тихо. Где-то за стеной потрескивал камин. Члены труппы за моей спиной, кажется, перестали дышать.
Елена Павловна откинулась в кресле, и вдруг уголки ее губ дрогнули — не то усмешка, не то раздражение, не то признание того, что этот ход был ей по-своему любопытен.
— Хорошо, — спустя минуту тишины «сдалась» она. — Пойдемте в зал.
30 декабря 1859 года
Петербург. Редакция журнала «Отечественные записки»
Редакция помещалась на втором этаже, над типографией. Пахло краской, сырой бумагой и табаком, который, кажется, въелся в стены еще в прошлое царствование. Лестница скрипела под ногами, как половица в старом доме, и я, поднимаясь, невольно считал ступени.
Меня провели в кабинет Краевского. Андрей Александрович сидел за столом, заваленным корректурными листами, и, прищурившись, правил что-то карандашом. При моем появлении он поднял голову, снял очки и указал мне на стул.
— Винокуров, стало быть, — сказал он, оглядывая меня с тем особым прищуром, каким смотрят на человека, о котором уже составили мнение. — Роман Сергеевич. Наслышан. Мне передали просьбу поговорить с вами и на основе нашей беседы составить статью. Прошу садиться. Разговор, предупреждаю, будет не светский. Вопросы я буду задавать не только те, что интересны вам, но и свои собственные. И ответы я украшать не буду.
Я сел. Стул был жесткий, с прямой спинкой, как в приемной у лекаря.
— Я здесь по делу, Андрей Александрович, — ответил я. — Мне тоже украшательства ни к чему.
Краевский хмыкнул и пододвинул к себе чистый лист, взял наизготовку карандаш.
— Тогда начнем, нечего время терять попусту. Итак, для разминки: ваша песня. Та самая, о которой шепчутся в столице. Что вы на самом деле пели у Балакирева? Не в пересказе господина Чернышевского, а как было. Или он подал весть правильно?
Я помедлил. В кабинете было жарко, окно запотело, и по стеклу медленно ползла капля.
— Это песня о взрослении и поиске нового пути, — сказал я. — О том, что в какой-то момент человек озирается по сторонам и понимает — под навязанным давлением близких людей и общества он потерял себя, свой собственный путь. От чего ему тяжко и хочется сбросить эти «оковы».
— Но разве эта метафора «сбросить оковы» — не призыв против существующего порядка? — Краевский поднял бровь.
— Смотря какой порядок иметь в виду. Если порядок — это бездумное следование тому, что сказали родители, подчинение тому, как они видят будущее своих отпрысков — то да, против. Если порядок — это закон, по которому живем мы все, то ничего подобного в песне не было. И та же строчка «для чего мы напридумали законов» — она про негласные и неписаные на бумаге правила. Когда нужно гнуть спину перед глубоко противным тебе человеком только ради того, чтобы добиться его расположения, и он помог в каком-то деле. Про те «законы» поведения, что приняты в обществе. Да взять хотя бы порицание браков между дворянином и простолюдинкой. Или наоборот. Оба являются свободными людьми, нет такого закона в нашем государстве, запрещавшим бы брак между ними. Но это порицается в обществе! И родители вынуждены изгонять своих детей из семьи, из рода — просто за то, что они влюбились не в человека из «их круга»!
Пока я говорил, Краевский писал — быстро, не поднимая головы.
— Хорошо. А теперь скажите прямо: вы считаете себя противником власти?
— Нет, — покачал я головой. — Я считаю себя человеком, который хочет, чтобы власть не боялась собственного народа. Страх рождает глупые приказы и ограничения, эти приказы рождают недовольство, недовольство рождает протест и песни, а уж всем этим очень любят пользоваться нечистые на руку люди, только и думающие о смене власти. И прикрываются они при этом самыми благими пожеланиями. Как, к примеру, господин Чернышевский.
Краевский усмехнулся уголком рта.
— И что же господин Чернышевский? Вы полагаете, он намеренно извратил ваши слова?
— Он не назвал моего имени, когда писал свою статью, но дал множество намеков на меня. Взял чужую песню, вырвал из нее то, что подходило ему, и приставил к своему делу. Если бы он верил, что нам по пути, он бы указал, чья песня и где она звучала, не боясь, что я опровергну это. А так — извращение какое-то сделал, кадавра прямо, что легко разбивается, если услышать весь текст полностью. Это — трусость, прикрытая высоким слогом, ради собственных целей.
— Резко, — заметил Краевский. — Это пойдет в печать, вы понимаете?
— Понимаю. За тем и пришел.
Мужчина откинулся на спинку стула, повертел перо в пальцах. Взгляд его стал другим — не острым, а цепким, как у человека, который подобрался к тому, ради чего и затевал разговор.
— Хорошо. То, что хотели донести вы до читателя, мы обсудили. Но у меня есть и иные вопросы. Так, до меня дошли слухи, что вы имеете некое отношение к крестьянской реформе. Это так?
Я задумался. Стоит ли отвечать — вот так, в открытую? И что можно сказать, а о чем стоит умолчать? Краевский заметил мои колебания и добавил:
— Мне известно, Роман Сергеевич, что вы работаете над собственной запиской по крестьянскому вопросу. Ее Высочество дала понять, что вы можете об этом говорить свободно, — он выдержал паузу. — Так что расскажите: что за записка? И почему за нее взялись именно вы?
Врет? Или правду говорит? Скорее все же второе. Иначе откуда он мог бы узнать о моей работе, если впервые меня видит? Да и Елена Павловна именно его попросила взять у меня «интервью». Потому дальше я решил говорить открыто.
— Мне неизвестны причины, почему Ее Императорское Высочество решила поручить мне сделать такую записку. Тут я могу лишь догадываться, а говорить за другого человека привычки не имею. Но вот о том, что я хочу предложить в вопросе предстоящей реформы — ведь она все равно будет введена, дело лишь во времени, поделиться могу. Первое и главное: крестьянин должен получить не только волю на бумаге, но и средства к существованию. Нельзя отпустить человека, оставив его без двора, без клочка земли, без права выгнать скотину на пастбище. Иначе воля обернется голодом, а голодный вольный человек — это не свободный человек, а разбойник.
— Значит, вы за наделение землей? — тут же спросил Краевский. — А как же выкуп, на котором настаивают многие землевладельцы?
— Двор, земля под ним — без выкупа. Это не милость, это справедливость: человек годами жил на этой земле и поливал ее потом. А вот пахотную землю сверх того — тут можно и о выкупе говорить, но выкуп должен быть посильным, а не кабалой под другим названием.
Краевский записывал, почти не глядя на бумагу — карандаш порхал над листками, усеивая их ровными быстрыми строчками.
— Пастбища, леса, дрова, — продолжил я. — Все это крестьянину нужно так же, как воздух. Если не дать права на выпас и заготовку дров, толку от воли не будет. Но тут нужен порядок: реестры, делянки, артели. Чтобы лес не свели под корень в первую же зиму, а пользовались сообща и с расчетом.
Краевский вдруг поднял палец, останавливая меня, и посмотрел поверх очков.
— То есть, вас можно назвать одним из авторов будущей реформы?
— Слишком громко сказано, — покачал я головой. — Моя записка — это попытка ответить на вопрос, возможно под новым углом: как дать крестьянину не только волю, но и хлеб. Земля под двором без выкупа, право на пастбище и лес по реестрам, артельная заготовка сена, продажа зерна по фиксированной цене. Все, о чем я вам сказал — это суть моих идей. Подробности будут в рукописи, которая еще в черновиках.
Краевский дописал последнюю строку, поставил точку и впервые за весь разговор отложил карандаш.
— Любопытно, — сказал он негромко. — Очень любопытно. К сожалению, больше у меня времени нет и на этом я вынужден прервать наш разговор. Но не беспокойтесь, наша беседа пойдет в ближайший номер. И, поверьте, я напечатаю все как есть, без ретуши. Вам это, — тут он усмехнулся, — и в пользу, и в тягость.
Я поднялся.
— За пользу благодарю. Тягость как-нибудь снесу.
Он тоже встал, проводил меня до двери и на пороге задержал за локоть.
— И еще, Роман Сергеевич. Чернышевский — человек упрямый. Он вам этой беседы не простит. Готовьтесь, что теперь стрелять станут уже по вашей фамилии.
— Пусть, — ответил я. — Лишь бы не из-за угла.