24 — 25 декабря 1859 года
Петербург. Церковь
Служба началась незаметно: гул стих, толпа колыхнулась и замерла, и в наступившей тишине голос священника поплыл под сводами, низкий, теплый, как будто исходил от самих стен. Я стоял между Настей и Аней и смотрел поверх голов на алтарь и священника. Свечи горели жарко, воздух дрожал от ладана, и в этом дрожащем свете лики святых казались живыми — они не смотрели на меня, а как будто ждали, когда я сам подниму глаза.
Запел хор. Стало так тихо и полно, что я перестал различать отдельные слова и слушал только звук — он поднимался к куполу и опускался обратно, ложился на плечи, как теплая рука.
И тут, посреди службы, я вспомнил.
Не Бога, не детство, не молитву, которой меня, скорее всего, кто-то учил в этом теле. Я вспомнил то утро, когда очнулся здесь впервые.
Тогда я трясся в тарантасе, не понимая, где нахожусь, а единственным, кто был рядом — оказался конюх Аким. Которого позже отец запорол до смерти. По пустяку, фактически — из-за того, что тот поднял на меня руку, находясь под действием алкоголя.
В тот день у меня не было ни страха, ни молитвы, ни мыслей о высшем. Было одно: надо понять, где я, что со мной и как жить дальше. Все остальное — как, почему, по чьей воле — я отложил, как откладывают неудобный вопрос, на который нет ответа. За делами, за людьми, за бесконечной беготней этот вопрос так и остался лежать под спудом. Я запретил себе его задавать, потому что ответ пугал меня больше, чем сама неизвестность. Принял новое имя, семью, перестал быть прежним. А ведь когда-то меня звали не Роман, а Юрий. Как же давно это было.
Но сегодня, когда ледяная глыба разбилась в шаге от моей головы, этот вопрос вылез наружу сам.
Я посмотрел на свои руки, сложенные на груди. На них падал теплый свет от свечи, которую держала Настя. Сбоку Аня перекрестилась и склонила голову, губы ее шевелились беззвучно. За ней стояла Александра, прямая, строгая, с бледным лицом, и Софья прижималась к ее юбке, глядя на иконостас сонными глазами.
Все мы стояли здесь, живые, теплые, дышащие. А ведь сегодня днем меня могло не стать. Не от ножа, не от пули, не от чужой злобы — от куска льда, сорвавшегося с крыши. От чистой случайности, которую невозможно предвидеть и от которой невозможно защититься.
И все же я остался жив. Поскользнулся на ровном месте — и остался жив.
Я вдруг отчетливо понял, что больше не могу считать это случайностью. Слишком нелепо, слишком точно, слишком вовремя. Меня будто толкнули в плечо — невидимая рука выбила ногу из-под меня ровно в то мгновение, когда это было единственным спасением.
Если мое сознание перенеслось через годы в это тело, значит, существует сила, которой подвластно и время, и жизнь, и смерть. И если эта сила перенесла меня сюда, то не для того, чтобы я торговал, сочинял песни, рисовал картины и устраивал свою жизнь поудобнее. Вернее, не только для этого.
Наверное, я не просто так оказался в прошлом.
Эта мысль была ясной и холодной, как лед, но она не испугала меня. Наоборот — внутри отпустило, словно я наконец признал то, что знал давно, но боялся назвать.
И раз Господь дал мне этот знак в Петербурге, значит, и дело, для которого я нужен, связано с этим городом. Не с Царицыном, не с поместьем, не с моими изобретениями и песнями. Здесь, в столице, среди этих дворцов и людей, решается что-то большое — то, ради чего меня сюда привели.
А из всех петербургских дел у меня было только одно по-настоящему важное. Поручение Елены Павловны. Реформа.
Я вспомнил ее лицо, сухую руку, которая держала чашку, ее слова о том, что черновик плана должен быть готов к первому января. Тогда я принял это как еще одно обязательство в длинном списке. Теперь все виделось иначе.
Вот оно. То, для чего я здесь. Не телефон, не музыка, не выгодные торговые договоры. Дело, от которого зависят судьбы миллионов людей, которых я никогда не увижу. Дело, которое изменит страну.
Хор снова запел, и на этот раз я расслышал слова — про мир, про свет, про рождение. Я поднял голову выше, вдохнул густой воздух, пахнущий воском и мокрой овчиной, и впервые перекрестился не по привычке, а осознанно, вкладывая в этот жест все, что не умел сказать словами.
— Что ты? — шепнула Настя, почувствовав мое движение.
— Молюсь, — ответил я тихо.
Она не стала ничего спрашивать, только чуть сильнее прижалась плечом.
Я стоял и смотрел на огонь свечей, и внутри зрело спокойное, твердое решение. Я выполню поручение Елены Павловны. Выполню с полной отдачей, без суеты и без оглядки на остальное. Все прочие дела — музыка, изобретения, хозяйство, даже забота о собственном будущем — подождут. Сначала — реформа. Все остальное отложу. Только в моменты, когда не смогу заниматься реформой, буду уделять им внимание.
Впервые за долгое время прошлой и этой жизни я знал, зачем живу.
Петербург. Особняк на Английской набережной
Сэр Крэмптон сидел за столом в кабинете, когда ему доложили о провале.
Агент не явился лично — передал донесение через третьи руки, как и было условлено. На листе, исписанном мелким аккуратным почерком, не было ни имен, ни подробностей, способных кого-либо выдать. Только сухие строки: цель ушла невредимой, случайное падение на льду спутало расчет, ледяной «снаряд» разбился о мостовую в шаге от головы Винокурова. В конце стояла короткая приписка, из которой следовало, что агент уже готовит запасные сценарии.
Крэмптон прочитал донесение дважды, потом сложил лист и неспешно поднес его к огню камина. Бумага вспыхнула, скрутилась в трубочку и осыпалась пеплом.
Он не выругался, не стукнул кулаком по столу, не отдал приказа немедленно довести дело до конца. Вместо этого дипломат откинулся в кресле и несколько минут сидел неподвижно, глядя, как по стене гуляют тени от огня. Провал не был катастрофой. Первые попытки редко бывают удачными, и он это понимал лучше многих. Устранение человека — дело тонкое, торопливость здесь вредит больше, чем помогает. Наоборот — такая быстрая подготовка с минимальным количеством собранной информации о цели говорила о высочайшем профессионализме исполнителей.
Но мужчине было о чем подумать и кроме донесения агента. На столе лежали дополнительные сведения о Романе Винокурове. Все же с момента отдачи приказа об их сборе прошло чуть меньше суток до того, как сэр Крэмптон принял решение о ликвидации юноши. И люди продолжали собирать сведения дальше, ведь этот приказ никто не отменял. И вот — доставили новую партию. Да, решение о ликвидации принято, но узнать что-то новое о цели было не вредным. Мало ли, что еще может вскрыться.
Дипломат вскрыл папку с новыми данными и углубился в чтение.
Первые листы не прибавили ничего нового. Винокуров, молодой провинциальный дворянин, певец, композитор. Его патриотические песни уже вышли за пределы Мраморного дворца и присутствовавшие там гости понесли их по знакомым. Дело времени, когда они разойдутся еще шире. Юношу принимают у Елены Павловны. Им интересуются Константин Николаевич, Достоевский, Мусоргский. Все это Крэмптон уже знал и именно на этом основании сделал прежний вывод: Романа готовят как знамя, вокруг которого соберутся патриоты всех сословий. Живой символ, инструмент укрепления России.
Но дальше начиналось то, что заставило его насторожиться.
Роман Винокуров оказался автором нескольких патентов. Из подтвержденных — патент на чаши для клозетов, канцелярские мелочи, однако способные сделать их создателя богачом, и начат процесс по регистрации какой-то чудной мебели, способной принимать разный облик. Однако помимо этого разведывательная сеть дипломата сумела установить, что юноша состоял в переписке с инженерами и стряпчими. И, что было куда важнее, по его идеям уже работали по меньшей мере двое инженеров.
Первый проект — двигатель нового типа. Чертежи уже готовы, идет работа по созданию прототипа. Второй — устройство для передачи звука по электрическому проводу, названное в бумагах «телефоном». Связь, на порядок превышающая возможности телеграфа, если идея окажется жизнеспособной, и ее доведут до ума.
Крэмптон перечитал это слово дважды. Потом отложил лист и долго смотрел перед собой.
Если до сегодняшнего вечера он считал Винокурова лишь удачно подобранным лицом — красивым голосом, который поет то, что нужно власти, то теперь эта картина треснула. Певец мог быть просто певцом, вывеской, за которой стоят другие. Но изобретатель, чьи идеи настолько серьезны, что над ними трудятся инженеры — это уже не вывеска. Это ум, который способен двигать страну вперед.
И вот это Крэмптон допустить не мог.
Если технические замыслы Винокурова осуществятся, Россия шагнет вперед сразу по нескольким направлениям. Она может занять место в том узком клубе держав, что стоят на острие прогресса, а значит, усилиться и в промышленности, и в военном деле, и в торговле. Такого усиления британские интересы не могли позволить.
Но, в отличие от прежнего вывода, убийство больше не казалось Крэмптону единственным и тем более лучшим выходом.
Он поднялся и подошел к окну. За стеклом падал снег, застилая улицу белой сеткой, и в этом мельтешении Крэмптон вдруг увидел все ясно.
Убить Винокурова — значит уничтожить его идеи. А идеи эти могут пригодиться и Британии. Если русские песни, воспевающие этот убогий край, для Британии пустой звук, то вот технические новшества…
Если двигатель нового типа и устройство для передачи звука действительно стоят тех денег и усилий, которые в них вкладывают, то такой человек заслуживает не пули и не сосульки, а иного обращения. Его нужно перетянуть на свою сторону. Осторожно, исподволь, не открывая карт. Заинтересовать, предложить выгоду, создать условия, в которых Роману Винокурову окажется выгоднее работать на Лондон, чем на Петербург.
И только если из этого ничего не выйдет — тогда устранять. Иного не дано.
Сэр Крэмптон вернулся к столу, достал чистый лист и начал писать распоряжение. Почерк у него был твердый, без наклона и украшений. Он писал коротко, как человек, привыкший, что каждое его слово становится приказом.
Задача на ликвидацию откладывалась. Не отменялась — откладывалась, до выяснения. Агенту предписывалось прекратить подготовку новых покушений и перейти к наблюдению иного рода: изучить связи Винокурова, его слабости, его нужды, его отношение к деньгам и к Англии. Найти то, на чем его можно поддеть. Найти тех, через кого к нему можно подобраться.
Словом, начать готовить вербовку.
Мужчина дописал, присыпал лист песком, дождался, пока чернила высохнут, и запечатал конверт. Потом вызвал доверенного человека и отдал распоряжение молча, одними глазами.
Когда дверь за ним закрылась, дипломат остался стоять у стола. Он все еще держал в памяти те две строчки из донесения: «двигатель нового типа» и «телефон». От них веяло будущим — тем самым будущим, которое Крэмптон всю жизнь учился не упускать из рук.
Пусть русский юноша пока живет. Возможно, он еще окажется Британии полезнее живым, чем мертвым.
А если нет — всегда можно вернуться к первому варианту.
Петербург. Доходный дом, где живет Роман
Вернулись мы с ночной службы уже в предрассветном часу, когда мороз крепчает, а тишина звенит в ушах. Ехали молча — всех разморило от тепла и ладана. Софья и вовсе заснула у Александры на руках, свесив голову в меховой капор. Я нес ее от кареты до дверей, и девочка так и не проснулась.
В доме было тепло и сонно. Девушки ушли в свою комнату, Александра легла вместе с дочкой на раскладушку, освободив Анне ее кровать. Я же еще долго стоял у окна в гостиной, глядя, как за стеклом синеет снег и медленно разгорается над крышами первое утро Рождества. Внутри было спокойно. Впервые после посещения церкви у меня такое чувство, а не раздражение от бездарно потраченного времени. Даже усталость казалась приятной.
Спать лег, когда за окнами темнота перешла в предрассветные сумерки, и провалился в сон, как в теплую воду.
Проснулся я поздно, ближе к обеду. Умывшись, оделся не торопясь и вышел в гостиную.
Там уже собрались все. Настя и Аня сидели у зеркала, поправляя прически, Александра что-то тихо говорила Софье, заплетая ей ленту. При виде меня Настя обернулась и улыбнулась.
— Проснулся наконец. А мы уж думали, ты до вечера проспишь, и к Балакиреву придется идти без тебя.
На миг пронеслась мысль — а может ну его? Надо ведь реформой заниматься. Но потом я отбросил ее. Настя ждет этого похода, к тому же сегодня праздник — никто не поймет, если я резко поменяю планы. Поэтому в ответ я лишь хмыкнул:
— Не дождетесь.
Признаться, наряды девушек я рассмотрел не сразу. Настя вышла в платье, которое они с Аней заказали еще для похода в салон Елены Павловны. Но тогда изменений в изначальном фасоне было немного, а позже я и вовсе не следил, как идет работа над ними. Но сейчас очень удивился.
Ткань облегала плечи и грудь, лиф был скроен так, чтобы подчеркнуть талию, а вырез, хоть и оставался в рамках приличий, все же открывал шею и ключицы заметнее, чем это было принято у местных дам. Аня надела похожее, только более темного тона, и в этом наряде смотрелась особенно дерзко — она вообще умела подать себя так, что любая вещь на ней казалась вызовом.
Сейчас, глядя на них, я вдруг понял: это ведь я, сам того не замечая, приучил их к подобным фасонам. Мои эскизы из будущего, которые я рисовал когда-то между делом, осели у них в голове и незаметно переплавились в новый вкус. Вкус к нарядам более открытым, чем принято здесь — тем, что подчеркивают фигуру, а не прячут ее под слоями оборок.
Меня это и позабавило, и слегка насторожило. Но отговаривать было поздно, да и не к чему: выглядели они не вульгарно, а очень даже красиво.
Александра надела одно из старых платьев Насти. Для самой Насти оно было «старым», но на Александре сидело хорошо и, по нынешним меркам, выглядело вполне современным. Фасон был дворянский, строгий, и этот строгий крой удивительно шел ее бледному, замкнутому лицу. Софье досталось платьице попроще — детских нарядов у сестер не водилось, так что пришлось надеть то, что у девочки было раньше. Впрочем, выглядела она трогательно, как маленькая рождественская кукла.
Сначала Александра и вовсе не собиралась ехать. Рассуждала здраво: раз с Настей пойдет ее сестра, то компаньонка не требуется. Но Настя с Аней принялись уговаривать ее так настойчиво и ласково, что та в конце концов сдалась.
— Поедемте, Александра, — сказала Аня, беря ее под руку. — Не сидеть же вам в четырех стенах в такой праздник.
И Александра сдалась.
К дому Балакирева мы подъехали уже в сумерках. Из окон лился теплый свет, доносились голоса и звуки рояля. Еще с улицы было слышно, что внутри шумно, весело и многолюдно.
— Ох, — выдохнула Настя, поправляя вырез, — народу-то сколько.
— Сама же просилась, — напомнил я.
Она бросила на меня короткий взгляд, в котором смешались волнение и азарт, и первой шагнула к крыльцу.
Внутри нас встретили радушно и шумно. Мусоргский, едва завидев нас в дверях, просиял так, будто сам выиграл в карты, и кинулся навстречу.
— Приехали! А я говорил — на Рождество не думают, а едут к друзьям!
Балакирев оказался человеком невысоким, быстрым, с острым взглядом и такой манерой говорить, будто он все время что-то решает. Он пожал мне руку крепко, с интересом оглядел девушек, но без назойливости, и тут же увлек нас в гостиную.
Там было тесно от гостей. Звучал рояль, кто-то спорил в углу, кто-то хлопал в ладоши, подбадривая невидимого исполнителя. Воздух был густой от свечного дыма и табака. И почти сразу я почувствовал на себе взгляды — десятки глаз скользнули по мне и задержались на Насте с Аней.
Их наряды сделали свое дело. Дамы, сидевшие у стен, переглядывались, прикрываясь веерами, мужчины смотрели дольше, чем позволяли приличия. Настя смущалась и краснела, но держалась прямо. Аня, напротив, будто купалась в этом внимании и отвечала на взгляды спокойной улыбкой. И это хорошо — видимо она окончательно отошла от истории с Милашиным.
Александра держалась позади, тихая, как тень, и, казалось, была даже благодарна, что ее платье не привлекает лишних глаз.
Меня же очень скоро взяли в оборот. Разговоры тут вертелись вокруг будущего русской музыки, ее собственного, ни на что не похожего звучания. И, разумеется, вспомнили обо мне.
— А, вот и тот самый Винокуров! — воскликнул кто-то из гостей. — Спойте нам что-нибудь новое! Вы ведь наверняка за последнее время не сидели сложа руки.
Я покачал головой, изобразив вежливое сожаление.
— Увы, господа. Нынче мне не до музыки. Время занято делом государственной важности, о котором разглашать я не вправе.
Последнее было не совсем правдой. Никаких подписок о неразглашении с меня не брали, и запрета говорить о реформе никто не накладывал. Я и сам не хотел обсуждать это. Не из осторожности даже, а из суеверия: а вдруг не выйдет? Вдруг мой черновик окажется пустышкой, и тогда все мои сегодняшние слова обернутся пустым бахвальством.
Но гости не унимались. Мусоргский особенно наседал, размахивал руками, призывал всех в свидетели, что от такого человека, как я, грех не услышать новую песню. И тут Настя поймала мой взгляд и посмотрела на меня так умоляюще, что я сдался.
— Хорошо, — сказал я, поднимая руки. — Будь по-вашему. Только дайте нам несколько минут.
Атмосфера в доме Балакирева сделала свое дело. В голове крутилась одна песня, очень даже уместная, как на мой взгляд, для ее исполнения. И что важно — я ее точно никогда ранее в этом времени не напевал, так что ее можно выдать за «новинку».
Я попросил Настю подыграть мне на фортепиано, а сам взял у хозяина гитару. Нас оставили одних в углу гостиной, отгороженном от остальных роялем. Настя села за клавиши, я проверил струны.
А в голове звучал мотив, но вот весь текст всплыл не сразу — поначалу только обрывки, пара строк из прошлой жизни, которую здесь не знал никто. Но стоило уцепиться за первые слова, как остальные потекли сами, будто достал из памяти старую, хорошо знакомую вещь. Подобрать ноты было лишь делом времени. А уж опыт в этом я успел получить, потому уже через десять минут перед Настей лег листок со сделанной на скорую руку записью
Я наклонился к Насте и негромко спросил:
— Сможешь?
Она кивнула, пробежалась пальцами по клавишам, я чуть поправил ее. Потом мы условились о жесте, по знаку которого она начнет мне аккомпанировать, а когда нужно будет остановиться и сделать паузу. Немного сыграли, проверяя, насколько мы «чувствуем» друг друга… получилось на удивление легко, и я посчитал это добрым знаком.
— Вот теперь можно и спеть, — кивнул я сам себе.
Гости нас уже заждались. Стоило мне подать знак Модесту Петровичу, как тот мгновенно развил бурную деятельность, чтобы упорядочить всех собравшихся. Гости расселись, кто на диванах, кто вдоль стен, и смотрели на нас с тем нетерпеливым любопытством, с каким смотрят на человека, который вот-вот сделает что-то неожиданное. Мусоргский встал у камина, сложив руки на груди, и весь светился. Балакирев сел ближе всех, к самому инструменту, и подался вперед, точно боялся пропустить хоть ноту.
Я обвел взглядом комнату. Огонь свечей дрожал на лицах, тени шевелились на стенах. Настя пересела за рояль и сидела прямая, бледная, положив пальцы на клавиши. Я встал рядом, перехватил гриф гитары поудобнее и на секунду закрыл глаза.
Потом дал ей отмашку, и по залу полился звук рояля. Я лишь подыгрывал, добавляя гитарой ритм. А затем я запел.
— Время идет, я не могу сидеть на месте.
Сколько молчать я должен? Черт бы все подрал.
Рушатся стены от моей безумной песни,
Но и себя я по кусочкам собирал*.
* — группа КняZZ — «Руки к небу»
Первые слова вышли тихо, почти вполголоса, будто я не пел, а разговаривал сам с собой. Затем мой голос окреп и набрался силой.
Настя не сплоховала. Ее игра ложилась под мои слова, не споря, а словно расстилая под ними дорогу. Я краем глаза видел, как она сидит за клавишами — прямая спина, опущенные ресницы, губы слегка приоткрыты, будто она повторяет про себя то, что слышит впервые.
В припеве я ударил по струнам сильнее.
— Я-я-я руки к небу подниму! — вырвалось у меня, и голос взлетел под самый потолок, раскатился по гостиной, заставил кого-то из гостей вздрогнуть.
Зал подался вперед. Мусоргский, стоявший у камина, побледнел и вцепился в спинку кресла так, что побелели костяшки.
— Да-а-ай, солнце, силы мне,
Чтоб громче петь.
И я-я-я себя найти смогу.
Лете-е-еть, а не стоять на месте.
А дальше я пел про то, о чем здесь не принято было говорить вслух, но о чем думали, кажется, все собравшиеся. Про законы, которые люди напридумывали себе сами и в которых сами же запутались. Про лишнее, ненужное, налипшее на жизнь, как старая корка, и про то, как хочется все это отринуть и начать с чистого листа.
— Ах, для чего мы напридумали законов… — вытягивал я слова, придавая им тяжесть, которой они не имели бы в простом разговоре.
По гостиной прокатился негромкий ропот. Кто-то ахнул, кто-то засмеялся нервно и тут же осекся. А Мусоргский вдруг прижал кулак ко рту, точно боялся закричать раньше времени.
Я закрыл глаза и отдался песне целиком.
Она была не то чтобы фрондой — нет, бунта в ней не было. Но в этих словах сквозило что-то дерзкое, почти запретное. Отринуть ненужное. Создать свое. Свой путь. Именно об этом говорили здесь весь вечер, именно этого искали эти люди, уставшие повторять чужие образцы. И вот теперь их собственные тайные желания прозвучали вслух, облеченные в мелодию, которую они слышали впервые.
Второй куплет я пел тише, но тверже. Настя на фортепиано вела меня, как ведут под руку человека, который идет по темной дороге. В паузах, когда я переводил дыхание, слышно было, как потрескивают свечи и скрипит паркет под чьим-то неосторожно сдвинутым стулом.
— Дай небо силы все ненужное отринуть! — выкрикнул я, и это прозвучало не как просьба, а как клятва. — Дай мне на мир глазами детства посмотреть.
Помоги мне тяжесть прошлых лет, как груз ненужный скинуть.
Научи меня дышать свободно и свободно петь.
И потом припев грянул снова, и на этот раз я вложил в него все, что копилось последние дни: усталость, страх, благодарность за спасенную жизнь и решение, принятое ночью в церкви.
Голос мой сорвался на верхней ноте, но именно в этом срыве, кажется, и была вся правда. Я допел последнюю строку, уже не различая слов, и позволил последнему аккорду растаять в воздухе.
Потом опустил руки. Сам не ожидал от себя подобного. Но будто именно сейчас и здесь мне самому это было нужно. Выплеснуть все накопившиеся эмоции, переживания, все те мысли, что крутились в церкви, в этом порыве наружу.
Я стоял с закрытыми глазами и слушал тишину, которая наступила после.
Она длилась долго. Так долго, что я успел прийти в себя и даже испугаться, не слишком ли новаторская песня для местных ушей оказалась.
Но тут Мусоргский сорвался с места.
— Вы понимаете⁈ — закричал он, и голос был полон восторга. — Вы понимаете? Это же наш гимн!
Он обернулся к остальным, размахивая руками, будто хотел обнять сразу всех.
— Это же оно! То самое! Наша музыка, наш звук! Не итальянский, не немецкий, не французский — наш!
По гостиной прокатился гул одобрения. Гости заговорили разом, закивали, зааплодировали. Кто-то вскочил, кто-то стучал по подлокотнику кресла. Балакирев не аплодировал — он сидел, подавшись вперед, и смотрел на меня с выражением человека, который только что увидел то, что искал всю жизнь.
— «Ах, для чего мы напридумали законов», — повторил Мусоргский, крутя головой. — Каково, а? Ведь это же и про нас! Про все наши рамки, в которые нас загоняют! А «дай небо силы все ненужное отринуть» — да это же наше общее дело!
Он схватил бокал, поднял его и, не дожидаясь остальных, выкрикнул:
— За новый путь! За то, чтобы отринуть все ненужное и создать свое!