Стало совсем темно еще до того, как он въехал в Орлеан, — зимняя тьма серого дождливого дня в начале марта. Поезд был того типа, который известен во Франции как омнибус, один из грязных маленьких местных поездов, которые составляются сплошь из вагонов третьего класса и которые останавливаются на каждом деревенском полустанке. По мере того как поезд приближался к Орлеану, пассажиров становилось все больше и больше: на каждой станции шумные толпы людей входили и выходили из поезда. По большей части пассажиры были деревенские жители: они ходили туда-сюда, топая грязными ботинками, громко хлопали дверями, шумели и кричали, суетились и волновались, как это обычно делают здоровые, веселые и разговорчивые люди.
Они были добродушный народ, и, казалось, знали друг друга, если не по имени, то с еще большей фамильярностью — по лицам, по землячеству, по какой-то национальной общности. На внезапных остановках, на тускло освещенных деревенских станциях можно было услышать, как они выкрикивают кому-то слова приветствия и прощания, и увидеть, как они толпой идут от поезда по грязной дороге к тусклому свету и блеску маленького городка, в столь хорошо и мрачно знакомой Юджину обстановке типичного мартовского пейзажа. И поезд, с этими его резкими и внезапными остановками, казался почти таким же привычным средством передвижения, как уличное такси: он скрипел и громыхал до станции, останавливался, люди с топотом входили и выходили, хлопали дверями, разражаясь криками, воплями, поздравлениями, прощаниями; потом поезд давал пронзительный свисток и снова громыхал из города в мокрую зимнюю сельскую местность.
В купе свет был очень темным и тусклым, лампы отбрасывали мерцающие тени на лица пассажиров. Где-то в поезде, в другом купе, ехала шумная, веселая толпа солдат и здоровых, крепких крестьян. Один из пассажиров, казалось, заразил и покорил весь поезд своей веселой энергией, вульгарным и резвым добродушием. Его богатый голос был просто неописуемо заряжен, переполнен типично французским сангвиническим жизнелюбием. Этот голос иностранцу неизбежно казался странным: этот незнакомый акцент, интонации, какое-то особое качество… И в то же время он казался знакомым, как сама жизнь. В нем был сконцентрирован самый сок жизни: голос был полным, богатым, сочным, будто хорошее вино.
Юджину этот голос, который он слышал в мерцающих тенях маленького поезда, слышал со всей его здоровой и полнокровной звучностью на случайных и резких остановках на маленьких станциях, странным образом очень хорошо запомнился. Тысячу раз впоследствии этот сочный голос вспоминался ему и снова звучал в его памяти навязчивыми, странными, удивительными повторениями, с которыми разные «маленькие» вещи в жизни — лицо, которое мы видели один раз в окне; голос, который прозвучал в темноте и пропал; листик, закрутившийся на ветке, — приходят к нам по волнам памяти из всего насилия и дикого хаоса наших дней — «маленькие» вещи, которые сохраняются так странно, ярко и необъяснимо, когда более удивительные и «важные» события жизни, напротив, забываются и стираются.
И теперь веселый голос этого невидимого француза, его громкие, добродушные, но иронические замечания по поводу обычаев и внешнего вида жителей каждого маленького городишка, в котором они останавливались, и люди на платформах этих станций, немедленно весело отвечающие на его насмешки подобным же образом, мгновенно напомнили Юджину об одном маленьком провинциальном городке на юге Америки, в котором по пути в свой университет он десятки раз останавливался именно в это время суток. Название города было Крисман, и там была небольшая сектантская школа, известная как Крисман-колледж; и стало уже традицией у студентов университета, проезжая в переполненном поезде по пути домой или обратно на учебу, высовывать головы из окон и орать с насмешливым высокомерием, присущим молодежи: «Гулянка, девочки! Крисман-колледж!»
И на эту прибаутку обычно отвечали подобными же тирадами, насмешками и издевательствами группы студентов, горожан и сельских жителей, столпившихся на перроне станции, «чтобы увидеть приезд поезда».
В подтруниваниях и насмешках этого француза, в том, как местные на станциях отвечали ему на его реплики, и во всех этих потоках шумных, грязных, болтающих и жестикулирующих людей, которые текли в поезд и из поезда на каждой остановке, было, несмотря на все местные различия, такое же важное качество, которое было характерно для остановок в маленьких городках там, у него на родине, в огромном, сыром Пьемонте, на Юге Америки.
Кроме того, в тоне и тембре голоса француза — сразу таком реальном, живом, знакомом, с его перехлестывающей через край жизненной энергией, и в то же время таком иностранном, чуждом и беспокойном для уха незнакомца — были вся теплота и жизненная энергия веков жизни, качество, оживившее древнее прошлое Европы и Франции так, как страницы исторических трудов никогда не могли бы сделать.
Таким же образом Юджин еще в детстве обнаружил, что мельчайшие тона или оттенки в голосе его матери или отца могли напомнить об утраченном прошлом Америки: Гражданской войне, странных тайнах Гарфилда, Артура, Харрисона и Хайеса, которые для большинства американцев были более далекими и чужими, чем крестовые походы, — и немедленно вернуть его к жизни.
Так, он никогда не мог живо вообразить себе Гражданскую войну, пока однажды не услышал, как его мать рассказывала о ней. До этого времени все его усилия, чтобы трансформировать это утраченное время из страниц книг в живые образы, были бесполезными; войска, бои, генералы и жизнь всех людей в этот период существовали для него не в реальном мире, а в некой легендарной нереальности, и, кажется на самом деле на большом отдалении от мира, который он знал, как если бы все это происходило на какой-то другой планете. А потом в один прекрасный день он услышал историю своей матери, которой было всего пять лет, когда закончилась война: как она описывала возвращение войск по проселочной дороге возле ее дома. Она рассказывала о том, как пыль стояла столбом, выбиваемая израненными ногами усталых, измученных в походе мужчин; и о том, как она сидела на плече отца, в то время как войска шли мимо, и описывала всех своих друзей и родственников, которые стояли рядом с ней, и еще рассказывала о возвращении своего двоюродного брата — мальчика шестнадцати лет — оголодавшего, оборванного, в порванной шляпе и вовсе без обуви, и как женщины плакали, а мальчик шутил и добродушно приветствовал их всех, идя им навстречу.
Теперь, с сочным богатым акцентом этого невидимого француза, одновременно так странно и так знакомо, вся древняя жизнь Франции: ее войны и истории, великие летописи ее сражений, блестящая и нерушимая ткань ее жизни и энергии через столько сотен лет побед и поражений, триумфов и катастроф — начала пульсировать с таким живым, знакомым теплом, что ему показалось, как будто все это с самого начала было сконцентрировано и заключено в богатом, сангвинически веселом голосе одного этого француза.
Речь его, точнее сказать, его яростные и резвые тирады, обращенные ко всем желающим, были проникнуты мгновенной готовностью, животной энергией, которая была почти как некое общенациональное опьянение, и, конечно, постоянным возгласом «Parbleu! Черт возьми!»
И больше всего на свете, казалось молодому человеку, что тон и качество этих древних восклицаний были проникнуты совершенно непотопляемой, животной жизненной силой, которая объединила француза с далеким прошлым истории его страны, с миллионами похороненных и забытых жизней, и через него это далекое прошлое немедленно снова засияло всем своим теплом и светом жизни.
Речь француза была похотливой и непристойной, полной открытой, простой и здоровой пошлости здоровых деревенских жителей; он выдавал свои обширные, «с перчиком», остроты совершенно естественно, без всякого жеманничанья, но притом достаточно громко, чтобы весь мир мог услышать; и было понятно, судя по реву сочного, чувственного смеха, с которым его реплики встречали солдаты, провинциалы и крестьянские женщины, которые были с ними, что его аудитория вовсе не была брезгливой.
Главной мишенью для шуток француза, к которой он громко возвращался снова и снова с неутомимым упорством, был несчастный персонаж, начальник станции, чья профессия, по какой-то причине, вызывает безграничное веселье во всей Франции. Так что на каждой остановке француз рассказывал всем желающим, на фоне громкого хохота, свое повествование о многочисленных несчастьях начальника станции. В частности, он пел обрывки непристойной песни под названием «Il est cocu le chef de gare»[147], в которой очень трогательно описывались злоключения начальника станции, дурацкое положение обманутого мужа, на которое его обрекал характер его работы, и поведение его жены, когда он вдали от дома руководит движением поездов. Француз же, кроме того, дополнял эту песенку кое-какими собственными острыми репликами, высмеивавшими начальника станции в каждом конкретном городе и касающимися возможного местонахождения в тот момент жены начальника станции.
Иногда в ответ на эти непристойные насмешки французу «прилетали» ругательства, клятвы и разъяренные проклятия от самого начальника станции; иногда ответ был добродушный, такой же грубый и быстрый в своей непристойной непосредственности, как и насмешки француза, но вне зависимости от ответа француз был всегда готов достойно продолжить перепалку.
— Вы говорите по собственному опыту, что ли? — иронично заорал один из начальников станции. — Это так, что ли, ваша старушка ведет себя, когда вы уезжаете из дома?
— Parbleu! Oui![148] — жизнерадостно заорал в ответ француз. — Почему бы и нет? Мясцо-то только вкуснее, когда в нем побольше приправы!
Эта шутка была награждена восторженными визгами и взрывами смеха со стороны крестьянок, и остряк, ободренный реакцией слушательниц, продолжал:
— Parbleu! Вы думаете, я стану скупиться и ограничивать свою старушку, в то время как сам развлекаюсь что есть мочи? О, нет, мой друг! Дьявол, что за чушь! Моя старушка не какая-нибудь там редкая канарейка, которая сомлеет от одного взгляда на нее. Черт возьми, нет! Она хорошая женщина, большая, крепкая и выносливая, как бык, старина, и аппетиты у нее в этом самом тоже будь здоров, сам понимаешь!
Эту, можно даже сказать, деликатную шутку встретили восторженным ревом, криками и смехом все крестьянки в поезде; когда шум несколько утих, пассажиры услышали голос начальника станции, который с платформы иронически прокричал в ответ французу:
— Хорошо! Так, если ты говоришь, что у твоей жены достаточно для всех, я, пожалуй, заеду как-нибудь, чтобы получить свою долю!
— Parbleu! Ну, почему бы и нет… — немедленно ответил ему звонкий, сангвинический голос. — Как говорится, будем играть по-честному: я ведь со столькими женами начальников станций поиграл в петушка да курочку…
Взрыв смеха.
— И я был бы последним человеком в мире, который стал бы завидовать ему сейчас, — заключил он триумфально, и поезд тронулся под аккомпанемент хохота, сквернословия, страстной и насмешливой иронии, над которыми всегда возносился звонкий, богатый, энергичный голос француза, выкрикивающий: — Parbleu! Oui! Почему бы и нет?
Он сошел с поезда на одной из маленьких станций около Орлеана, уходя под хор грубых, но добродушных шуточек, насмешек, ироничных выкриков, которые преследовали его, пока он шел вдоль платформы, и на все это он мгновенно отвечал своим острым, грубым, жизнелюбивым юмором, который своим страстным кипением был похож на опьянение от старого, богатого вина.
Юджин увидел этого француза на мгновение, когда он проходил мимо окна купе. Он был сильным, коренастым мужчиной, носил гамаши, у него были голубые глаза, каштановые усы и твердое волевое лицо, смуглое, с яркими богатыми красками. Но даже после того, как он исчез из поля зрения, юноша слышал, как он кричал другим людям со своим сангвиническим жизнелюбием, свое быстрое, непристойное: «Parbleu! Почему бы и нет?» Тон, голос, слова его вызывали из небытия все прошлое Франции, все живые структуры, всю сущность ее земли и крови. И это, в последующие годы, запомнилось Юджину и заставляло раз за разом прокручивать эту сцену в памяти — все лица, голоса, жизни этих людей — и ничто другое не могло бы ему запомниться сильнее.
На одном из маленьких полустанков около Орлеана дверь открыла девушка, зашла в вагон и попыталась сесть в купе, которое и так было уже переполнено. Деревенские жители, однако, нашли ей место, придвинувшись немного поближе друг к Другу на деревянной скамье, и сказав ей, чтобы она тоже «вклинилась куда-нибудь сюда», с грубой, но добродушной фамильярностью, которая определяла их поведение по отношению друг к другу.
Девушка сидела в кресле напротив Юджина, у окна, положив на колени корзинку для покупок, которая была у нее с собой. Она была одета чисто, но просто, очень милая и соблазнительная девушка, со стройной фигурой, которая, казалось, однако, уже достигла томной, чувственной зрелости. На ней была синяя широкополая шляпа, скрывавшая в тени ее лицо, и из этой тени сияющие глаза смотрели с тревожной и загадочной ясностью. Она ничего не говорила: сидела молча, слушая грубые шуточки крестьян вокруг нее и непристойные крики, вопли и хохот, которые доносились из соседнего купе.
Все время поездки девушка смотрела прямо на молодого человека, и ее прекрасное лицо слабо озарялось нежной, загадочной улыбкой. Юджину казалось наверняка, что если бы он заговорил с ней, она не была бы против. К нему вдруг вернулось ощущение невозможной удачи, какой-то смутной и невыразимой радости, которая ожидала его в этом странном, неизвестном городе. Желание, медленное, знойное, забилось в его пульсе, запульсировало в его венах вместе с кровью. О, да, он был уверен, что девушка вовсе не будет против, если он заговорит с ней. И все же он не заговорил.
И вот наконец маленький поезд, пыхтя, доехал до Орлеана; все пассажиры вышли и двинулись к станции вдоль платформы. Он взял корзинку девушки и помог ей сойти с поезда, и со старым, хорошо знакомым недоумением и нерешительностью в сердце стоял, глядя ей вслед, пока она удалялась от него изящной, медленной, чувственной походкой, в которой каждое ее движение, казалось, означало нежелание расставаться, приглашение последовать за ней. И он бессмысленно смотрел ей вслед, а горячее желание билось медленно и густо в его сердце, пульсировало в его крови. И он говорил себе, как и прежде говорил много раз, что он, конечно, найдет ее снова (отлично зная в душе, что не найдет никогда).
Девушка уже затерялась в толпе людей, потоком протекающих через станцию, снова заняла свое место в вечной паутине этой великой земли, оставив Юджину воспоминание об одной из тех кратких последних встреч, полных острой бессловесной боли потери и сожаления, в которых, возможно, намного больше, чем в более длительных и важных встречах нашей жизни, проявляется горькая судьба человека, роковая краткость его жизни.
И снова юноша обнаружил, что идет вдоль платформы в направлении станции, следуя за потоком уходящих людей, которых он встретил на такое краткое время, а теперь потерял навсегда. Опять он искал таинственные обещания новых земель, на новой земле, в сияющем городе. Опять он приехал в совершенно чужое место, не зная, зачем пришел.
Почему сюда?