К книге
Сын помещика - 14Глава 17
81%
Глава 17
17

28 декабря 1859 года

Петербург. Доходный дом, где живет Роман

Утром я решил никуда не ехать и никого не принимать, даже если нагрянут нежданные гости. Особенно — из творческой интеллигенции: ни Мусоргского, ни Балакирева, ни прочих из того круга, где достаточно было один раз спеть, чтобы к утру из меня сделали певца мятежа. Если Модест явится, я велел Тихону даже не пускать его на порог. От этого приказа мне самому было неловко, а делать это пришлось: слишком свежо сидели во мне оба вчерашних разговора. К тому же я помнил настойчивость парня. Пусть для него такой мой приказ станет «холодным душем», может это поумерит его пыл.

К счастью, выгонять никого не пришлось. Утро прошло тихо. За окном медленно падал снег, и в зале было спокойно, создавая атмосферу скучных будней. Как давно я не испытывал этого чувства! И как же я радовался ему сейчас. Но дела не будут ждать, а потому после тренировки и завтрака я сел за стол, разложил черновик и принялся за правки.

С сельскохозяйственными артелями я управился быстро: там всего-то нужно было вставить те моменты, на которые указал мне Юрий Федорович, но глобально ничего менять не требовалось. Я прошелся по главам, уточнил формулировки, добавил пару абзацев о том, как артель рассчитывается с помещиком за выкуп, и отложил эти листы. А вот дальше начиналось то, о чем вчера так прямо сказал Самарин, и к чему я сам не знал, как подступиться.

Земля.

В моем черновике этой темы не было вовсе. Не потому, что я считал ее неважной — просто упустил из виду, увлекшись схемой артелей. Теперь же, глядя на чистый лист, я понимал, что именно здесь, на земельном вопросе, сломалась не одна реформа и не один реформатор. Крестьянину мало дать волю. Ему надо дать, чем кормиться, иначе воля обернется для него худшим, чем прежняя неволя.

Я откинулся на спинку стула и потер переносицу. Мысли шли тяжело, одна цеплялась за другую.

Отдавать крестьянам землю помещики не хотят категорически. И понять их можно: земля — это не только доход, но и власть, и привычный порядок вещей. Сейчас у крестьян есть наделы, но эти наделы им не принадлежат. Земля в собственности либо помещика, либо государства. Дать человеку волю без надела — бессмыслица. Крестьянин без земли не прокормит себя и все равно пойдет батрачить к тому же помещику, только теперь тот уже не несет за него никакой ответственности. И положение крестьянина станет не лучше, а хуже: помещик волен назначить любую плату, даже много меньшую, чем нужно, чтобы крестьянину не умереть с голоду, или вовсе выгнать бывших своих людей в чистое поле — без крова, без хлеба, без права на что-либо. Именно потому, что те не будут иметь никаких прав на землю, где живут, а помещик волен распоряжаться ей по своему усмотрению.

Значит, наделы выделять надо. Но сколько? За чей счет — отрывая землю от помещика или от государства? И в каких местах, ведь земля земле рознь: где-то чернозем, а где-то песок да глина. Вот в это, как я понял, и уперся Юрий Федорович.

Я просидел над этим вопросом до середины дня, исписал два листа и оба скомкал. Ответа не было. Я не нашел его и не придумал, как найти. Тогда я решил хотя бы закрепить то, что уже понимал, и не дать себе уйти в пустые рассуждения.

Взяв чистый лист, я вывел сверху: «Глава шестая». И начал писать.

Первое, что я записал, было самое простое и, как мне казалось, самое справедливое: земля, на которой стоит крестьянское подворье, отходит в собственность крестьян без всякого выкупа и иных обременений. Попросту говоря — земля под домом и двором переходит в собственность главы крестьянской семьи с правом наследования. Благодаря этому помещик уже не сможет выгнать крестьян в чистое поле, лишив их крова. Пусть человек небогат, но крыша над головой у него есть, и отнять ее никто не вправе.

Вторым пунктом я прописал пастбища и леса. Крестьянам позволяется пользоваться пастбищами для выгула скота, даже если земля, на которой эти пастбища расположены, принадлежит помещику или государству. Пользоваться бесплатно, но с оговоркой: бесплатно отправить на выгул можно не больше одной единицы крупного парнокопытного скота — корову, лошадь или барана — принадлежащих подворью. За каждую следующую единицу скота придется платить помещику или государству за аренду пастбища, смотря где будет производиться выгул. Про заготовку сена я пока не писал, хотя это тоже серьезная тема.

С пользованием лесов поступил примерно также. Заготовить дров на зиму крестьяне имеют право бесплатно, но опять же с оговорками: под присмотром чиновников и со строго определенной нормой дров на человека. Все, что сверх нормы — за плату. Размер нормы можно потом уточнить уже конкретно по уездам — ведь везде разный расход дров зимой. Сбор ягод и грибов я оставил бесплатным: негоже брать деньги за то, что само растет в лесу ежегодно.

А вот с полями под пшеницу и рожь я так ничего и не придумал. Далеко не везде есть урожайные места для посадки, и за такие места помещики будут драться до последнего. Здесь я упирался в стену, сколько ни пытался сформулировать доводы, которые бы убедили помещиков поделиться землей. Тогда я выписал то, что казалось мне хоть каким-то выходом: крупу крестьяне обязаны покупать по строго зафиксированным государством ставкам, чтобы не было спекуляций, а деньги для закупки они как раз будут получать, работая в артелях.

На этом я остановился. Перечитал написанное, поправил дважды сбившуюся строку и отложил перо. Выходило неровно: одни вопросы я закрывал, другие лишь очерчивал, а третьи оставлял вовсе без ответа. Но это был хотя бы черновик, который можно показать и обсуждать.

Я убрал листы в ящик стола и уже поднялся, чтобы размять затекшую спину, когда в прихожей хлопнула дверь, и по дому разнесся Настин голос — быстрый, взволнованный, чуть выше обычного. Она не окликнула меня, но шаги ее я узнал сразу: легкие, торопливые, почти бегом через гостиную.

— Роман!

Я вышел из зала в гостиную. Настя стояла посреди комнаты, все еще в салопе, с которого не успел стаять снег, и сжимала в руке сложенную газету. Лицо у нее было бледное, а глаза блестели так, будто она сдерживала слезы.

— Ты только прочитай, — она шагнула ко мне и сунула газету прямо в руки. — Прочитай, что о тебе пишут!

— Тише, — сказал я, принимая лист. — Дай посмотреть.

Позади, в дверях, появились Александра и Софья. Девочка держала в руках узел с обновками и смотрела на меня испуганно, не понимая, что случилось. Александра, напротив, была серьезна и сдержанна; она мягко положила руку дочери на плечо и увела ее в сторону, что-то негромко говоря.

Я развернул газету. Это был «Современник», свежий номер, еще пахнущий типографской краской. Настя дала мне газету так, что та сама раскрылась на нужном месте, и заголовок бросился в глаза сразу, набранный некрупно, но так, что не заметить было нельзя.

Я пробежал статью глазами, потом перечитал медленнее. Писал Чернышевский. Слов было много, и все они, как я понял с первых строк, крутились вокруг одного: даже молодое поколение помещиков, лучшие его представители, уже не согласно с нынешним курсом власти. Дальше он, не называя меня по имени, но так прозрачно, что не узнать было нельзя, приводил в пример рождественский вечер у Балакирева и мою песню.

Он выдернул из нее несколько строк. Только те, что ложились в его мысль: про отжившие законы, про чистый лист, про то, как тесно человеку в старых рамках. Остальное — про полет, про чувство, про молодость — он опустил. И оттого песня звучала в его пересказе иначе: не как порыв, а как приговор. Выходило, что молодой помещик уже не просто сомневается в нынешнем устройстве, а открыто зовет отринуть его и начать заново.

Я дочитал и опустил газету.

— Ну? — Настя смотрела на меня, не отрываясь. — Что теперь будет?

Я молчал. Не потому, что нечего было ответить, а потому, что в эту минуту у меня снова, как вчера в тесной комнате Достоевского, пробежали мурашки по спине. Только теперь холод был другой — не предчувствие, а подтверждение.

Все сбывалось. И сбывалось с пугающей быстротой.

Вчера Достоевский сказал: Чернышевский вами заинтересовался. Сегодня Николай Гаврилович уже не просто интересовался — он взял меня, не спрашивая, и вписал в свою статью. Он сделал со мной то, о чем предупреждал Федор Михайлович почти дословно: вывел напоказ, как доказательство своей правоты. Молодое поколение помещиков согласно, что Россию нужно менять. Смотрите, вот вам живой пример. А что будет со мной дальше — ему, как и говорил Достоевский, безразлично.

Я аккуратно сложил газету и прошел через гостиную к столу, где положил на него это «творение» Чернышевского.

— Где вы ее взяли?

— Купили по дороге, — Настя торопливо сняла салоп, не глядя повесила его на крючок и подошла ближе. — Мы заходили к швее, она подогнала платья Александре, и для Софьи сшила из моих старых. А потом, на обратном пути, мальчишка-газетчик кричал, я и купила. Просто так, посмотреть новости.

Она прижала ладони к груди, потом сжала их.

— Я как прочитала… Роман, они ведь не просто о песне пишут. Они тебя выставляют против власти. Будто ты их знамя.

Я взглянул на нее. Она повторила слово, которое я только что мысленно произнес сам, и от этого совпадения стало еще горше. Вчера Достоевский просил не дать сделать из меня знамя. А сегодня Настя, не слышавшая того разговора, увидела в статье именно это.

— Я знаю, — сказал я негромко. — Меня предупреждали, что так будет.

— Предупреждали? — она подняла на меня глаза, и в них мелькнуло не только беспокойство, но и обида. — И ты молчал?

— Я не молчал. Просто не хотел пугать тебя раньше времени. Вчера Федор Михайлович сказал, что Чернышевский мной заинтересовался. Я думал, у нас есть хотя бы несколько дней. Что он не станет вот так… нахрапом. Ошибся.

— Да. Он даже дня тебе не дал. Всего одну ночь, — тихо кивнула она.

Я подошел к ней и взял за руки. Пальцы у нее были ледяные — то ли с мороза, то ли от пережитого.

— Анастасия, послушай меня. Эта статья — не правда обо мне. Из песни вынули только то, что им выгодно. Я не звал никого к мятежу. Я пел о другом.

— Я знаю, — она всхлипнула, но не заплакала, только сильнее сжала мои руки. — Я ведь тебе подыгрывала тогда, на рояле, забыл? Но кто это знает, кроме меня? Те, кто прочтет статью, поверят ей. Они ведь не были у Балакирева. Они не слышали, как ты пел.

Я молчал, потому что возразить было нечего. Она была права. В том и заключалась вся гнусность замысла: меня пересказывали не те, кто слышал, а те, кому было нужно, чтобы пересказ получился именно таким. И с каждым часом этот пересказ уходил от правды все дальше.

В комнату вернулась Александра — уже без Софьи, видимо, устроившейся где-то с обновками.

— Роман Сергеевич, — сказала она негромко, — я увела девочку. Не стоит ей это слышать.

— Спасибо, Александра Владимировна.

Она перевела взгляд на газету, потом на меня.

— Я читала статью вместе с Анастасией Петровной. Мне показалось… — она запнулась, подбирая слово. — Это ведь не случайность? Все эти строки подобраны так, чтобы выставить вас в дурном свете перед теми, кто у власти.

— Не случайность, — подтвердил я.

Она кивнула, будто и не сомневалась.

— Вы… не боитесь? — не удержалась она от вопроса и голос ее дрогнул.

— Пусть они меня боятся, — усмехнулся я, демонстрируя браваду, хотя сам ее не чувствовал.

Я снова взял газету со стола и перечитал последний абзац. Чернышевский заканчивал статью осторожно, но в этой осторожности было больше яда, чем в самой резкой брани: он сожалел, что общество не умеет слышать таких молодых людей, и намекал, что рано или поздно им придется выбирать между служением государству и служением истине.

Я смял газету, но тут же одернул себя и расправил лист. Негоже мять чужую статью, будто это что-то меняет. Нужно было думать, как быть дальше, а не давать волю злости. Но голова после работы над черновиком и так пухла, а потому я решил развеяться — прогуляться и подышать воздухом. Может, и придет какая дельная мысль.

Особых мыслей после прогулки не пришло, зато хоть удалось примириться со сложившейся ситуацией. А к вечеру в дверь постучали. Не громко, но настойчиво — так стучат люди, привыкшие, что им отворяют сразу. Настя бросила на меня быстрый взгляд, и я вышел в прихожую сам.

На пороге стоял слуга в ливрее великокняжеского дома — не тот, что водил меня по коридорам Михайловского дворца, но похожий на него той же вышколенной, бесшумной повадкой. Он поклонился и протянул мне запечатанный конверт.

— Ее Императорское Высочество изволили велеть передать в собственные руки, — произнес он ровно. — Ответа не требуется.

«Ну вот и до Елены Павловны, похоже, дошла та статья», — промелькнуло в моей голове.

Я принял письмо, поблагодарил и запер за ним дверь. Конверт был плотный, с вензелем, сургуч цел. Вскрывал я его уже в зале, испытывая и легкий мандраж и нетерпение. Была опаска, что Великая княгиня может гневаться, но с другой стороны — после разговора с ней я надеялся, что никаких «санкций» ко мне принято не будет.

Письмо было коротким, без лишних церемоний, но каждое слово в нем дышало той спокойной властностью, с какой Елена Павловна говорила накануне. Она не спрашивала, не приглашала — она направляла.

Княгиня писала, что ей известно о статье в «Современнике» и о том, как быстро расходятся слухи. Она полагала, что молчать больше нельзя. Одних заверений мало: слово против слова, а в таком споре толпа верит тому, кто говорит громче. Единственный способ опровергнуть нарастающую волну — ответить делом. Мне следовало написать песню, которая однозначно поддерживает власть и государство. Песню, в которой не останется ни одного двусмысленного слова, за которое можно было бы уцепиться. Чтобы у тех, кто называет меня оппозиционером, не осталось и тени шанса и дальше спекулировать на моем выступлении у Балакирева.

Дальше она сообщала, что дала отмашку проведению концерта патриотических песен. Концерт должен пройти на Новый год, и я в нем — со своими песнями. К этому сроку мне надлежало подготовить третью песню, помимо двух прежних.

Дочитав письмо, я опустил руку и сел. Потом снова поднял письмо к глазам и перечитал его. Смысл не изменился.

Я обхватил голову руками.

Меня загоняли в угол, из которого был только один выход, и его мне только что указали в письме. Написать патриотическую песню. Песню, которая разом снимет все вопросы. Песню, которая прозвучит на Новый год перед публикой, где каждое мое слово будут слушать уже не как музыку, а изучать «под микроскопом», ища нужные каждому трактовки. А я не знал, что им петь.

Все, что я помнил из прошлой жизни — я помнил в том звучании, в каком оно существовало там. А это был рок. Мне легко было воспроизвести его в голове: гитарный строй, тяжелый ритм, надрывный вокал, стена звука. И почти всё, что в этом стиле было по-настоящему сильно, было заточено под одно — под протест. Против власти, против старых устоев, против всего, что стоит поперек живого человека. Рок по самой своей природе не пел о верности престолу. Он пел о бунте. И родился как стиль протеста еще в советское время. Это уже позже он выплеснулся за рамки протеста и текста у новых исполнителей наполнились разнообразием, сохраняя в целом ритм и агрессивную природу.

Разных «бунтарских» песен я мог вспомнить не одну и не две. Но вот те, что можно назвать патриотическими… Тут был тупик. Безусловно, в будущем хватало таких песен, вот только я их не слушал, считая пропагандой. Да и не интересны они мне были. Написать же новую песню самому… не получится. Не поэт я и музыкант из меня аховый. Могу подобрать ноты к уже готовому произведению, но не создать его сам. Ведь пробовал раньше и только с помощью Славы Сокольцева смог подобрать мелодию к стихам своей сестры Людмилы. Но Славы рядом нет, да и стихи откуда-то брать надо. Куда ни кинь — всюду клин.

Я поднялся и прошелся по залу. За окном темнело, опять пошел снег, и город снова казался притихшим. Только теперь эта тишина не успокаивала, а давила.

Третья песня. Патриотическая. К Новому году.

Я остановился у окна и уперся лбом в холодное стекло. В висках стучало. Письмо лежало на столе, и мне не нужно было его перечитывать, чтобы помнить каждую строку.

Где взять слова, которые не будут ложью? Вот что мучило меня больше всего. Я не мог петь о том, во что не верил. Но я и не хотел петь о бунте — не потому, что боялся, а потому, что не считал это правдой о себе. Между этими двумя «не» и пролегала та узкая дорога, по которой мне предстояло пройти за несколько дней.

Я отошел от окна и снова сел за стол. Придвинул чистый лист, взял перо и долго смотрел на белую бумагу, прежде чем написать первое слово.

Потом отложил перо. В голову ничего не шло.

Предыдущая главаГлава 17 из 21Следующая глава