Их имена были: Октав Фейе, Альфред Калю и Морис Доннэ; их имена были Эрман, Куртелин и Рене Базен; их имена были Жюль Ренар, Марсель Тинэр и Андре Терье, а также Кларета, Фрапи и Тристан Бернар; и де Ренье, и Поль Ребу, и Лаведан; их имена были Рони, Жил, Буалев и Ришпен; их имена были Бордо, Прево, Маргерит и Дювернуа; их имена… Боже правый! Их имена были бесчисленны, как песок на берегу, и, в конце концов, их имена были только имена, и фамилии, и прозвища… и больше ничего.
Или, если их имена были чем-то более, чем имена, если они иногда ассоциировались в мозгу Юджина с некими личностями — эти личности были туманные, изящные и призрачные: каждый талантлив, уверен в своем положении, и необычайно смел, и добр, и кроток, и хорош в своей профессии. Они были как второстепенные рыцари Круглого стола. Он знал, что эти писатели не были героями поколения, лидерами века; он знал, что ни один из них не конкурировал с Бальзаком, не превзошел Стендаля, не был лучше Флобера. И по этой причине их расплывчатая, призрачная компания была для него такой навязчиво любопытной и странной.
Он также знал, что среди них должны быть большие различия в особенностях их таланта, большие различия в стиле. Его разум подсказывал ему, что некоторые из них были прекрасны, некоторые из них просто приличны, а некоторые из них и вовсе так себе; даже его скудное представление о французском языке показало ему, что существует большой диапазон всякого рода различий в их выборе и описании тем: диапазон, который охватывал произведения от изящного иронического настроения «Каникул скромного молодого человека» до суровой строгости в духе «земля-и-крестьяне» романа «Возрождающаяся земля»; от ностальгических мечтаний в романе «Живое прошлое» до соленого, вычурного фиглярства в «Господа канцелярские крысы» или «Поезд на 8:47».
Он знал, что каждый из этих писателей, должно быть, имел свой собственный стиль, свое особое качество, которые наверняка могли бы мгновенно различить и оценить французские читатели; он знал, что некоторые произведения были написаны в ходе спокойной жизни в провинции, а другие писались в промежутке между интригами, любовными приключениями, изощренной светской жизнью в Париже; он знал, что некоторые из них любили описывать изящные, тонкие настроения, другие были деликатно ироничны, третьи забавно комичны, четвертые любители жестокой сатиры, а некоторые и вовсе предпочитали мрачный трагизм.
Но ведь все они происходили из одного и того же места, имели то же самое качество, и, казалось, даже источали какой-то один и тот же аромат. Это были смутные и темные персонажи очаровательной, прекрасной, легендарной жизни — жизни, которая казалась Юджину все более нереальной, потому что он постоянно пробирался сквозь их произведения на ощупь, понимая лишь половину, заполняя пробелы и последствия неправильного понимания языка болезненными проблесками интуиции, отчаянно поглощая содержание бесчисленных томов, с измученным голодом разочарования, болью в мозге и, конечно, со словарем в одной руке и одной из этих гладких и легких маленьких книжек в другой.
И по этой причине, может быть, как и по любой другой, — из-за этой дикой борьбы с чужим языком, этих мучительных, наполовину интуитивных усилий, при помощи которых он нащупывал свой путь к пониманию, продираясь через текст книги, — сами книги и изящные темные силуэты их авторов приобрели для него некое особое качество, столь же странное, как и вообще весь опыт этих первых недель в Париже. Действительно, в последующие годы легендарность его дикого конфликта с этой частью литературного наследия стала неразличимо смешиваться в его памяти с легендарностью самой жизни вокруг него.
Наверное, даже те быстрые, изящные, очаровательные маленькие рисунки и иллюстрации, которыми были усеяны страницы этих книг, были в какой-то мере ответственны за эту иллюзию: картинки придавали тяжелым, трудным для понимания тысячам образов, описанных в тексте, иллюзию реальности, действительности: в этих маленьких картинках Юджин мог видеть и распознавать тысячи вещей, которые уже были ему знакомы: узкие тротуары и высокие старинные дома Латинского квартала, мосты Сены, интерьер железнодорожного купе, большие вычурные решетчатые ворота замка, люди, сидящие за столиками в кафе или на террасе, стены, кровли, печные трубы Парижа… И пусть мужские костюмы, женские платья, цилиндры, сюртуки или манера брить бакенбарды с тех пор переменились — сам облик Парижа изменился очень мало.
Самой необычной и яркой мыслью в его отчаянных попытках понять этот феномен бесчисленных произведений французской литературы было вот что. Хотя разум Юджина подсказывал ему, что все эти люди, все эти призрачные и ускользающие имена: Фейе, Капю, Доннэ, Тинэр, Буалев, Базен, Терье и все остальные, должны были сполна познать пот и боль тяжелого труда, заботы, изматывающие усилия и отчаянное терпение, которые, в общем, знает каждый художник… Тем не менее Юджин стал одержим преследующей его мыслью, что произведения всей этой изящной, непонятной и необычайно счастливой и везучей группы писателей были написаны без усилий, с какой-то сверхъестественной небрежностью и легкостью. Это было некое посетившее его странное заблуждение, что все они были не только равны в своих талантах, то есть могли писать в любых жанрах одинаково хорошо и с одинаковой легкостью, но что причина этой чудесной одаренности каким-то образом заключалась в том, что они были «французы», что по счастливой случайности расы и рождения каждый из них был наделен такими способностями и стал таким уникальным художником, который мог делать все что угодно изящно и хорошо и не мог сделать ничего плохого.
Щедро одаренные при рождении великим наследием своего языка, крови и темперамента, они выросли, как дети красивой, странной и легендарной цивилизации, чей язык сам по себе был гарантией стиля, чья культурная традиция сама по себе была гарантией формы. Эти люди не могли бы написать ничего плохого, потому что у них в крови и национальном характере было заложено не писать плохо: они должны были делать все изящно, легко, с безупречным чувством формы, потому что благодать, грациозность, легкость и форма были у них врожденными.
Наконец, самым исключительным моментом этой любопытной одержимости было убеждение Юджина, что все великие французские книги были написаны их авторами не в суровом и одиноком уединении некой маленькой полуночной комнатки, а непременно быстро, случайно и легко, как можно было бы написать письмо за столиком в кафе.
Это убеждение было настолько сильным, что он будто своими глазами видел, как они пишут в каком-нибудь таком месте: Фейе, Капю, Доннэ, Базен и все прочие сидят этак после обеда за своим неизменным столиком в своем любимом кафе с блокнотом, перед каждым перо и чернила, наполовину опустевший стакан или бокал вина рядом, обожающий и преданный старый официант тревожно порхает неподалеку, и каждый пишет постоянно, быстро и изящно, страница за страницей создавая какую-то новую безупречную историю, какую-то изящную, прекрасную книгу, заполняя страницу за страницей рукописи элегантным, мелким почерком, без помарок или вымарываний, лишь задумчиво останавливаясь время от времени, чтобы мечтательно посмотреть вдаль, поглаживая блестящие чуть растрепанные волосы или элегантные французские усы своей тонкой белой рукой, и, будучи отвлеченным весельем, шумом и хохотом толпы в кафе вокруг, обновленным и возвращенным к жизни благодаря этой сверкающей стимуляции, снова начинает заполнять страницу за страницей.
Он мог живо представить себе, как они встречаются каждый день — эта группа бессмертной богемы, счастливые и осыпанные милостями сливки деятелей искусства, которые просто не могут создать ничего плохого, — в каких-то кафе на бульварах, или в каком-нибудь тихом, благонравном старом месте, освященном их милостью, в Латинском квартале, в районе Монпарнас, или на бульваре Сен-Мишель, или на Монмартре…
Он видел всю эту сцену пылающе ясно, точно, подробно, как если бы он сам присутствовал, и видел, и слышал все это. Он слышал в своем воображении воодушевленный легкий шум их бесед — как и все, что они делали, — изящных, безупречных, полных легкости, видел, как они поднимаются, чтобы приветствовать своих знаменитых товарищей: кто бы там ни был, скажем, Фейе, Капю, или Донней, или кто-то из остальных, видел, как они пожимают друг другу руки быстрым, твердым приветствием, так изящно, так светски и так по-французски, и слышал, как они говорят:
— Ах, мой милый Морис, как твои дела? Но я вижу, что побеспокоил тебя, пардон, мой друг! Я вижу, что ты занят какой-то из твоих замечательных историй… Ах, мой старый друг, какое зло это было бы для мира, если бы я нарушил поток творчества твоего, достойного восхищения, гения… Parbleu![10] Хочу ли я, чтобы мое несчастное имя стало печально известно всем потомкам и всегда сопровождалось проклятиями — ах, черт! Non![11] Черное забвение могилы и то лучше! Эх, хорошо, тогда, старый товарищ, до завтра, тогда, я надеюсь…
— Ах, но нет, нет, нет, нет и нет! Мой дорогой Октав, ты просто обязан остаться! Эти страницы! Пуф! Это ничто! Я уже все закончил! Attend![12] — тут гений быстро корябал еще пару строк, а затем торжественно заключал: — Voilà! C'est fini[13], старина! Это всего лишь мелочь, которую я заканчивал в спешке, поскольку мой негодяй-издатель фебует сдать ее завтра… Но скажи же мне, мой дорогой, какой дьявол заставил тебя сидеть в провинции столь долгое время — в мучительном отдалении от милого сердцу Парижа? Ах, как мы скучали по тебе: мой милый, Париж действительно уже не тот, если в нем нет тебя, чтобы придать ему изящество и великолепие! Tiens! Tiens![14] Бедняга Куртелин был безутешен! Капю давеча клялся, что поедет, найдет тебя и привезет обратно! Тинэр сделался ворчлив, как медведь! Мой дорогой друг, нам так тебя не хватало! Де Ренье был уверен, что ты завел себе очередную любовницу! Буалев настаивал, что она по меньшей мере герцогиня, а вот Базен полагал, что доярка…
— А ты, старина, что думал?
— Я? Мой дорогой друг, я был уверен, что это, должно быть, ветрянка или корь: я точно знаю, для того, чтобы найти девицу, тебе совсем не нужно выезжать из Парижа!
— Но скажи же мне, Морис, как все наши друзья? Я умираю от жажды новости, я ничего не читал и не знаю. Прежде всего, как там Рене?
— Опубликовал еще одну замечательную работу — отличный очерк о жизни в провинции.
— Ах, хорошо. А Дювернуа?
— Его последняя комедия уже поставлена в театре и произвела un succès fou[15] —такая очаровательная! Остроумная, озорная, спокойная, в лучших его традициях, мой дорогой мальчик.
— Ренар?
— Комедия, книга рассказов, роман — и все отлично, все хорошо.
— А Куртелин?
— Просто несравненно, мой мальчик: от его необычайно веселой книги диалогов публика бьется в конвульсиях, а полиция в ярости по поводу «Le Gendarme est sans»[16]…
— A что Абель?
— Мощная, грозная книга, мой мальчик, как и следовало ожидать, очень сильная трагедия, точная психология, блестящая… Но вот и он сам! Посмотри, все вокруг улыбаются! Ах! Я так и думал! Он видит тебя! Мой дорогой Абель, добро пожаловать: вот, наш блудный сын вернулся домой…
Да, как-то так это и должно было происходить, без всякой тоски, ошибок или сумасшедших метаний души.
И далеко-далеко от всего этого определенного изящества, простоты форм, уверенного достижения совершенства выражения лежала Америка со всем немым голодом ее сотен миллионов языков, ее ненайденными формами, ее еще не родившимся искусством. Далеко-далеко от этого города заколдованных легенд лежала Америка в жестоком изумлении ее миллионов улиц, ее неспокойного сердца, ее колоссальной неуверенности, огромного распластанного сумбура ее жизни, ее бесформенных и безграничных расстояний.
И Боже правый! Боже правый! Но ведь она была даже дальше, и даже более чужой, чем сон, он отмечал ее жестокость, дикость, ужас, ошибки, потери и бездарную жизнь, ее убийственную преступность и лицемерную маску добродетели; ее ложь — это ужасное море лжи, и ее убийственное неприятие всех красноречивых языков. Боже правый! Боже правый! И тем не менее с каждым биением пульса в нем, с огромной тошнотворной невыносимой бездомностью, с каждым тактом его измученного сердца он жаждал лишь одного — вернуться!
День за днем, час за часом, с каждой минутой слепой голод рвал его обнаженное нутро клювом грифа-падальщика. Он бродил по улицам Парижа, как обезумевшее животное, он бросался в разнообразные сложности его многомиллионной жизни, как солдат, который бросается в бой, он был сбит с толку, болен, измучен отчаянием, изломанный, дрожащий, истощенный, вконец исчерпанный, попавший в тенета ненасытного желания, страшного всепожирающего голода, который постоянно возрастал оттого, что питался, и который доводил его до слепого безумия. Безнадежная и бесполезная борьба Фаустовой жизни никогда не была так ужасно ясна, как сейчас, — тщетность его безумных усилий запомнить каждый камень и тротуарную плитку в Париже, прожечь взглядом его глаз стены и дальше — прямо жизни и сердца миллиона человек, прочитать все книги, съесть всю еду, выпить все вино, удержать всю гигантскую панораму вселенной в его памяти, и каким-то образом сделать «один маленький земной шар из всего своего существа» для концентрации накопленного опыта вечности в маленькую призму его плоти, маленький дом его мозга, и как-то использовать все это в одной заключительной, совершенной, все включающей работе, которая была целью его жизни, последним импульсом его сердца и тоски, заветным желанием его души.
В результате всей этой мучительной, приносящей разочарование борьбы он начал теперь ходить с небольшой книжечкой в кармане и истерзанным, изжеванным огрызком карандаша в руках.
Все было собрано в эту безумную смесь. В каждой из этих каракулей, записочек и иногда просто бессвязных слов, в каждой из тысяч сырых зарисовок, быстрых набросков, которые он царапал в тысяче городов и городков, чтобы получить текстуру стены, конструкцию двери, форму стола, даже шрам от ножа на испещренном лице человека, во всех этих оболочках и осколках, рожденных его усталым, тонущим в неловкости мозгом, явно видна была страшная Фаустова лихорадка его измученного духа современного человека, попавшего в запутанные, как клубок змей, перипетии современной жизни… Потому, возможно, нельзя придумать лучшего описания его жизни, чем разрозненные заметки в бесчисленных потрепанных книжечках.
Выбрать наугад и читать: из закваски десяти тысяч страниц и миллиона слов, сложенных так же, как они были написаны, фрагментарно, осколками или расщепленными вспышками, без какого-либо порядка и согласованности, со всей суетой, верой, отчаянием, радостью и болью, при всей фальши, ошибках и претенциозности, при всей своей отчаянной искренности, своей невероятной надежде, безумной страсти. Из этих книжечек рождалась картина души и сердца человека; это был образ его бешеного желания — пойманный, горячий и мимолетный, выдернутый еще пылающим из кузницы агонии его души.
Понедельник, 17 ноября 1924 г. Работал в течение 5 часов до настоящего момента (9:40). Сигареты и кофе — очень устал.
Вторник. Работал 4 часа вчера. Очень устал. Сегодня только час, нужно еще поработать сегодня.
Среда. Хорошо поработал на прошлой неделе. Фактически писал четыре-пять часов каждый день. Я могу добиться успеха в конечном счете, потому что пока я недоволен тем, что делаю.
Я родился в 1900 году — то есть мне сейчас 24 года. Достигнув этого возраста, я думаю, лучшее произведение на английском было написано Джеймсом Джойсом, это его «Улисс». Также я думаю, что лучшая баллада — это «Лепанто» К. Честертона. Лучшие стихотворные повести у Джона Мейсфилда, в частности «Маляр», «Река» и «Вдова с Бай-стрит». Самый продуктивный писатель, написал больше всего — Арнольд Беннетт. Лучшие эссе — у Беллока. Самый невероятно дотошный реалист — Теодор Драйзер. Самый тщательный выбор и неизменно компетентный — Голсуорси. Лучшая пьеса в стихах — «Плейбой из западного мира». Лучший журналист — Синклер Льюис.
Самый тонкий критик — T. С. Элиот. Критик с наибольшей силой и авторитетом — Генри Луис Менкен. Самая лучшая женщина-писатель — Мэй Синклер; следующая после нее — Вирджиния Вульф; следующая после нее — Уилла Катер.
Вечер среды — 26 ноября 1924 года. В полночь поужинал в «Chez Marianne» — «У Марианны». Первый день, когда я не работал, за последние две недели, но я собираюсь еще поработать дома, после ужина. Подъем в 12.30 сегодня, так как вчера вечером почувствовал себя плохо, пошел в банк, зашел на почту, но почты не было… написал и послал письма маме и в университет. Разговаривал с молодым человеком в банке о Швейцарии, пообедал в «Taverne Royale»[17], поехал в такси на площадь Вогез… Ходил в музей Виктора Гюго. Потом гулял вокруг площади, потом вернулся в Карнавале. Также был в Национальном архиве… Узкие улочки, узкие тротуары, большие автобусы, такси, автомобили, велосипеды, грузовики, злобные обыватели, болтающие и вопящие, ужасно утомили меня…
Просмотрел утомляюще огромную кучу книг в книжном магазине, вышел совершенно разбитым. Купил две книги. Потом поехал в такси на Рю-де-Тампль и далее домой через пробку на Рю-де-Риволи. Женщины, перебирающие какой-то дешевый хлам на Самаритэн. Потом домой в гостиницу, вымылся, пошел и выпил в «Deux Magots»[18] два аперитива, затем «Аполло Ревю». Не так плохо, как некоторые, — одна или две хороших песни, — но, конечно, в целом довольно глупо.
Четверг — 27 ноября 1924 года. Этой ночью проработал до пяти утра. Завтракал в «Drouant» — очень богатый, в красных тонах, ресторан, заполненный деловыми людьми, обсуждающими «les Anglais, les Américains»[19], и какие-то «cinq cent mille francs»[20]. Меню в «Drouant»: холодный бульон, ромштекс на гриле «avec des pommes soufflées»[21], «a fond d'artichaut Momay» (заправка из сыра и сливок и молодые побеги артишоков — ужасно вкусно!), кофе и полбутылки вина «Nuit St. Georges» за 4 франка; всего 44 франка.
За одним столиком сидят трое французов… им 50 или даже больше… четвертому за 40… один с черной бородой — угольно-черной, аккуратно подстриженной, выбритой вокруг челюсти… другой крупный, выделяющийся джентльмен — с седой бородой и прической помпадур — серые стриженые усы… яркие нервные серые глаза с покрасневшими белками… руки белые, полные и постоянно постукивают по столу, в то время как на лице улыбка — говорит вежливо… Еще у одного красное, какое-то корявое, сатанинское лицо — яростно набрасывается на дорогую еду и вина, гладко выбрит… Наконец, более молодой — черные волосы, черные усы… тихо улыбается, мягкий, симпатичный. В его внешности насыщенные цвета. Лицо богатого красного оттенка, тоже какое-то сатанинское, но привлекательное, не то чтобы неприятное… стриженые каштановые усы и этакий пышный помпадур каштановых волос — галльский тип.
Некоторое время спустя; сидел в кафе перед Магазэн дю Лувр и Пале-Рояль. Услышал какой-то высокий, ровный, монотонный звук, который щекочет ухо, как динамо. Это пробудило во мне воспоминания об огромных локомотивах в депо Алтамонта… со свистом выходит пар (возможно), и их двигатели производят вот такой же тихий, щекочущий ухо шум.
Вторник — 2 декабря 1924 года.
Дурацкие литературные анекдоты:
Молодой манерный голос гарвардского Джонни: «О! Просто бесценно! Ну разве вам не нра-а-авится это? Ах, как это дивно!» и т. д. — тут он говорит, что сказал Оскар Уистлеру и что ему Уистлер ответил.
Только люди с определенным типом ума собирают такие анекдоты — ума бледного, слабого, приземленного, искусственного, безнадежного, проигрывающего — вот, например, Джоэль Пирс любит такие. Первый раз я услышал их в Гарварде, и боже мой, какими же я считал их искусными рассказчиками (кстати, по-французски что «Raconteurs»). Боже, какой же зеленый юнец я тогда был! «Вы будете, Оскар, вы будете», и все остальное в том же духе! Сегодня, сидя на террасе в «Taverne Royale», я решил состряпать несколько собственных подобных анекдотов. Вот они:
«Однажды, когда Уистлер стоял перед окном на улице Сент-Джеймс (Святого Джеймса), любуясь видами моста Баттерси, к нему подошел Оскар Уайльд, который шел в противоположном направлении.
— Вы, конечно, не святой, но вы будете, Джеймс, вы будете! — сказал Уайльд с щедрой импульсивностью.
— Боже мой, — отметил неподражаемый Джеймс и невозмутимо поправил монокль, — какая жалость, что не я это сказал!»
«Однажды в июне Анатоль Франс пошел в гости в студию Родена, дабы позавтракать со скульптором. В беседе речь зашла о ранних греческих примитивах, и Роден заметил:
— Некоторые писатели имеют много, что сказать, но при этом обладают жестким, неприятным стилем. Но наш стиль, дорогой Мастер, восхитителен.
— А вы, Мастер, — иронически осведомился Франс, пристально смотря на прекрасное тело Мыслителя, — с каких это пор вы стали критиком?
В порыве смеха, который последовал за этой репликой, Роден был вынужден признать на этот раз, что он в тупике и ему нечего ответить».
«Молодой актер, который был, надо признать, более одарен амбициями, чем талантом, в один прекрасный день бросился взволнованно к сэру Генри Ирвингу во время репетиции „Гамлета“:
— Мне кажется, сэр, — закричал он без всяких предка ригельных объяснений, — что некоторые актеры разрушают свои роли тем, что переигрывают!
— А некоторые, — заметил сэр Генри, после ужасной паузы, — недоигрывают».
«Однажды сэр Джеймс Барри обнаружил Бернарда Шоу обедающим в Атенеуме. Мэтр несколько уныло смотрел на раскиданные в сомнительном беспорядке овощи, которые украшали его тарелку.
— Я слышал, вы работаете над новым произведением, — заметил Барри, иронически разглядывая содержимое тарелки.
На этот раз Г. Б. Ш. было нечего ответить».
И чем плохи эти анекдоты?
Совет молодому американцу о том, как писать Книжные обозрения в «Нью-Йорк таймс» в классической, простой, богоподобной манере Анатоля Франса: «Новая книга мистера Генри Сприггинса, которая сейчас находится передо мной, на моем столе, наполняет меня опасениями. Автор молод и нетерпим к простым вещам. Он полон талантов, но также полон гордыни и не имеет простоты сердца. Какая жалость!» (и т. д.).
Среда — 3 декабря 1924 года. В «Комеди Франсез» сегодня дают «Les Plaideurs», что означает по-французски «Сутяги», и «Федру». Уважение мое к этим пьесам росло, а к актерам уменьшалось, и так весь спектакль. Между тем французы громко аплодировали, когда мадам Вебер завершила длительную декламацию громким визгом.
Позднее. В «Режанс» и «У Гарри» — купил несколько книг на набережной… Видел миссис Мартин в отеле сегодня. История о том, как она была ограблена. Осмотрел несколько картинных галерей и антикварных магазинов на Рю-де-Сент-Перес.
Суббота — 6 декабря. Молодой Икар утонул и лежит бог знает где.
«Оксфорд в погоне за женщиной» — один из самых мрачных спектаклей, которые Бог позволил нам сотворить «У Буоля» во второй половине дня.
Глупый вопрос: почему тори с таким удовольствием болтают о том, что демократия не удалась?
Волосы, как медное облако — перья и пламя возвращаются снова.
Потрошенные сливы изрыты пчелами.
Отравленный дюйм вокруг сердца.
Раковый дюйм.
Полыхающий дюйм на языке.
Мохнатые травы.
Длинные морские кудри.
Волосатые моря.
Еще одни ворота из слоновой кости.
Ида — Кадм — тупо деревянно барабанил тупыми пальцами. Сэр Леолин, богатый барон — громовые манжеты Зевса — Эразм, вскормленный тухлыми яйцами, — что за вздох — бывает ли ангел местного сообщения или «снег мягкий, как гусиная перина».
Пушистый снег — простеганный перьями снег.
Веснушчатые глаза.
Дикая Церера через пшеницу.
Медленный танец танцоров.
Чайка сворачивает в сторону моря как надежда — сентябрь, полный улетающих листьев и крыльев.
Он сидел в одиночестве за четыре тысячи миль от дома — одинокая смерть морей на рассвете.
Достойные и неизведанные глаза, которые смотрят на забрызганную смерть, — я сам грезил о древних сражениях— для ребенка копье всегда летит метко — музыкальные рога умоляют, а сражения давят — фантазия кровавой смерти…
Раздвоенная сковородка мозга — некто потерял другого достаточно близко, чтобы коснуться его братской жизни, но в то же время бесконечно далеко.
Гонимые ветром огни города.
Ветвь звезд.
Курица и свинья.
Зубочистки — рюшечки.
В грязи — перья.
Подавляющее тихое заикание ночи.
По окружности — гуси идут вразвалочку на ярмарку.
Лить минутку живущие, жужжащие мухи жужжат обратно домой в смерть.
«Старушка Англия выкарабкается, вот и все, мои дорогие» —
Она выкарабкается, и она все: но она не все с карабканьем.
Крик чайки и чайки исчезли.
Тень и ястреб исчезли.
Тень и ястреб исчезли.
Тень и ястреб являются.
Вечер пятницы — 12 декабря 1924 года. Братья Фрателлини. Как я увидел его в его богатой мантии — младшего брата, ожидающего представления. И вот ожидание закончилось. Музыкальное представление в стиле бурлеск… Они были великолепные, грустные, эпические — как раз такие, какими клоуны и должны быть.
Зал Рубенса со всем этим мясом, всеми толпами людей — скучно.
Мона Уродина Лиза.
Богоматерь со Святой Анной — великая картина.
Гвидо Рени — сахарные лица святош.
Итальянцы. Веронезе «Кана». Гигантские трехэтажные полотна.
Сурбаран. Гойя и серый цвет. Портрет джентльмена на лошади. Николас Мас. Рембрандтовский портрет его брата.
«У Сэма». Человек из Сан-Франциско, громкий, с темным и развратным лицом.
«У нас были ветчина и яйца на обед через дорогу в „Циро“, Анна». Два бармена у «Гарри».
Чип и Боб — имена собак и лошадей.
Веласкес в Лувре.
«Ветцель» снова в 12.30. Аперитив (Х365).
Арка Оперы, я ее никогда не видел прежде: выглядит вот так.
[Ниже нацарапан рисунок].
Запомнить: «Фауст» в опере.
Смотрел шоу в «Promenoirs». Огромная сцена. Щелканье каблуков в музыке.
Я проснулся сегодня утром, будто распятый от страха и нервозности. Что, если они не писали? Что? Что? Что?
Моя агония, когда я приблизился к этому месту. Мое недоверие к Парижу, это опасный город — город неверного света. Солнце не светит больше двух дней подряд (для меня) здесь. Ходил в «American Express». Бар «Гарри». В «Ветцеле» мужчины очень колоритно ели.
Французы неплохи, просто ведут себя как дети — старики слишком мудры и добры для ненависти, но такие французские, французские, французские и ужасно подозрительные.
Как прекрасно шоу Фрателлини! Как хорош французский цирк! Их огромный интерес к детям. Номер с укрощением льва самый лучший и красивый из всех, что я когда-либо видел, — только мне стало жаль львов. Сану ар прав в этом.
Понедельник — 15 декабря 1924 года. Я постепенно обретаю новую способность к контролю — миллионы книг уже не раздражают меня так сильно… Гулял вдоль Сены сегодня после Лувра — большинство из них бесполезный старый хлам… я должен начать строить мои заборы прямо сейчас… Я не могу принять мир или этот город, я должен отгородиться.
Что в Париже я должен увидеть сразу — Пер-Лашез. Снова исследовать старый квартал вокруг площади Вогезов. Пойти туда первым делом завтра. Сиона в музей Клюни. Вверх и вниз Рю-де-ла-Сена, кроме того, Иль-Сен-Луи.
Книги, которые я хочу: Жюльен Бенда — новое произведение; Супо (?); Шарль Деренн, «Сексуальное просвещение». Также прочесть что-нибудь из Вателя.
Для исследования. Наугад «Le Petit Livre» — «Mon Livre Favori». Национальная Библиотека — «Livre Epatant»[22]. Пойти погулять во двор Пале-Рояль. Исследовать там…
Лувр сегодня — картина Мантеньи «Святой Себастьян».
Большая картина Джотто «Святой Франциск Ассизский получает стигму от Христа» — или что-то в этом духе.
Грос — портреты Наполеона на войне. Хорошая картина — там, где дом прокаженного в Яффо. Огромный голый прокаженный стоит на коленях. Вес тела.
Книги, которые я хочу. Пойти исследовать книжные киоски вдоль Сены, поискать книги о Париже двадцати-, тридцатилетней давности с эротическими иллюстрациями.
Вторник — 16 декабря 1924 года. Снова гулял вдоль Сены. Просмотрел тысячи книг, а купил одну — критический разбор Жюльена Бенда. Мили и мили книг, но при этом мили и мили повторений…
Фотографии и открытки — кавалеры соблазняют красивых девушек; одна из женщин, полуголая, обнимает подушку — называется «Le Rêve»[23]. Люди в старых французских комедиях. И тысячи La Chimie, La Physique, La Géologie, L'Algèbre, La Géométrie[24].
Письма. «Morceaux Choisis»[25], XVIII века. Все авторы, которых я никогда не слышал, — впрочем, в Америке то же самое.
Среда — 17 декабря 1924 года. Сегодня купил книги. Книжный магазин на Рю-Сент-Оноре. Сток.
Кроме того, купил там Бенда — вдоль реки… тонны мусора! L'Univers. «Чудо Франции», «4 месяца в Соединенных Штатах», и т. д. и т. п. Цицерон, Овидий, Сенека и т. д.
Купил «Признания» Альфреда Мюссе. Остановка на мосту Пон-Неф с похабными книгами — «Дневник массажистки».
Сэди Блэкайс «Любители порки», «Удовольствия супружеской жизни». В галереях Пале-Рояль, где много книжных магазинов. Все книги в серии редактировались Гийомом Аполлинером…
Фотографии, марки, монеты. Похожая на работу Домье картина человека, которому выдирают зуб, — рядом похабные изображения дам с серебряными крыльями. Нечто вроде силуэтов. Рядом картины XVIII века.
Старые книги. Кажется, их там миллионы. Эссе аббата Шоз «О морали», и т. д.
Фаустовский ад в очередной раз!
В «Режанс»: предновогодняя неделя, 1924 год.
Люди, которые говорят, что они «читают только самое лучшее, и ничего кроме этого», не являются, как некоторые люди называют их, снобами. Они являются просто дураками. Битва Духа заключается не в том, чтобы читать и знать то, что кто-то до тебя уже назвал лучшим, а в том, чтобы находить лучшее самому для себя. Эта идея, которая доставила мне массу трудностей и бед, происходит из глубоко укоренившегося недоверия к любым культивируемым Авторитетам. Я жажду сокровищ, которые, как я предполагаю, похоронены среди миллионов забытых книг.
Впрочем, мой разум говорит мне, что сокровище, которое похоронено там, настолько мало, что не стоит труда раскопок.
И все же почти все книги в мире, которые уже коснулись моей жизни наиболее глубоко, пришли от Авторитетов. Я не всегда соглашался с Авторитетами, что псе книги так называемых великих велики, но почти все книги, которые показались мне самыми значимыми, принадлежат к их числу.
Я открыл для себя, что для меня самый великий из «наболее спорных» писателей — это Достоевский, а самый великий из «наболее спорных» поэтов — это гениальный Сэмюэль Тейлор Колридж.
Но я тут говорю о Колридже, и хотя то, что я упомянул именно его имя, не будет, я думаю, вызывать протест, но может вызвать некое удивление. Почему не Шелли, или Спенсер, или Мильтон? Именно здесь моя война с Авторитетами, которым я, впрочем, обязан всем, начинается снова.
Есть в мире Духа Моего кое-какие гигантские фигуры, которые, хотя тоже признаются великими, в мире Авторитетов пока что заслоняются, а в некоторых случаях и вовсе не видны, будто огромные полупризраки, парящие в пасмурной пограничной мгле между безвестностью и живой памятью.
Таков Сэмюэль Тейлор Колридж. Для меня он не то чтобы один из великих английских поэтов. Он уникальный Поэт с большой буквы. Как по мне, он не обязан клониться у престола любого другого короля, напротив, это ему должны бы поклониться Шекспир, Мильтон и Спенсер.
В «Режанс». Вспоминаю проститутку с гнилыми зубами, с которой я говорил вчера вечером на Рю-Лафайет.
Моя грязь не так грязна, как ваша грязь. Но моя чистота чище, чем ваша чистота.
Если у меня дырка в носке, это так и задумано.
Если у вас дырка в носке, у вас вся любовь вылетит из окна. Почему нам это нравится? Скука есть спутник всех народов романской группы: англичане, несмотря на расхожую фразу «скучный англичанин», не скучают.
Немцы вечно возбуждены, они шумные и живо интересуются всем, о чем им рассказывают.
Американцы обычно проявляют интерес к чему бы то ни было на протяжении недели, не больше, за исключением сенсаций. В сенсациях они заинтересованы все время.
Я слышал много таких фраз, как «улыбающиеся латиняне», «веселые латиняне», и т. д. Я сам лично видел мало ситуаций, когда латиняне, то есть итальянцы, вели себя весело. Они шумные и на самом деле мрачные и страстные люди: итальянское лицо, когда итальянец молчит, имеет выражение довольно угрюмое.
В Нью-Йорке, вероятно, больше, чем где-либо еще в мире, возможностей для обучения и приобретения культуры, которая, не происходит из руин, но принадлежит к современной жизни.
Это потому что Америка является молодым и богатым государством, сравнительно не обремененным плохими, некачественными вещами.
Традиционность Европы, которая сохраняет то, что является хорошим и даже великим, также сохраняет и то, что является некачественным и плохим, так что приходится копаться в горах хлама, прежде чем найдешь какую-нибудь по-настоящему великую вещь.
В Нью-Йорке много книг, и они легко доступны. Музыка и театр также являются лучшими в мире.
Самая большая проблема в Нью-Йорке заключается в том, что человек чувствует себя неуютно, наслаждаясь этими вещами, ведь считается, что весь день он должен зарабатывать деньги. Время, чтобы почитать, у него есть только ночью, перед тем как ложиться спать. Время слушать музыку или пойти в театр — только вечером. Время, чтобы посмотреть на живопись, — только в воскресенье.
Еще одна проблема происходит от отсутствия у нас независимости. Я уверен, что некоторые из самых знающих людей в мире, если говорить об искусстве, живут именно в Америке. Но при этом я без страха не могу читать журналы типа «Циферблат», или «Нация», или «Новая Республика»! Один человек написал книгу под названием «Исследование десяти видов литературы» — что, конечно, ужасно глупо. Мы хотим казаться знающими обо всех этих вещах, потому что мы не имеем достаточно уверенности в себе.
У нас негры живут по всей стране на протяжении 300 лет, но все, что мы по этому поводу придумали, это дурацкие шоу загримированных исполнителей негритянских песен и какие-то скоморошьи байки, до тех пор, пока два или три года назад какой-то француз не открыл нам глаза на то, как интересна их культура. Мы позволяли Полю Морану, или автору «Батуалы», или Филиппу Супо делать это за нас… И только потом мы опомнились и начали писать рассказы о Гарлеме, и т. д.
Вместо того чтобы ныть, что у нас нет никаких традиций, или что мы должны учиться, сохраняя постоянный контакт с европейскими принципами искусства, или, наоборот, держась подальше от них, — нам стоило бы просто заняться тем, чтобы записать некоторые реальные истории об Америке, о которых раньше никто никогда не говорил.
Книга, подобная «Мейн-стрит», которая наделала такой ажиотаж, на самом деле как Мейн-стрит[26]. Это как слышать «я видел всю Европу» от туристов, которые провели два дня в каждой стране, объехав несколько городов в автобусе.
В журналах вроде «Американского Меркурия» истории все под одну гребенку: все о том, как «Дьякон соблазнил жену священника» или «Городскую проститутку посадили в тюрьму за то, что она пошла в церковь в воскресенье и общалась с приличными людьми».
Когда вы слышите, как люди говорят о «Бэббитте»[27] — что это не вся история и что многое еще можно сказать, — вы согласны с ними. Тогда они начинают говорить о «другой стороне», и вы теряете надежду. Вы видите, что они имеют в виду под «другой стороной» доктора Крейна и Бута Таркингтона[28].
Между прочим, кроме этой пресловутой «другой стороны» есть миллион еще других сторон. И хотя «Бэббитг» может порой казаться слишком жестким, реальные истории, которые могут быть написаны об Америке, заткнут «Бэббитта» за пояс, будто он книжка для невинных малышей, которую можно разве что читать в школе на Рождество для развлечения вместе со сборником «Рождественские гимны» и «Excelsior». Писатель, который больше всего отражает странность и разнообразие этой жизни, — на мой взгляд, это Шервуд Андерсон. Или он, по крайней мере, был таковым. Я думаю, что он стал слишком вычурным с тех пор, как написал «Вайнсбург, штат Огайо».
Французский писатель, который бы сказал, что в жизни французов нет никакого реального разнообразия, потому что все они ставят на стол красное вино, постоянно сидят за столиками в кафе, сплетничают и заводят любовниц, немедленно прослыл бы дураком. Тем не менее американский писатель абсолютно серьезно может критиковать свою страну за стандартность и банальность на не менее нелепых основаниях, а именно — что большинство американцев методисты или баптисты, демократы или республиканцы, члены клуба «Ротари» или же «Кивание».
«Бэббитг» — очень интересная книга. Но я считаю, более чем вероятно, что какой-нибудь немецкий писатель с талантом, подобным таланту Синклера Льюиса, мог бы точно так же написать книгу под названием «Шмидт» или «Бауэр», и она стала бы не менее типичным портретом немецкого обывателя.
Вы хотите знать, как выглядит джентльмен? Его гораздо легче описать, чем пресловутого «Бэббитта».
Вторник — 23 декабря 1924 года: тайна раскрыта! Сегодня, в Американской Библиотеке, выяснилось вот что:
«Время — то измерение мира, которое мы выражаем в формулировках „до“ и „после“ — временная последовательность одинаково пронизывает и ум, и материю».
Время есть форма внутреннего смысла, а пространство есть форма внешнего смысла.
Теория относительности — единицы времени одновременно во времени и пространстве есть не точки и не моменты — они есть моменты в истории точки.
У. Джеймс[29]. В некоторой ограниченной области продолжительности, известной как «правдоподобное настоящее время», существует прямое восприятие временных отношений. После того, как некое событие прошло период «правдоподобного настоящего», оно может оставаться в сознании, только будучи зафиксированным репродуктивной памятью. Джеймс — «Объект памяти есть только объект, представляемый в прошлом, с которым связана эмоция веры».
Временной опыт делится на три качественно различных интервала: вспоминаемое прошлое, воспринимаемое правдоподобное настоящее и ожидаемое в будущем — с помощью трехчастного разделения мы можем интегрировать наших нынешних себя во временной поток нашего собственного опыта.
Организуя временные порядки прошлого с временными порядками будущего, мы можем построить временной порядок наших правдоподобных настоящих и их содержание.
Таким образом, время уходит своими корнями в опыт и в то же время представляется неким измерением, в котором опыт и его содержание должны быть организованы. А значит, сущность, «материал», из которого состоит время, это опытные данные.
Парадоксы Зенона. Ахиллес никогда не успеет сюда, всегда будет «почти», так как на его пути бесконечное количество отрезков.
Летящая стрела не может оставаться ни там, где она есть, ни быть там, где ее нет.
Эти вещи не связаны с пространством и временем, но со свойствами бесконечных множеств и плотных множеств («Americana»).
«У Вебера», полночь: официанты в «Вебере» стоят кучкой в своих черных пиджаках и белых, тщательно прокипяченных рубашках…
Все вокруг огромных зеркал, и все отражаются в них — на мгновение, рассматривая эту странную картину, я подумал о времени!
Ужасное однообразие французов. «У Вебера» в полночь некоторые французы в вечерних нарядах. Тяжелые веки, болтающиеся ноги. Вид вымученного жизнелюбия.
И тут в кафе заходит несколько «парижанок». Боже мой! Господи боже мой! Всех размеров и форм, и все же непригодны ни для чего другого в мире, и нехороши в том, чем они занимаются. Текстура размалеванной кожи как будто эмалированная, резкие скупые линии носов, зато шикарный стиль пальто, платьев, причесок, нарисованных бровей, и т. д.
Существует раздутый миф, что «латиняне» — романтические личности. Это правда, что они обладают качествами, которыми мы не обладаем, и таким образом, мы переоцениваем их.
Есть много мест в мире, где жизнь достигает большего разнообразия, интересности или глубины, чем в Париже (а именно Нью-Йорк, Лондон, Вена, Мюнхен). Тем не менее очень многие американцы переезжают в Париж, потому что они уверены, что это мировой центр создания интеллектуальной и культурной репутации.
Для писателя проще создать себе репутацию во Франции, чем в любой другой стране. Многие французские писатели имеют очень респектабельную репутацию, при этом в других странах над ними бы разве что посмеялись. Например, Анри Бордо. Некоторые американцы, которые изучают французскую литературу, думают, что он выдающийся писатель. Его имя имеет прочную, респектабельную репутацию. На обложке всех своих книг он печатается как «член Французской академии». Но вы вряд ли найдете хоть одного интеллектуала в Америке, который бы замолвил доброе словечко за Гарольда Белла Райта[30]. Тем не менее Гарольд Белл Райт, может быть, и не гений, но он лучше как писатель, чем Анри Бордо. Если вы не верите, прочитайте их. Американцы очень несправедливы по этому поводу.
Как тут протекает жизнь: в 6:10 утра уличные фонари Парижа гаснут. Я сижу в небольшом круглосуточном кафе на Гран-Бульваре, напротив Рю-Фобур-де-Монмартр и смотрю, как рассвет расползается по небу за громадой Монмартра. Сначала широкая полоска сине-серого… потом полоска фиолетового света. Можно увидеть чистую и четкую линию между двумя цветами. А тем временем мимо пролетают грузовики, груженные прессой: «Ашетт» («Hachette»), «Маленький парижанин» («Le Petit Parisien»), и т. д.
В баре гремят свинцовые дырявые монетки: пяти-, десяти- и двадцатипятисантимовые. Таксисты пьют кофе с ромом, что-то обсуждают своими громкими, хриплыми, грубыми голосами. Блондинка-проститутка, вечно неспящий артефакт здешних кварталов и улиц, потягивает густой горячий шоколад, хрустит твердыми круассанами. Ветеранша миллиона любовных сражений, хорошо известная, доброжелательная, но обделенная победами, хриплая от беззакония и мудрости. Чума на тебя, Марианна: ты ужасно расстроила monsieur le Président[31]! Третий легат Иностранного легиона носит перевязь из-за тебя!
Темноглазый парень, масленый и влюбленный, сладко облизывает проворным языком нарумяненное лицо его девицы: с удушливым сдавленным смехом, мокрыми поцелуйчиками и разговорчиками он обхаживает ее; она отвечает тихим придушенным шепотом, внезапно переходящим в пронзительный взвизг неприличного веселья.
Утром гремят банки, шуршат на тротуарах обертки. С сочным перезвоном и полым перестуком проезжает фургончик «Парижского молочника». Вдруг визг тормозов: везде и всюду стон и скрип и рявканье разгоняющихся двигателей.
На другой стороне улицы в слабом серо-голубоватом свете открывается газетный киоск.
— Est-ce que vous avez Le New York Erald?
— Non, monsieur. Ce n'est pas encore arrivé.
— Et Le Tchicago Treebune?
— Ça pas plus, monsieur. C'est aussi en retard ce matin.
— Merci. Alors: Le Matin.
— Bien, monsieur[32].
Свинцовый су переходит из рук в руки: запах типографской краски на бумаге, самый утренний запах во всем мире. Большой грузовик «Hachette» сворачивает вверх по улице, ненадолго останавливается, плоский тяжелый шмяк свежих, с еще не до конца высохшей краской, еще теплых газет на асфальте, хриплый крик и мгновенный шумный отъезд!
— Ça aussi, monsieur[33].
Пойте, птицы, пойте! Зажги свое сердце, сын человеческий!
Сладко дыхание утра, сладко пробуждение с очарованием самых ранних птиц!
Некоторые вещи никогда не меняются; некоторые вещи всегда будут одинаковы; брат, мы не можем умереть, мы должны быть спасены; мы едины в сердце ночи и утра.
Хорошее время, как раз перед рассветом, перед утром. Пресыщение бесплодного богатства… урожай черствой купленной любви… сгоревший огарок ночи, измученное пламя алого света, в обшарпанных барах… онемение усталой похоти, которая… Которая?
Проститутки на рассвете: мертвенный блеск электрических улыбок.
Устал, устал, устал.
Вторник: Женщина, которая пела сегодня в концерт-холле «Майоль», — ей было, наверное, около 50. Великолепные зубы так хороши, что они заставили меня почувствовать себя неловко — такие идеальные штуки в ее голове, но как? Как же они содержат их в таком порядке? Мне пришло в голову, что они проводят все свое время, ухаживая за зубами. Определенно есть в этом что-то грязное и мерзкое.
На Бульварах. 3:20 du matin[34]. Чтение «Sourire»[35] для всевозможных бордельных потаскух. Я хочу, чтобы мне подали бутылку шампанского в первую очередь. Презервативы прямо за углом, поворот налево на Рю-Фобур-де-Монмартр; круглосуточная аптека.
Во второй половине дня снова бродил по набережным, рылся в книжных киосках, испугался количества барахла, купил дюжину книг или около того, но никаких «эстампов» или «офортов». Бесчисленные старомодные иллюстрации: пейзажи Версаля, Пале-Рояль, сцены Революции. Сентиментальные и дешевые картинки: «La Courtisane Passionnée»[36] и т. д. Картинки про дилижансы и т. д. Работы Эжена Скриба. Маленькие книги связаны в стопки, так что их даже невозможно толком посмотреть.
Серия «Vie à la Campagne»[37] — бесчисленные дешевые книги. Ах, у меня теперь всего понемножку!
Страсбург. Рождественская неделя. Кольмар, Эльзас-Лотарингия. Написано на месте.
Алтарь «Айзенхаймер» Матиаса Грюневальда в Обители, музей Унтерлинден в Кольмаре.
Ничего подобного нет больше нигде в мире. Я потратил более четырех месяцев, чтобы попасть сюда и увидеть это, — это гораздо более прекрасное и величественное произведение искусства, чем можно себе предположить. Алтарь установлен не монолитно, а собран из трех секций в большом зале с крестовыми сводами, это очень длинное помещение, как в доминиканском монастыре.
Первые две створки триптиха алтаря — все искажается, перспектива неестественна. Фигура Христа в два раза больше, чем другие фигуры. Указующий палец Сент-Антуана (Святого Антония) слишком большой для его тела, но в этой фигуре все как будто вытянуто в одну указующую линию, вдоль суставов и локтя его руки, и заканчивается эта линия как раз указательным пальцем.
Агнец Божий с его прямыми быстрыми ногами, изящная правая передняя нога, деликатно согнутая и покоящаяся на Кресте; и красная кровь, бьющая из его невозмутимого сердца прямо в богатый золотой кубок — это шедевр символизма эмоций, выходящий далеко за рамки разума.
Тело Христово и его агония просто неописуемы. Руки и ноги увеличены для акцента на состоянии агонии, руки есть сплошные сухожилия, ноги не ноги, но пучки скрученных мышц, пробитые гвоздями и заканчивающиеся изогнутыми, ломаными, кровоточащими пальцами. Сверхъестественный свет падает на огромный, с выделяющимися жилами, длинный торс (серо-бело-зеленый), и в этом совершенно твердом свете спокойно можно посчитать ребра, мышцы (голова склонилась и упала вправо), полные жестокой агонии. Голова коронована терновым венком с длинными шипами и потеками ржавой крови, она повисла, она слишком большая. Христос умер.
Крупная фигура женщины в белом врывается и разрушает по центру задний план, ее пытаются поймать красные руки жалкого Святого. Пальцы Магдалины согнуты в красноречивой мольбе.
Чернота адской ночи позади. Неземной зеленоватый сверхъестественный свет на фигурах — на умирающем, со вздувшимися жилами, деформированном, раздираемом гигантском теле Христа и на живой плоти других фигур.
Непростое лицо Богородицы на створке, изображающей Благовещение. Глаза смотрят искоса, из-под опущенных век с хитрой ухмылкой, масляный, крупный чувственный рот приоткрыт, чуть-чуть виден язык, взгляд хитрый и даже несколько непристойный.
Огромный демонический разум, который освещает триптих алтаря Грюневальда — ангелы, играющие на разных инструментах во фрагменте «La Vierge Glorifiée par les Anges»[38], их лица освещены каким-то зловещим золотым светом, почти нечестивым ликованием. Вы можете услышать сумасшедшую небесную музыку. У итальянцев все не так — сплошной сиропчик и сахар.
Это самая великая и самая «современная» картина, которую я когда-либо видел.
Рождественская неделя — 1924: возвращение в Париж из Страсбурга. Подъезжаем к Парижу через долину Марны. Зима. Совершенно великолепная радуга, качающийся и бренчащий поезд.
В пригородах Парижа темно. Маленькие двухэтажные автобусы гремят мимо, под завязку нагруженные людьми. Обшарпанные подъезды к большому городу, бесконечное повторение, монотонность бесконечности. Печально видеть, как люди пролетают мимо в освещенном поезде или метро. Почему это происходит?
Париж. Нет ничего такого, чего я бы не знал о Париже. Звучит как глупейшее хвастовство, но это правда. Сижу на террасе «Таверн Рояль». Рю-Рояль. Вот настоящая зима. Холодно, но все равно, с одной стороны — Мадлен, с другой — Пляс-де-ля-Конкорд, справа — Елисейские Поля, Арка, Буа, модные кварталы, бордели этого района. Улицы: Трок, Башня, Марсовы Поля, Монпарнас, Латинский квартал, книжные магазины, кафе, Эколь, Институт, Сен-Мишель, или, как они его тут называют, просто «St. Mich», Остров Ситэ, Нотр-Дам, старые дома, Рю-де-Риволи, Тур Сен-Жак, Карнавале, Уго, Вогезы, Бастилия, Лионский вокзал, Восточный вокзал, Северный вокзал, Монмартр, Бют. Кафе, дома, Рю-Лепик, Порт де Клиньянкур, парк Ла-Виллет, парк Монсо, Буа… Большой круг, бесконечная вселенная жизни, огромная легенда темного времени! Но необожженные водой тусклые хилые дни все катятся и катятся здесь в гроты времени.
Париж, вечер субботы. Сегодня был ужасный день. Я спал самым больным, неглубоким сном (худший вид сна «американец-в-Европе») вчера ночью после ухода миссис Мортон. Я чувствовал себя больным от утраты (потери фотографии и нескольких писем, которые Хелен посылала мне), и встал сегодня утром больной и с ознобом. Пришел в бар «Абига», потом ходил в «Американ Экспресс», потом в бар Веплера на Монмартре, во все места, где, как я думал, они могли потеряться. И везде мне, с подлым и рабским сожалением пополам с насмешкой, говорили лишь извините, извините, извините.
День был самым ужасным из типично европейских дней. Нечто за пределами понимания: мокрый тяжелый воздух, который ослабляет душу, поселяет кусок неперевариваемого свинца в солнечное сплетение, угнетает и утомляет тело, и каждый человек, кажется, несет себя, как тяжелую свинцовую чушку, через густой мокрый парящий воздух с каким-то ужасным страхом, волнением, безнадежностью, и ждет только лишь известий о каком-то дальнейшем горе, неудачах, унижениях и пытках. Всех одолевает усталость, проникающая в каждую извилину мозга, которая оставляет человеку разве что надежду на лучшее и светлое будущее, но надежду без веры или убеждения.
Серая депрессия влажных зданий. Ужасно нервничающие, мелочные французы роятся, сигналят, бегают по узким улочкам и тротуарам шириной меньше метра, в то время как тяжелые автобусы, как огромные жуки, ползут мимо…
Глава ПАРИЖ, или Итак, вы собираетесь увидеть «Париж»? (Возможно, из этого можно будет сделать пьесу для публикации в журнале).
Вечный страх углов: ты выходишь из-за угла на открытое пространство, и там тебя поджидают, готовые наброситься на тебя, тяжелые ползущие автобусы, раздражающие автомобильные гудки и т. д.
Глава, которая будет называться «Арифметика души».
Музыка становится более глубокой, как и страсть.
Все наши сердца наполнены вами, все наши души теплеют благодаря вам, все наши жизни бьются и дышат для вас, и странное ощущение нашего пульса ритмично пробегает через нашу кровь для вас, в бессмертной и нескончаемой жизни.
Воскресенье. Встал в полдень, приводил себя в порядок, купался и т. д. Обед в «Casenave». Пошел смотреть на работы Делакруа в Лувр: в его картинах есть что-то чрезмерно богатое и кровавое! Обратите внимание, по-моему, все французы любят рисовать кровь (Делакруа). Затем киоски вдоль Сены: нашел только мусор. Отправился в «Lipp» («У Липпа»), взял пива и сервелата, затем обратно в отель, где работал с 6:30 до 10:30. Пошел ужинать в «Taverne Royale». На обратном пути прогулялся через Вандом и Рю-Сент-Оноре… В отеле почитал немного и работал с 1:00 до 3:00 — итого 6 часов сегодня.
Ночь воскресенья. Я чувствую себя подавленным — сегодня вечером опять был неприятно поражен тем, как много всего вокруг. Я должен принять какие-то решительные меры. Вновь обнаруженная паутина улиц за куполом собора ввергает меня в депрессию.
Чей угодно ум устанет с такой проблемой, как у меня: постоянно ходить кругами по своим следам, постоянно чувствовать себя в ловушке примерно одного и того же окружения, из которого, кажется, на данный момент нет спасения.
Европейский характер — это характер человека, который познал контроль, — то есть, другими словами, безразличие… Каждый пишет свою книгу, не беспокоясь о том, что написали все остальные, — он читает мало, или если и читает много, это все равно только мелочь, чайная ложка в океане текстов, который заливает нас… Вы только вообразите себе Анатоля Франса… с его-то репутацией всеведущего… изящно копающегося в книжках тут и там, среди киосков и развалов Сены! Перспектива пойти таким путем наполняет меня ужасом и усталостью — как, кажется, и Поля Валери, — но мне не хватает его сил сопротивляться. Я должен идти этим путем… и если я иду, то снова и снова не могу держаться от них подальше.
Все больше и больше я убеждаюсь: чтобы быть великим писателем, человек в определенном смысле должен быть полным ослом. Я читал про Толстого, что он не читал никаких газет, что он удалился в глушь и жил среди крестьян в течение семи лет и что в течение шести лет он ничего не читал, кроме романов Дюма. Тем не менее такой человек мог писать великие книги. Я почти уверен, что из-за этих своих выходок он и писал так здорово!
Бернард Шоу, один из наших пророков в настоящее время, которого почитают, вплоть до настоящего идолопоклонства, множество людей — они считают, что он знает все или почти все.
Из того, что я был в состоянии вычленить насчет его пристрастий в чтении из его собственных произведений, я могу быть уверен, что он читал Шекспира — не очень тщательно, Ибсена очень тщательно, одну книгу Карла Маркса, которая произвела на него глубокое впечатление, трактаты фабианского общества и труды мистера и миссис Сидни Уэбб.
Существует всегда тот момент, когда мы должны начать писать. Всегда эти сотни, тысячи, эта борьба, и мы встаем, расхаживаем, садимся… Это кропотливая неровная работа. Во время того, как мы фактически пишем, кто еще, кроме нас самих, может помочь нам? Можем ли мы вспомнить содержимое 20 000 прочитанных книг? Можем ли мы зависеть от чего бы то ни было, кроме нас самих?
В «Режанс»:
Некоторые тривиальные слова и фразы «западают» в мозг, их невозможно забыть, они возвращаются снова и снова, даже когда уже много лет прошло. Сегодня слышал старые голоса, старые песни, мимолетные забытые слова, которым уже двадцать лет: моей мамы и моего отца, и летние голоса постояльцев на крылечке, а больше всего Динвуда Блэнда, когда он сидел на уютном заднем дворе своего дома в Норфолке, со стаканом спиртного в руке, и его глаза были слепо устремлены на блестящие, мерцающие воды Хэмптон-роудс, слепо глядели на белый проплывающий мимо корабль. Его тонкое, старческое, злое, странно привлекательное лицо хранило гримасу горечи, отвращения и усталого разочарования в жизни; и вот он все время говорил:
— Мой папа был ученый лодырь.
И теперь, в течение всего дня, звук этих слов звенит и отдается эхом в моей голове, и я уже не могу слушать ничего больше. И, сидя здесь, я чувствую себя совершенно как Колридж, когда первая рифма стихотворения «Юность и старость» пришла к нему (10 сентября 1823, в среду утром, в 10:00): «Рифма, — говорит он, — которая просвистела „dia egkefalou“ (прямо по диаметру моего мозга), жужжа, как шмель», и т. д.
Так же и со мной, весь день — и навязчивая фраза Динвуда Блэнда о своем отце теперь превратилась вот во что:
Мой папа был ученый лодырь,
Мамаша — та и вовсе пьянь,
Сестренка Нелли животом сверкала,
Хотя была порядочная дрянь.
Братишка Пит взял и во флот подался,
Братишка Хэнк взял и трепак схватил.
Сестренка Энн вся в синяках ходила,
Все потому, что папа наш ученым был, —
и т. д.
Неизвестные, смешные — но старые слова, старые фразы, забытые поговорки, — почему они возвращаются, чтобы преследовать нас?
В «Режанс»:
По поводу цитат — практика «хороших» писателей девятнадцатого века состояла в том, чтобы непременно украшать свои творения аккуратными узорами цитат. Эта практика все еще сохраняется в большой части «правильных текстов» и в настоящее время — то есть в эссе и передовицах «Атлантик Мансли», «Зрителя», «Харпера», «Века», «Лондонского Меркурия» и т. д. Меж тем привычка использовать цитаты, как правило, порочна, потому что она часто даже не имеет достойную цель заимствовать у более талантливых и великих людей энергию и ясность, которых нет у нас самих, а служит своего рода дипломом, сертифицирующим наличие у нас культуры, т. е. так называемой культуры, состоящей в нашей способности цитировать вырванные из контекста куски Лэмба, Диккенса, Джона Китса, Браунинга, доктора Джонсона или Мэтью Арнольда. Искажение, которому подвергается оригинальная гибкость ума благодаря этой привычке, не поддается исчислению. Писательство превращается в светский раут псевдо-учтивости: сначала поклонись Лэмбу, потом передай эстафету Диккенсу и, наконец, дойди до лорда Теннисона с изящным жестом.
Фраза «удачная цитата» является одной из самых вводящих в заблуждение фраз, которые кто-либо когда-либо придумал. Большинство цитат, кроме того, что они в принципе «удачны» для любой цели, отличаются абсолютной бездарностью, которую обычно проявляет политик, когда, поговорив в течение двадцати минут на тему никарагуанского вопроса, вдруг заявляет: «Это напоминает мне маленькую байку, которую я слышал на днях. Кажется, там были два ирландца, чьи имена были Пэт и Майк», а затем снова переходит к обсуждению международных отношений, после того как его бьющаяся в конвульсиях аудитория несколько придет в себя.
Европа и Америка все еще слишком далеки друг от друга. «Бесконечный» день слишком долог, шесть дней это слишком долго. Для интенсивности впечатлений — сравнить и наблюдать их существенную разницу…
Результаты: Мы должны приблизить их друг к другу… Как английский и французский языки, как Дувр и Кале. Вещи, которые важны в нашей жизни, почему-то мы не можем вспомнить так легко. Я жил глубоко, интенсивно, ярко и в целом, можно сказать, несчастливо, в течение шести месяцев. Некоторые люди говорят, что это все, что имеет значение. Я не думаю, что это так. Но самые важные вещи мы не можем вспомнить так легко.
Мне очень интересно это подавляющее смутное представление о Ней. Я люблю ее, я думаю о том, чтобы увидеть ее снова, с чувством чуждости и удивления, но у меня нет никаких мыслей насчет того, на что это будет похоже или что произошло в прошлом. Почему мы не можем вспомнить лица тех, кого мы любим? Это правда: их лица сливаются в тысячи оттенков и форм, и образов в ту же секунду, как только мы пытаемся поймать их в нашей памяти. Это только лица незнакомцев мы помним хорошо и твердо. Почему так?
Никогда множественность и разнообразие вещей не причиняли мне таких неприятностей, как за последние шесть месяцев. Но я никогда не был настолько уверен в убеждении, что наша жизнь может обойтись всего лишь несколькими самыми важными вещами и что каждый из нас должен найти их и начать строить свои заборы.
Все творение есть построение заборов.
Но всегда будут более тщательное изучение, более острые чувства, более глубокие ощущения от жизни; и никогда не будет конца любопытству!
Плоды всего этого созреют позже. Я должен думать. Я должен пропустить все это через себя и смешать с Америкой. Я много всего зафиксировал на бумаге. Но бесконечно большая часть впечатлений находится в моем мозгу и крови.
Шоу дурак, когда он пишет о Наполеоне, потому что он ненавидит Наполеона и хочет показать его смешным. Но Шоу герой, когда пишет о Цезаре; Цезарь Шоу является лучшим Цезарем из всех, про которых я читал. Тут он побил даже Шекспира. Именно так Цезарь и выглядит (Неаполитанский музей), я уверен. Я уверен, что Цезарь был именно таким.
Но все-таки было ошибкой предполагать, что Наполеону по́дали волосы в супе!
Панихида. Почему мы несчастны? У меня нет необходимости завидовать славе этого человека, как и умению одеваться в той же манере, что и этот человек. Я нынче обнажен, как печаль, и все, что я спрашиваю, это: «Почему мы так несчастны? Почему мы несчастны?»
В стране моего отца еще есть люди с тихими глазами и медленными, любящими, добрыми лицами.