К книге
Том 2(2). О времени и реке. Роман (окончание)О времени и реке. Легенда о голоде, снедающем человека в юности (Роман). Книга пятая. Поход Ясона. LXXIX
54%
О времени и реке. Легенда о голоде, снедающем человека в юности (Роман). Книга пятая. Поход Ясона. LXXIX
28

В тусклом сером свете короткого, быстро убывающего зимнего дня двое молодых людей выходили из музея, чтобы провести остаток дня до момента их назначенной встречи с дамами в распитии напитков и беседах в одном из неисчислимых соблазнительных кафе волшебного города. Выйдя из Лувра, они поймали такси и быстро понеслись по одному из мостов Сены, по узким улочкам Латинского квартала и в конце концов остановились и вышли перед кафе «Closerie de Lilas», что переводилось как «Сиреневый дворик», где они должны были позже встретить женщин.

До вечера они сидели в холодном зимнем воздухе террасы, согретые спиртным, в спорах и беседах, наслаждаясь весельем жизни и голосами людей вокруг них, празднеством жизни, которая вечно текла по улице перед ними. Все это бесценное, редкое и дорогостоящее удовольствие, появившееся как впечатление от жизни, наблюдаемой из-за столика в кафе, казалось невероятным и волшебным для этих двух молодых американцев. Скучно-серый воздух, холодный и зимний и в то же время томный и расслабляющий, наполнил их ощущением какого-то мощного, странного и нечеловеческого волнения, которое надвигалось на них.

И яркое веселье цветов, постоянные вспышки, игра жизни рядом с ними на тротуарах, запах и мощное, сладкое, отравляющее действие коньяка наполняли их ощущением мира, предающегося удовольствиям без ограничений и без стыда. Все эти составляющие, вместе с особым, несравненным коктейлем запахов — одновременно порочным и чувственным, деликатным и непристойным, — который выделяется из самой сути парижской жизни, — запахов, которые невозможно точно определить, но среди которых в спертом зимнем воздухе можно выделить ароматы дорогих духов, букеты вина, пива, коньяка, едкие ностальгические испарения французского табака, жареных каштанов, черного французского кофе, таинственных напитков, сотен ярких и пьянящих цветов и роскошной пахучей плоти женщин — мгновенно поразил двух молодых людей сладостной атмосферой этого странного и увлекательного мира.

Но, несмотря на всю магию этого пейзажа, всю уверенность и безопасность, которую присутствие Старвика всегда давало ему, призрак старых беспокойных сомнений, боль старого голода снова заворочались в душе Юджина. Почему он здесь сейчас? Зачем он приехал? Отсутствие цели в этой жизни, дремотная лень этого существования, в котором никто не работал, в котором они постоянно сидели в кафе, ели, пили, разговаривали и переходили, чтобы посидеть за другими столиками, в других кафе, и, прежде всего, странные скучные лица французов, чуждая и незнакомая жизнь этого магического города, которая была настолько соблазнительной, но настолько неизменно чужой по отношению ко всему, что он когда-либо знал, — все это теперь легло необъяснимым грузом, камнем на его беспокойный дух, вновь возродило старые чувства обнаженной бездомности, подняло в нем безымянное чувство стыда и вины, которое американец, похоже, всегда начинает ощущать в жизни, полной только праздности и развлечений, которое является частью самой химии американской крови и которое американец никогда не может искоренить в себе. И, смакуя эти неясные, смутные, но мощные и настоятельные мысли в уме, он вдруг повернулся к Старвику и без единого слова объяснений спросил:

— Но ты действительно чувствуешь себя здесь как дома?

— Что ты имеешь в виду под тем, что я чувствую или не чувствую себя как дома?

— Ну, я имею в виду… Ты никогда не чувствуешь себя здесь не к месту, не в своей тарелке? Не чувствуешь, как будто ты не принадлежишь к этой жизни, потому что ты иностранец?

— Но это совсем не так! — сказал Старвик с легким нетерпением. — Наоборот, я думаю, это первый раз в моей жизни, когда я не чувствую себя иностранцем. Я никогда не чувствовал себя дома там, на Среднем Западе, где я родился. Я ненавидел место, где я провел раннее детство, я всегда был как-то не в своей тарелке и хотел уехать оттуда. И при этом я был как дома в Париже с того самого момента, как приехал сюда! Я гораздо ближе к этой жизни, чем к любой другой жизни, которую я когда-либо знал, и первый раз в моей жизни я абсолютно точно чувствую себя как дома!

— И тебя не беспокоит то, что ты иностранец?

— Ну конечно нет! — отрезал Старвик. — Кроме того, я не иностранец. Ты можешь быть иностранцем только в месте, которое чуждо для тебя. Это место мне не чуждо.

— Но, в конце концов, Фрэнк, ты не француз. Ты американец!

— Вовсе нет, — ответил Старвик лаконично. — Я американец только по случайности рождения; по духу, темпераменту, наклонностям я всегда был европейцем.

— И ты хочешь сказать, что мог бы продолжать вести такую жизнь и никогда не уставать от этого?

— Что ты имеешь в виду под такой жизнью? — уточнил Старвик.

Его друг кивнул в сторону людной и шумной террасы кафе.

— Я имею в виду… Сидеть в кафе весь день, потом ходить по ночным клубам… Есть, пить, сидеть, ничего не делая, переходя от одного места к другому… Проводить всю свою жизнь таким образом.

— А ты думаешь, что это плохой способ проводить свою жизнь? — спросил Старвик спокойно. Он повернулся, изучая своего друга серьезными глазами. — Не кажется ли тебе, что это очень забавно и приятно?

— Да, Фрэнк, в течение какого-то времени. Но через некоторое время ты не думаешь, что просто устанешь от этого?

— Я явно устану не больше, — сказал Старвик, — чем если буду ходить в какую-нибудь контору изо дня в день ровно к девяти утра, уходить оттуда ровно в пять, а в промежутке делать бесполезную и мрачную работу, которую кто-то вполне может сделать за меня. Напротив, такая жизнь, — он кивнул в сторону переполненного кафе, — мне кажется гораздо более интересной и забавной.

— Но как ты можешь чувствовать, что принадлежишь ко всей этой жизни? — спросил его собеседник. — Я думаю, это должно иметь для тебя значение, как имеет для меня, чувство, что я здесь чужой, что это не моя жизнь, что я не знаю по-настоящему никого из этих людей.

— Кажется, ты собираешься сказать мне теперь, что американец никогда по-настоящему не сможет узнать французов? — переспросил Старвик, повторяя эту банальную фразу с тихим сарказмом, который заставил вспыхнуть лицо его собеседника.

— Ну, вероятнее всего, нет, судя по тому, что я слышал.

Старвик оглядел усталым взглядом сидевших вокруг него группками и болтающих людей за другими столиками.

— Боже ты мой! — тихо сказал он. — Не думаю, что американцу вообще надо их узнавать. Я предполагаю, что большинство из них ужасно тупые и скучные…

— Если ты отзываешься так о них, в чем же для тебя прелесть Парижа, чем он зацепил тебя? Как ты можешь одновременно так отзываться о здешних людях и при этом говорить, что ты чувствуешь себя здесь как дома?

— Потому что Париж принадлежит миру… Европе… более чем самой Франции. Никто не приезжает сюда, потому что он хочет узнать французов или выучить французский язык: приезжают, потому что здесь они могут найти самую приятную, изящную и цивилизованную жизнь на земле.

— Да, но есть и другие вещи, которые могут быть более важными, чем вести изящную и приятную жизнь.

— Что, например? — спросил Старвик, глядя на него.

— Делать свою работу — вот одна из них. Для тебя, я думаю, это было бы гораздо более важно!

Старвик снова замолчал; знакомая звериная гримаса, говорящая о невыразимой тоске и растерянности в его душе, на мгновение исказила приятное румяное лицо, расцвела на нем, затухла и пропала; спокойно и с бесконечной усталостью отчаяния, которая теперь стала образом его жизни, он сказал:

— Делать свою работу! Боже мой! Как будто это имеет какое-то значение!

— Было время, когда ты думал, что имеет, Фрэнк.

— Да, было время, когда я так думал, — безжизненно ответил он.

— Но теперь ты больше так не думаешь?

Старвик молчал, а когда снова заговорил, то уклонился от прямого ответа.

— Вечно неспокойное сердце, старина, — устало и печально сказал юноша, он повернулся и несколько секунд молча смотрел на своего друга. — Почему так? С тех пор как я впервые узнал тебя, ты всегда был таким, Юджин: желал поглотить всю землю, укрепить свою душу до исступления в этих бесполезных, безнадежных и невозможных поисках знаний…

— Но почему бесполезных или безнадежных, Фрэнк?

— Потому что это какое-то безумие в тебе, которое с годами становится все хуже и хуже; потому что ты не можешь вылечить его или как-либо удовлетворить свой голод, пока ты болен этим; потому что оно истощает тебя, разбивает твое сердце и сводит с ума; и потому что даже если бы ты мог удовлетворить это невозможное желание поглотить всю сумму накопленных знаний и опыта в мире, ты бы не получил с этого ничего хорошего!

— Вот тут я не могу с тобой согласиться.

— Неужели ты думаешь, — сказал Старвик устало, — что, если бы ты мог достичь этой безнадежной цели: прочитать все книги, которые когда-либо были напечатаны, узнать всех людей, увидеть все места — что тебе было бы лучше, чем сейчас? Сейчас, изо дня в день, ты бродишь туда-сюда мимо книжных киосков на Сене, перебираешь тонны мусора, пока твое сердце не заноет от усталости и растерянности. Когда ты не с нами, ты сидишь один в кафе со словарем и пытаешься расшифровать смысл очередных бесполезных, бессмысленных книг. Тебе больше не нравится то, что ты читаешь, потому что ты измучен осознанием наличия огромного количества книг, которые ты не читал. Или же ты идешь в музей — например, в Лувр, — но тебе больше не нравятся картины, потому что ты мучаешь свой мозг и истощаешь всю свою энергию в глупой попытке увидеть и запомнить их все. Тебе больше не нравится бродить в толпе: ты выходишь на улицы Парижа или сидишь здесь, в этом переполненном кафе, и, вместо того чтобы насладиться всей этой веселостью жизни вокруг, ты мучаешь себя мыслью, что не знаешь никого из этих людей, что ты ничего не знаешь об их жизни, что четыре миллиона человек проживают здесь, в Париже, а ты не знаком и с десятком… Ах, Юджин, Юджин, — сказал он печально, — эта мания в тебе все хуже и хуже; если ты не справишься с ней, это заболевание когда-нибудь сведет тебя с ума, уничтожит тебя!

— И все же, Фрэнк, многие люди на земле имеют такое же заболевание. Из-за этого, для того чтобы получить знания, доктор Фауст продал душу дьяволу!

— Увы, — парировал Старвик, — нам с тобой сделка с дьяволом точно не светит.

Через некоторое время он продолжал спокойно, как и раньше:

— И ты думаешь, что действительно получишь некую мудрость, если прочитаешь миллион книг? Думаешь, что узнаешь больше о жизни, если познакомишься с миллионом людей? Как ты думаешь, ты получишь больше удовольствия от тысячи женщин, чем от двух или трех? Больше радости, если побываешь в ста странах, а не в пяти-шести? И, наконец, как ты думаешь, ты получишь больше счастья от жизни, делая свою работу, чем от жизни, в которой ты ничего не будешь делать? Боже мой, Юджин! — голос у Старвика был усталый, пронизанный покорным смертельным отчаянием, капитуляцией, которая развратила его собственную жизнь. — Ты все еще чувствуешь, что это важно — делать свою работу, как ты это называешь? Неужели это имеет значение — делаешь ты что-нибудь или нет? Ты хочешь вести жизнь художника, делать работу художника, создавать из материала, который используют художники, но будет ли важно, в конце концов, сделаешь ты что-нибудь или ничего?

— Раньше ты считал по-другому, Фрэнк.

— Ну да, — сказал Старвик устало, — было время, когда я считал по-другому. Было время, когда я чувствовал, что жизнь художника — это лучшая жизнь на земле, единственная жизнь, которую я вообще хотел бы вести!

— А теперь?

— Теперь — ничего… ничего, — он говорил так тихо, что слова были едва слышны. — Это уже не имеет значения… Я иду в Лувр, смотрю и вижу колоссальные горы барахла: туда-сюда, бесконечные коридоры, увешанные тупыми бесполезными работами тысяч мертвых людей, которые когда-то чувствовали и думали, как я, что они должны создать, выразить образы своей души, что искусство в жизни художника единственное, что имеет значение. Теперь они мертвы, их унылые тоскливые работы никому не нужны, они всего лишь своего рода бесполезные реликвии их агонии на этом гигантском складе бесполезного искусства. Представь себе, во всем Лувре есть только три картины, насчет которых я жалею, что не я их нарисовал, но при этом я знаю, что у меня не хватит таланта нарисовать никакую из них. Я думал, что хотел бы писать пьесы, но теперь я чувствую то же самое по поводу литературы; во всех тысячах пьес, которые я прочитал или видел, я сомневаюсь, что найдется десяток, которые я хотел бы написать, и при этом я знаю, что не смог бы написать ни одной из них… Что это значит? Почему вы мучаете свой дух и исчерпываете свой ум в этих отчаянных усилиях, этих бесполезных желаниях добавить еще одну книгу или пьесу в горы книг и пьес, которые уже были написаны? Почему мы должны страдать и разбивать наши сердца, чтобы добавить что-нибудь свое к этим огромным кучам тупой, банальной, ну или, как максимум, приличной работы, уже проделанной кем-то другим?

Он еще немного помолчал, потом его румяное лицо от волнения еще больше покраснело, и он сказал высоким, страстным голосом:

— Самое великое, на самом деле бесценное, то, за что мы готовы отдать свою жизнь, — оно же и такое невозможное, такое совершенно, ужасно невозможное! И если мы не можем сделать лучше, то зачем вообще что-то делать?

На мгновение к его собеседнику возвратилось воспоминание о залитой лунным светом улице Кембриджа той ночью, когда Старвик, упившись вином и щедрым, взбалмошным энтузиазмом юности, повернулся к нему и громким голосом, который зазвенел на всю спящую улицу, назвал его великим поэтом. И он вспомнил, как его собственное сердце горячо забилось с надеждой и радостью, когда он услышал эти гордые и глупые слова, и как он схватил Старвика за руку и, сжав ее жесткой мальчишеской хваткой, со страстной убежденностью ответил Фрэнку тем, во что он верил в тот момент со всем пылом своего сердца, что сам Старвик был величайшим человеком своего времени и поколения.

И, вспоминая теперь двух пьяных и счастливых мальчишек, которые там, на залитой лунным светом улице, говорили друг с другом, даря друг другу всю свою преданность и веру… он вдруг захотел спросить Фрэнка, действительно ли эта усталая покорность, смирение, поражение, — то, что теперь окрасило всю его жизнь, — были лучше, чем гордые и глупые мысли того мальчика.

Но он ничего не сказал, и после минутного молчания Старвик посмотрел на часы и подозвал официанта, заявив, что уже подходит время для встречи с двумя женщинами в кафе на Монпарнасе. Так что они оплатили счет и ушли, но то, что Фрэнк сказал Юджину в тот день, потом жило в его памяти все последующие годы. Ибо в словах Фрэнка подразумевалась и вся та покорность, отчаяние, растущая инерция и апатия, которые сковали собственную волю Юджина.

Предыдущая главаГлава 28 из 52Следующая глава