27 декабря 1859 года
Петербург. Михайловский дворец
Слуга вел меня знакомыми коридорами, и я старался держать шаг ровным, хотя внутри все было натянуто, как струна. Перед дверью кабинета он посторонился и тихо произнес:
— Ее Императорское Высочество ожидает.
Я шагнул в комнату. Елена Павловна сидела у окна, смотря на выпавший снег, и лицо ее было спокойным — ни тени неудовольствия, ни того холодного ожидания, которого я втайне опасался. В высокой прическе блестели заколки с мелкими каменьями, на плечах лежала шаль, а перед ней на столике стояла недопитая чашка чаю. Это спокойствие передалось и мне, и я поклонился уже без прежней скованности.
— Проходите, Роман Сергеевич, — она указала на стул напротив. — Я рада, что вы попросили о встрече сами. Это избавило меня от необходимости посылать за вами.
Я сел и поднял на нее глаза. Она смотрела на меня прямо, без улыбки, но и без гнева.
— Скажите мне, — произнесла она, и голос ее прозвучал ровно, — зачем вы поете крамольные песни?
Вопрос ударил неожиданно, хотя я и готовился к разговору. Я почувствовал, как кровь прилила к лицу, но заставил себя ответить не сразу, а сдержанно:
— Ваше Императорское Высочество, это не так. То, что вам доложили, происки клеветников и завистников. Я не пел ничего крамольного.
— Я так и полагала, — кивнула она. — И все же попрошу вас уточнить: для чего вы поете столь неоднозначные вещи? Мне о позавчерашнем вечере докладывали, но я хочу услышать от вас самого.
Она чуть подалась вперед.
— Напойте мне то, о чем говорят.
Я помедлил. Потом откашлялся и негромко, без музыки, но с тем выражением, какое подсказывала мне мелодия, запел. Голос в тишине кабинета звучал обнаженно, и оттого слова казались еще резче, чем под рояль. Я пел о старых, отживших законах, о чистом листе, о человеке, которому тесно в рамках, о том, как хочется не стоять, а лететь.
Когда я умолк, Елена Павловна несколько мгновений молчала, слегка покачивая головой, словно еще дослушивала последний звук.
— Что ж, — сказала она наконец. — Это слова молодости и горячности. В них есть чувство, а чувство в вашем возрасте — не порок. Но скажите мне прямо: это именно то, что вы чувствуете сейчас?
— Да, — ответил я. — Именно это.
Помолчав, подбирая слова, я продолжил:
— У меня есть ощущение, что я стою на пороге больших перемен. И когда они произойдут, Россия — и я вместе с ней — сможем лететь, а не стоять на месте. Как в этой песне.
Елена Павловна снова кивнула, но теперь ее взгляд стал задумчивым. Она взяла чашку, отпила, поставила обратно и лишь потом заговорила:
— Меня настораживает другое, Роман Сергеевич. Слишком уж быстро слухи о вашей песне разошлись по городу. Даже для столицы — быстро. Вы всего один раз встретились с государем, а против вас уже кто-то начал кампанию, чтобы очернить вас в глазах власти.
Она выдержала паузу и посмотрела на меня серьезно.
— Я не склонна верить в случайности. Подобное не возникает само собой. Похоже, кто-то сознательно раздувает эту историю. И я прошу вас быть осторожным. Это могут быть оппозиционные круги, которые хотят отрезать вам пути сотрудничества с государством и тем самым подтолкнуть к себе. Вам могут предложить примкнуть к социалистам или к тем, кто им близок. Не идите на этот контакт, Роман Сергеевич. Ни под каким предлогом.
— Ваше Императорское Высочество, — ответил я, встретив ее взгляд, — я понял. Обещаю: кто бы ко мне ни подошел и что бы мне ни предложили, я не стану иметь дела с теми, кто против государства.
Она еще с минуту смотрела на меня, потом чуть смягчилась и кивнула.
— Вот и славно. А теперь давайте поговорим о вашей работе. Я слышала, вы принесли черновик.
Я коротко, без лишних подробностей, доложил Елене Павловне о ходе работы: черновик написан, разбит на пять глав, в основе — схема выкупа через артели, при которых крестьяне отрабатывают свою долю трудом, а помещики получают доход не разом, а постепенно. Сказал, что утром показывал черновик Самарину, и тот указал на слабости, которые я намерен исправить в ближайшие дни.
Елена Павловна слушала, слегка кивая, и не перебивала. Когда я закончил, она сказала:
— Хорошо, что вы не принесли мне незрелый труд и не побоялись сначала выслушать критику. Это говорит о вас лучше иных рекомендаций. Продолжайте в том же духе. Земельный вопрос не оставляйте без ясности — на нем сломались люди куда опытнее вас.
— Я запомню, ваше высочество.
— Ступайте, Роман Сергеевич. И помните о том, о чем мы говорили.
Я поднялся, поклонился и вышел. В коридоре меня догнал тот же слуга и проводил до парадной. Уже на улице, вдохнув морозный воздух, я впервые за день почувствовал, как отпускает сжатая во мне пружина. Снег лежал ровно, извозчичьи сани скользили почти бесшумно, и город казался притихшим, будто прислушивался к самому себе.
Домой я добрался к середине дня. Настя встретила меня в прихожей, и по ее лицу я сразу понял: что-то произошло.
— Что случилось?
— Ничего страшного, — тут же поспешила она меня успокоить и быстро оглядела меня с ног до головы, словно проверяя, цел ли. — Тебе записка. Принесли, пока тебя не было.
Она протянула мне сложенный вдвое лист, запечатанный простым сургучом. Почерк на сгибе был незнакомый, но ровный, уверенный.
— Кто принес?
— Мальчишка. Сказал, велено передать в собственные руки. И убежал.
Я вскрыл записку прямо там, у вешалки, не сняв пальто. Бумага была дешевая, слегка ворсистая, чернила на ней расплылись в одном месте. Писал Федор Михайлович Достоевский — коротко, почти без церемоний: просил меня навестить его сегодня, если будет возможность. В конце стояла приписка, от которой у меня неприятно похолодело в затылке: «Дело не терпит отлагательства». Неужто с ним что-то произошло? Вот и повод мне отдать долг за его помощь в деле с Милашиным.
Я сунул записку в карман и посмотрел на Настю.
— Что там? — спросила она встревоженно.
— Федор Михайлович просит о встрече, — вздохнул я, надевая обратно перчатки. — Сейчас поеду.
— Ты даже не пообедал.
— Пообедаю позже.
Она хотела возразить, но промолчала, только сжала губы. Я видел, что она устала беспокоиться за меня, и оттого ее тревога казалась почти осязаемой — как натянутая между нами нить. Я коснулся ее руки и улыбнулся, стараясь, чтобы вышло спокойно.
— Все будет хорошо. Я скоро вернусь. Заодно подарок рождественский передам.
Через полчаса я уже поднимался по темной лестнице доходного дома, где жил Достоевский. Пахло сырой штукатуркой и чужим варевом, ступени скрипели под ногами, а на площадках было холодно, несмотря на печи. Дверь мне открыл сам хозяин — худой, с впалыми щеками и тем блестящим, лихорадочным взглядом, который я помнил по прошлой встрече.
— Роман Сергеевич, — он посторонился, пропуская меня в тесную переднюю. — Спасибо, что не заставили ждать. Проходите.
В комнате было накурено, на столе громоздились рукописи и разрозненные листы, на подоконнике стоял остывший стакан чаю. Достоевский усадил меня на старый стул с протертой обивкой, сам сел напротив и вдруг подался вперед, сцепив руки.
— Вы слишком неосторожны, — сказал он без предисловий, и голос его прозвучал резко, почти сердито.
— О чем вы?
— О вас, о ком же еще. О вашей песне. Я не был у Балакирева, но уже слышал ее пересказ трижды, и каждый раз — все дальше от того, что вы, полагаю, пели на самом деле. По городу идет слух, что вы — вольнодумец. И с каждым часом он ширится.
Он встал, прошелся по комнате, заложив руки за спину, и снова обернулся ко мне.
— Вчера о вас говорили вполголоса. Сегодня — громче. Завтра будут говорить в гостиных, где решают судьбы. Вы понимаете, что это значит?
— Понимаю, — кивнул я.
И вдруг с полной ясностью почувствовал: слова Елены Павловны были не пустым предостережением. Не женской мнительностью и не осторожностью царедворца. Она знала, о чем говорила. Слух, о котором она предупреждала утром, уже не крался следом — он бежал впереди меня.
Достоевский остановился у стола и, не глядя на меня, заговорил снова — тише, но оттого еще тревожнее:
— Есть и еще одно обстоятельство. Вами заинтересовался Чернышевский.
Я поднял голову. Это имя прозвучало неожиданно, хотя в глубине души я уже понимал, к чему он клонит.
— Николай Гаврилович сам — критик власти, возможно, вы слышали об этом. А теперь представьте: молодой дворянин, сын помещика, поет о том, что пора отринуть старые законы и начать с чистого листа. Для него вы — удачный приз. Таких, как вы, у него еще не было.
Он повернулся и посмотрел на меня в упор.
— Поймите, Роман Сергеевич, им мало своих. Им нужен человек из другого лагеря, которого можно вывести напоказ и сказать: смотрите, даже новое поколение помещиков согласно, что Россию нужно менять. Вы станете подтверждением их правоты, живым доказательством. А что будет с вами дальше — им, поверьте, безразлично.
— Вы говорите так, будто уже знаете, что они ко мне подступятся, — сказал я.
— А вы сомневаетесь? — Достоевский криво усмехнулся. — Сначала о вас заговорят как о вольнодумце. Потом найдутся люди, которые скажут, что только они вас понимают. Потом попросят о малом — поговорить, передать, подписать. А дальше вы уже не вырветесь. Из политической игры, Роман Сергеевич, не выходят по собственному желанию.
Он опустился на стул напротив и вдруг заговорил почти просительно, без прежней резкости:
— Остерегайтесь этого интереса. Кем бы вы ни были — поэтом, живописцем, изобретателем — для них вы прежде всего разменная монета. И разменяют вас, не поморщившись, как только представится случай.
В комнате повисла тишина. За окном темнело, и на стекле дрожали отблески уличных фонарей. Я молчал, переваривая его слова, и чувствовал, как они ложатся поверх утреннего предостережения Елены Павловны — точно вторым, более грубым швом. Тогда, в ее кабинете, я принял ее слова как мудрую осторожность. Теперь они обрели плоть: уже появился конкретный человек, а не просто образ, готовый вцепиться в слух и обратить его против меня, на пользу себе.
— Я благодарен вам, Федор Михайлович, — сказал я наконец и сам удивился, каким сухим вышел голос. — За то, что предупредили, не дожидаясь, пока я наделаю глупостей.
Достоевский только махнул рукой.
— Благодарить будете после, когда убережетесь. А пока — держитесь середины. Не подпускайте к себе ни тех, кто вас хвалит слишком громко, ни тех, кто готов вам все обещать. Опасны и те и другие.
Он поднялся, давая понять, что разговор окончен. Я тоже встал. В тесной прихожей он помог мне найти пальто — в полумраке оно сбилось на крючке — и, уже когда я взялся за ручку двери, негромко добавил:
— И не давайте им сделать из вас знамя. Знаете ли, знамя стараются сжечь первым делом.
Я благодарно кивнул в ответ и тут вспомнил про взятый подарок для Федора Михайловича.
— Вот, прошу принять. С Рождеством.
Достоевский посмотрел на него слегка растерянно, но потом опомнился и взял из моих рук издание Гофмана.
— Благодарю. Простите, что нет ответного подарка.
— Бросьте, — отмахнулся я. — Ваше соучастие в моем деле — подарок безгранично ценнее любой книги.
После этого я поспешил выйти на лестницу. Дверь за мной закрылась, и я остался один в холодном, пахнущем сыростью полумраке. Спускался медленно, держась за перила, и каждое слово разговора отдавалось во мне снова и снова.
Пока Тихон правил карету к нашему дому, я пытался осознать — как всего одно выступление вновь поменяло спокойный ритм моей жизни. Мысли были тяжелыми, как мокрое сукно: утром меня предостерегала великая княгиня, вечером — писатель, которого я видел всего несколько раз в жизни. И они оба говорили, что вокруг меня начинает разворачиваться игра, о которой я до сих пор не знал ничего.
Дом встретил меня теплым светом и запахом ужина. Настя вышла в прихожую и молча взяла меня за руку — ее ладонь была сухой и горячей. Я не стал ничего рассказывать. Просто сжал ее пальцы и улыбнулся, хотя улыбка, наверное, вышла усталой.
— Все хорошо, — сказал я. — Просто долгий день.
Петербург. Особняк на Английской набережной
К вечеру двадцать седьмого декабря в резиденцию британского посланника доставили депешу, и сэр Крэмптон принял ее не в парадном кабинете, а в малой комнате при библиотеке, где принимал только самые щекотливые доклады. Огонь в камине горел ровно, за окном тихо шелестел ветер, а на столе перед ним лежали два листа, исписанные убористым почерком без подписи.
В депеше был доклад агента, которому сэр Крэмптон доверил вести дело Романа Винокурова. У двери стоял доверенный человек, принесший эту депешу, и по памяти негромко пересказывал ее содержание, глядя не на посланника, а в темное окно.
— Сведения о Винокурове пополнились. Сегодня утром он был принят великой княгиней Еленой Павловной. Перед тем он заходил к Самарину. Со слов подкупленного слуги, речь шла о его собственной версии крестьянской реформы. Бумаги пока не в печати, но уже были приняты Великой княгиней и самим Самариным. Слуге удалось мельком глянуть на них — черновик, разбитый на пять глав.
Сэр Крэмптон поднял бровь, но ничего не сказал. Доверенный человек продолжил:
— Одновременно выяснилась любопытная подробность. Позавчера Винокуров присутствовал на приеме у Балакирева. Там он исполнил песню, которую иначе как неоднозначной не назовешь. О старых законах, которые пора отринуть, о чистом листе. Публика пришла в восторг, но текст таков, что при желании его легко обратить против автора.
— И это желание, полагаю, уже нашлось? — спросил Крэмптон, не отрывая глаз от огня.
— Нашлось, — кивнул доверенный человек. — Наш агент сработал быстро. Еще до того, как Винокуров успел объясниться с великой княгиней, по городу пошли слухи, что он — вольнодумец и чуть ли не певец мятежа. Теперь слух расползается уже без нашего участия: его подхватили в гостиных, в канцеляриях, среди офицеров. Каждый пересказ добавляет по слову от себя.
Сэр Крэмптон наконец перевел взгляд на говорившего.
— Цель?
— Посеять раздор между Винокуровым и правящими кругами. Пока он на хорошем счету у Императорского Высочества, подступиться к нему трудно. Но если при дворе усомнятся в его благонадежности, если сама великая княгиня начнет держать его на расстоянии, он окажется один. А человек, которого государство оттолкнуло, охотнее слушает тех, кто предлагает ему защиту.
Докладчик сделал короткую паузу.
— Если это удастся, склонить Винокурова на нашу сторону будет проще. Молод, горяч, обидчив на несправедливость. Такие, потеряв опору, ищут новую — и часто находят ее там, где им улыбаются первыми.
Сэр Крэмптон откинулся в кресле и задумался. В камине треснуло полено, сноп искр взлетел и погас. Он думал о том, что еще несколько дней назад собирался просто убрать молодого русского, а теперь судьба сама подкладывала ему куда более тонкий ход. Убийство изобретателя — мера грубая и шумная. Гораздо выгоднее сделать так, чтобы изобретатель перестал быть русским изобретателем. И тем более убрать от власти реформатора, способного привнести новые мысли, которые порой бывают опаснее самой страшной бомбы.
— Пусть слух идет, — сказал он наконец. — Но без лишнего усердия. Если Винокуров будет выглядеть жертвой, при дворе его скорее пожалеют, чем отвергнут. Нам нужен не скандал, а медленное, неотвязное подозрение. Чтобы ему не отказывали сразу, а все дольше думали, прежде чем подать руку.
— Будет исполнено, — отозвался доверенный человек.
— И вот еще что, — Крэмптон подался вперед и понизил голос. — Найдите способ узнать, что именно он готовит по крестьянскому вопросу. Если это вправду дельная вещь, знать ее содержание не менее важно, чем знать его самого. Возможно, важнее.
Мужчина склонил голову.
— Будет исполнено, — повторил он.
Сэр Крэмптон проводил его взглядом до двери и еще долго сидел один, глядя, как за окном дворник подметает улицу. Где-то в глубине этого заснеженного города молодой человек, о котором он только что говорил, наверняка не подозревал, что вокруг его имени уже стягивается петля — пока еще незаметная, сплетенная из шепота, домыслов и чужих расчетов. И это было даже к лучшему. Чем позже он ее почувствует, тем меньше у него останется времени, чтобы из нее выскользнуть.