Они сидели за столом в одном из ночных заведений Монмартра. Место было тесное и жаркое, полное позолоты и блеска, тяжелое от этого особого нездорового соблазнительного аромата ночи, который исходит от парфюмерии, вина, коньяка и эротического отравления ночного злачного места. Все там было чрезмерно ярко, все было залито золотым сияющим светом, который производил со всем, чего он касался: с позолотой, мишурой, скатертями, натуральными цветами кожи и одежды людей, лицами мужчин и плотью женщин — некие злобные, но странно захватывающие преобразования.
Оркестр только что закончил играть произведение, которое все в Париже пели в этом году. Это была веселая звенящая песенка, которую сделала знаменитой певичка по имени Мистингетта: она называлась «Са, c'est Paris»[70] и слышалась буквально отовсюду. Одинокие путники насвистывали ее, когда шли домой поздно ночью по тихим улочкам Латинского квартала; ее напевали таксисты, официанты и женщина в кафе. Ее играли постоянно в аранжировке для флейт и скрипок танцевальные оркестры в ночных клубах Монмартра и Монпарнаса. А в переливающихся ритмах аккордеона ее можно было услышать и в больших танцевальных залах, таких как «Дансинг Булье», и в маленьких барах, забегаловках, кафе, борделях и дансингах в отвратительных переулках возле рынков и близ Севастопольского бульвара.
Несмотря на все веселые звенящие переливы, эта мелодия была своего рода напоминанием о печали и смерти. Это была одна из тех песен, которые, кажется, вызывают идеально — и невозможно понять, почему — в памяти все цвета, жизнь и ароматы места и времени, как ничто другое на земле не может этого сделать. Юджина эта песня потом долго преследовала, вызывая в памяти воспоминания о Париже и его жизни в тот год, воспоминания о Старвике, Элинор и Энн.
Песня олицетворяла для него смертельный исход чего-то бесценного, безвозвратно утерянного, полного горькой радости и страдания. Так мы можем чувствовать себя в двадцать четыре года, когда понимание краткости человеческой жизни впервые приходит к нам, когда мы впервые познаем разорение и поражение, когда мы впервые понимаем то, чего никогда не знали раньше: что для нас, как и для любого другого живого человека, все проходит, все потеряно, все тает в наших руках, как дым; когда мы понимаем, что любой момент красоты несет в себе семена своей собственной мгновенной смерти, что любовь уходит за мгновение до того, как нам кажется, что мы обладаем ей, что молодость проходит, прежде чем мы толком успеваем ее познать, и что, как и любой другой человек, мы должны стареть и умереть.
Оркестр закончил играть эту мелодию, и танцоры засобирались к своим столикам с отполированного сотнями ног маленького танцпола; в этот момент Старвик позвал дирижера оркестра к своему столику и попросил его сыграть одну любимую песню. Это было произведение под названием «Мой Чили Бон Бон»; оно не было новым, Старвик впервые услышал его несколько лет назад в Бостоне, но, как и предыдущая, эта мелодия была беременна скорбной предрешенностью места и времени; в ее гротескных словах и навязчивой мелодии было ощущение чего-то безвозвратного, полной капитуляции и преднамеренной потери, сознание обреченности. Две мелодии вместе полностью иллюстрировали всю суть этого года жизни этих четырех людей: для Старвика на самом деле «Чили Бон Бон» идеально выражала полную фатальность, в которую теперь погрузилась его жизнь, и какую-то чувственную инерцию его воли.
Дирижер кивнул с улыбкой, когда Старвик попросил его сыграть песню, вернулся, несколько секунд посовещался со своими музыкантами и, сам взяв в руки скрипку, начал играть. Пока играл оркестр, дирижер направился к их столику и, гибко покачиваясь с бесконечной пластичностью и грацией, которую, кажется, скрипка придает всем скрипачам, встал перед двумя женщинами, как будто предлагая эту плачущую, навязчиво скорбную и захватывающую музыку в дар, в знак восхищения их очарованием.
Элинор, выстукивая мелодию пальцами по скатерти, напевала себе под нос слова песенки беззаботно и рассеянно; Энн сидела тихо, полная темного, мрачного внимания; Старвик на другом конце стола отвернулся от своих спутников, вольно скрестил ноги… его румяное лицо покраснело от волнения, глаза неподвижно смотрели на музыкантов невидящим, чуть влажным взглядом.
Пока музыканты играли, приятное, румяное лицо Старвика исказилось гримасой безымянной тоски и недоумения, которую Юджин видел так много раз до этого и в которой можно было прочесть ощущение трагического поражения, разочарования, предчувствие надвигающейся беды.
Когда дирижер закончил и оркестр перестал играть мелодию, Старвик устало повернулся, лениво протянул руку через стол к Энн и, небрежно пошевелив пальцами в характерном жесте, тихо потребовал:
— Дай мне немного денег!
Она покраснела, открыла сумочку и угрюмо спросила:
— Сколько ты хочешь?
Усталое нетерпение Старвика было продемонстрировано более явно: он пошевелил расслабленными пальцами в какой-то приказной манере и, забулькав своим тихим смехом при виде ее угрюмого лица, зашептал, высмеивая ее «скупость»:
— Дай, дай, дай… Деньги, деньги, деньги… — сказал он, злорадно понизив голос, и снова разразился богатым, клокочущим смехом, глядя на нее.
Сильно покраснев, девушка бросила пачку банкнот на стол с почти злобной силой; он принял их вяло, отсчитал сверху 300 франков и передал их так же лениво дирижеру, который ответил поклоном, красноречиво демонстрирующим обожание, а затем, не сочтя нужным даже пересчитать их, Старвик небрежно сунул остаток купюр в карман.
— Энн! — укоризненно сказал он. — Я очень обижен!
Он помолчал, поток его клокочущего тихого смеха быстро нарастал, заливая его румяное лицо краской, и он продолжал, как и прежде, с притворной тяжестью укоризны, но при этом со смехом:
— Я надеялся, — его плечи слегка дрожали, — что к настоящему моменту тонкая сторона твоей натуры, — он снова задрожал от тайного веселья, — тонкая сторона твоей натуры будет готова раскрыть себя…
— Тонкая сторона моей натуры? Да будь она проклята! — сердито сказала Энн. — Нравится тебе это или нет, я думаю, что это недопустимо так швыряться деньгами, как ты! Триста франков для того лишь, чтобы музыкант сыграл эту проклятую песню! И ты уже делал то же самое раньше, по крайней мере, десяток раз! Боже, я устала слушать эту твою «Чили Бон Бон»! — горько заключила она. — Как бы я была рада, если бы эту чертову песню вообще никогда не написали!
— Энн! — снова мягкая насмешка озвученного упрека. — Вот как, значит, ты отплатила нам за все то, что мы сделали для тебя! Не то чтобы я злюсь, но я очень, очень обижен, — сказал он мягко. — Я действительно обижен, знаешь ли.
— Ах-х! — она сделала неожиданное раздраженное движение, как будто собиралась оттолкнуть от себя стол и встать, а потом сказала сердито, предупреждающе: — Знаешь что, смотри мне, Фрэнк, не начинай снова о том, как много вы сделали для меня. С меня хватит! — яростно сказала она. — С меня хватит! — она засмеялась, коротко и жестко, с сердитым раздражением и не смогла найти слов, чтобы продолжить.
Клокотание тихого смеха Старвика было ей ответом:
— Я знаю, — сказал он, и лицо его слегка покраснело, когда он говорил, — но, в конце концов, ты тоже немного несправедлива, Энн. — Его плечи дрожали, а румяное лицо покраснело от смеха. — Я думаю, что… — сказал он мягко и снова остановился, дрожа от тихого смеха, — я думаю, что это может быть кое-что, известное нам как влияние Бикон-Хилл. И в самом деле, — продолжал он искренне, глядя на нее серьезными глазами, — ты действительно должна изо всех сил пытаться изгнать это из себя!
— Ну, Фрэнк, — воскликнула Энн сердито, привстав из-за стола, — если ты снова начинаешь что-то насчет моей скупости… — Она снова резко села, а потом разразилась тирадой, полной горькой обиды: — Я не скупая, и вы все знаете это!.. Не то чтобы я против тратить деньги или давать их тебе, когда они у меня есть… Но только я думаю, что все должны пытаться внести свою долю… Если ты думаешь, что это моя новоанглийская скупость, и больше ничего, ты можешь сколько угодно так думать… Но я всегда придерживалась такого мнения, и так всегда будет!.. Скупость! — бормотала она. — О, нет, я не такая! Я просто устала все время быть дойной коровой… Мне кажется, остальные тоже должны участвовать в оплате счетов, хотя бы иногда!
— Да ничего подобного! — вскричал Старвик голосом, полным изумленного протеста. — Я не вижу ни малейшей разницы в том, кто платит, — продолжал он мягко. — В конце концов, Энн, мы же не четыре старые девы из Бостона, запланировавшие грандиозное путешествие и заносящие каждый цент, который мы тратим, в общий гроссбух! — заявил он саркастически. — Это совершенно не тот случай. Когда четыре человека знают друг друга так, как мы, последняя вещь в мире, которой следует придавать значение, — это деньги. То, что принадлежит одному, принадлежит всем. Действительно, — продолжал он несколько нетерпеливо, — я думаю, что ты тоже понимаешь это. И мне весьма удивительно видеть, что такой человек, как ты, имеет столь приземленный, жадный взгляд на деньги. Я и не думал, что для тебя есть какая-то разница. Ты действительно должна избавиться от подобных взглядов, Энн, — тихо сказал он. — О, ты действительно должна. Потому что ты великий человек, это так на самом деле, знаешь ли!
Она покраснела, а затем пробормотала хмуро:
— А! Великий человек! К черту все! Я слышала все это раньше! Ты не сможешь меня так переубедить!
— Но ты же такая! — сказал он серьезно и настойчиво. — Ты такой великий человек. И именно это делает всю ситуацию такой жалкой!
Она снова покраснела и потом некоторое время сидела, уставившись в стол в угрюмом смущении.
— И, Энн, — продолжал Старвик мягко, начиная смеяться снова своим клокочущим злым смехом, — ты действительно очень красивая в этом красном платье, — его томный манерный голос задрожал, — и очень соблазнительная… и очень… — плечи и лицо его дрожали, когда он говорил, — ты на самом деле довольно соблазнительная, — сказал он с чувственным удовольствием и вдруг поперхнулся от смеха. Когда он взял себя в руки, то повернулся с еще красным от смеха лицом к Юджину и искренне заключил: — Это просто удивительно! Она на самом деле такая, знаешь ли! Она великолепно красивая!
— Фрэнк! — она смотрела на него пару секунд с выражением недоумения и раздражения на лице. Затем вдруг рассмеялась своим коротким, злым смехом и воскликнула с сарказмом: — Боже! По-моему, я плачу слишком высокую цену за комплименты, тебе так не кажется?
Но этот смех, короткий и злой, как бы то ни было, заставил засиять (как и всегда) ее темную и благородную красоту. Лицо девушки мгновенно преобразилось, с него исчезло его обычно тяжелое и угрюмое выражение. Щечки, которые в состоянии покоя были бледными и слегка обвисали, как у слишком полного ребенка, сейчас округлились и налились розовым румянцем; сладкий алый рот и белые зубки озарились прекрасной сияющей улыбкой. Только теперь Юджин заметил: ее серые глаза, когда она смотрела на Старвика, больше не были суровыми и сердитыми, они были затуманенными, с поволокой, и светились бездонной нежностью.
— Ты и вправду такая, — заключил Старвик спокойно, серьезно; его приятное лицо все еще было покрыто румянцем от смеха. — Ты одно из самых великолепных и самых красивых созданий, которые когда-либо жили на земле.
То, что он сказал, было чистой правдой. Красота девушки в ту ночь была почти невероятной. Она надела новое вечернее платье, которое было пошито для нее известным модельером. Платье было потрясающего красного цвета, оно окутывало ее воздушной легкостью полупрозрачной органзы; ни одно другое платье в мире не смогло бы так идеально подойти к ее темной красоте или так хорошо подчеркнуть благородные пропорции ее фигуры. Ее волосы — черные, пышные, вкусно пахнущие — были просто расчесаны на прямой пробор; Юджин заметил, что в них уже есть несколько седых прядей. Ее обычно угрюмое, по-детски округлое лицо вдруг засияло внезапной сладостью ее счастливой улыбки, отражая достоинство великодушного и честного характера.
И во всех других отношениях Энн воплощала этот странный и прекрасный союз деликатности и величия, ребенка и женщины. Кисти ее рук были длинными, смуглыми, узкими, с вытянутыми тонкими пальчиками, с маленькими и хрупкими косточками, как у птицы, но в то же время это были сильные, приятные, умелые руки. Обнаженные предплечья были упругими и нежными, как у молоденькой девушки, но Юджин видел, что ее груди не круглые и крепкие, а тяжелые, слегка обвисшие, как у взрослой женщины. Когда она встала, чтобы потанцевать со Старвиком, то оказалась выше его на голову; и все же, сияющая радостью и счастьем, которых она никогда не знала раньше, она будто плыла в руках своего партнера. Юджин представил ее амазонкой с тяжелыми бедрами, крупными руками и ногами, большими грудями, но притом остающейся существом очаровательным, нежным и сочным, как ребенок.
Они великолепно танцевали вместе: в знак уважения к Старвику оркестр снова сыграл «Чили Бон Бон»; когда они вернулись к столу, румяное лицо Старвика еще больше покраснело от эмоций, которые эта песня всегда вызывала в нем, его глаза были мокрыми от слез; высоким, страстным, почти женственным голосом он вскричал, обращаясь к Юджину:
— Господи! Разве это не великая песня! Разве она не великолепна! Это одна из самых великих песен в мире; я серьезно, знаешь ли! В ней такое же качество великого примитивного, как у примитивного Аполлона или Мадонны Чимабуэ в Лувре! Господи! — продолжал он кричать высоким женственным голосом. — Там же вся суть, вся, на самом деле! Я думаю, что это самая великая песня из когда-либо написанных!
Он налил шампанского, холодного и игристого, и выпил жадно, с мокрыми от слез глазами; лицо его пылало от глубины переживаний.