В семействе Кулсонов было четыре человека: отец, мужчина пятидесяти лет, мать, которой было около сорока пяти, сын и дочь, Эдит, девушка лет двадцати двух, которые жили с родителями. Юджин никогда не встречал сына: он закончил учиться в Оксфорде год или два назад и уехал в Лондон, где теперь и работал. В то время, когда Юджин жил в этом доме, сын не приезжал в гости ни разу.
И это тоже была разрушенная семья. Какая беда свалилась на них, как это случилось, Юджин не знал, потому что никто никогда не говорил с ним об этом, но сущность их позора, постыдного неискупимого бесчестия, которому не было прощения, которого никогда нельзя было исправить, была совершенно подавляющей. Самое поразительное было то, что о наличии этого позора Юджин узнал сразу же, но не знал, что именно они сделали, и никто никогда не говорил ни слова конкретно против них.
Скорее упоминание их имени влекло за собой молчание, и в этом молчании было что-то беспощадное и окончательное, что-то от характера и темперамента всей этой страны, и это было намного более страшно, чем любые открытые слова презрения, злобы или горького осуждения; намного более дикое, чем миллион резких, сплетничающих или оскорбляющих разговоров. Потому что это молчание было бесспорным, неисправимым, абсолютным, как будто огромная широкая дверь навсегда закрылась перед жизнью этой семьи.
Везде в городе, куда бы ни пошел Юджин, люди знали о них и ничего не говорили — и этим говорили все, — когда он упоминал фамилию Кулсонов. Он находил это окончательное, закрытое, неустанное молчание везде: в табачных лавках, винных магазинах, ателье, книжных, в продовольственных магазинах, в галантерее — везде, где он покупал что-нибудь и давал кассиру адрес, по которому следует доставить товар, они мгновенно реагировали этим мрачным окончательным молчанием, неохотно подписывая имя и адрес, иногда кратко говоря: «О! Кулсоны!» Но чаще ничего не говоря.
Но произносили ли они эту фамилию вслух или просто записывали без слов, всегда в этом было некое качество быстрого узнавания, упрямая, презрительная, окончательная тишина, как будто они снова и снова закрывали перед этой семьей какую-то дверь — дверь, которая никогда не будет уже снова открыта. Почему-то Юджин не любил их за это молчание даже больше, чем если бы они открыто злословили в адрес Кулсонов: было в нем что-то уродливое, многозначительное, торжествующее и на самом деле гораздо более злобное, чем любой хитрый шепот клеветы или любая открытая брань и оскорбления. Казалось, это молчание происходило из всех гнусных и бесчисленных маленьких мерзостей на земле, из осторожной мелкой ненависти миллиона безымянных индивидов, каждый из которых тщедушен, бледен, банален сам по себе, но в то же время грозен, ибо он, как жук-навозник, добавляет свой маленький шарик навоза в огромную гору накопленного десятками миллионов других таких же, как он.
Было так странно, как эти серьезные и спокойные лица всевозможных работников и служащих, которые никогда не говорили ни единого слова, не подавали ни единого знака, не изменяли выражения лица ни на йоту, когда Юджин давал им адрес, внезапно оживлялись чем-то тайным, позорным, коварным и становились более закрытыми и тайными, чем дверь, и в то же время на них невооруженным взглядом можно было увидеть нечто позорное, беззаконное, грязное, что вылезало из какого-то бездонного источника. Он не мог выразить это, дать ему название или даже увидеть каких-то четких признаков этого, как не мог он положить руку на струйку исчезающего дыма. Но он всегда знал, когда эта мерзость появлялась: и каким-то образом, из-за того, что он постоянно видел и понимал это, его сердце стало суровым и холодным по отношению к людям, которые вели себя так, и, напротив, наполнилось теплотой и сильной привязанностью к семье Кулсонов.
Было, наконец, среди этих серьезных лиц всевозможных работников и служащих одно лицо, которое Юджин никогда не мог забыть впоследствии: лицо, которое, казалось, воплотило в своем коварном учтивом облике все безымянные мерзости, все зло в мире, которому нет названия, в котором ему не за что было ухватиться, ничего знакомого, на что можно было бы положить руки; все призрачно, скользко и дымно ускользало всякий раз, когда он пытался приблизиться. И это зло было обречено преследовать его всю жизнь, в течение многих лет, в мечтах, полных ненависти, безумия и отчаяния, но он не находил в нем ни одной стены для прямой атаки, ни слова, на которое можно было бы ответить бранью, ни двери, которую можно было бы выбить плечом его ненависти, — злобный мир призраков, неясных форм, тихих шепотков, но при этом такой же реальный, как смерть; такой же вездесущий, как предательство человека. И этот мир ускользал от него, как дым, всякий раз, когда он пытался встретиться с ним лицом к лицу, или проклясть, или задушить его.
Это было лицо работника ателье, закройщика, и Юджину очень хотелось разбить это мерзкое лицо в кровавое месиво, выжать грязные отбросы этой уродливой жизни из жирной отекшей шеи убийственными тисками своих пальцев; если бы он мог только найти причину, логическое объяснение и подходящий повод для этого. И все же он видел этого человека только два раза в жизни, и то недолго, и не было в его учтивой, хитрой, тщательно продуманной речи абсолютно ничего оскорбительного.
Эдит Кулсон как-то порекомендовала Юджину ателье: ему был нужен костюм, и, когда он спросил ее, куда идти, чтобы сшить его, она послала его в это место, потому что ее брат шил свои костюмы там, и ему там нравилось.
Закройщик был тяжелый неуклюжий человек, по виду немного младше сорока; у него были редеющие волосы, которые он зализывал назад в высокую прическу помпадур; желтоватые, несколько выпуклые глаза; грубое тяжелое лицо с обвислыми чертами, красное и чувственное; скошенная толстая челюсть и крупные, выступающие вперед, обесцвеченные передние зубы, которые некрасиво торчали в вечно приоткрытом рту. Именно рот и придавал его лицу такой пошло-чувственный, хитрый и уродливый вид: широкая вульгарная улыбка, казалось, не сходит с толстых грубых губ, такая многозначительная, лукаво сдержанная, но готовая в любой момент взорваться открытым, злобным, грязным, пошлым смехом. Его рот был своего рода вечным уродливым намеком на открытую, порочную и злобно ликующую радость. Но при этом закройщик никогда не смеялся и не радовался в открытую.
Речь его обладала таким же качеством. Она была учтивой и вежливой, но даже в самых его вежливых заверениях было что-то уклончивое, некое тихое глумление, что-то, что ускользало от вас, так что его невозможно было поймать, что-то лживое, хитрое и нездоровое.
…Когда Юджин пришел на окончательную подгонку, стало понятно, что портной выполнил свою работу самым дешевым и дрянным образом, каким только было возможно: костюм был ужасно неудачно скроен. Портной, похоже, поскупился и использовал недостаточно ткани, и теперь было уже слишком поздно пытаться исправить этот дефект. Тем не менее закройщик с серьезным видом натянул жилет вниз, пока он не сошелся с брюками, дернул за пиджак и как-то поддернул все это вместе; костюм выглядел нормально и ровно до тех пор, пока Юджин не вздохнул и не напряг мышцы, после чего все это снова расползлось: воротник оттопырился от плеч, короткие пиджак и жилет поползли вверх от брюк, оставляя открытыми рубашку и живот, и было ясно, что это безобразие уже ничем не исправишь.
Но мужчина с тем же серьезным видом снова обдернул весь костюм и своим учтивым, сальным, хитрым, ни к чему не обязывающим голосом заявил:
— Гм! Кажется, он очень хорошо на вас сидит.
Юджин задыхался от злости и раздражения, понимая, что его облапошили: по глупости он заплатил им авансом половину стоимости костюма и теперь не знал, что ему делать: то ли потерять то, что он заплатил, и ничего не получить за это, то ли все же взять костюм и оплатить остаток. Он был пойман в ловушку! И при этом, даже когда он молча схватил пальто и жилет, взял рубашку и сунул оттопыривающийся воротник в лицо закройщику, тот спокойно сказал:
— Гм! Да! Воротник. Уверен, с ним тоже будет все в порядке. Тем не менее нужно внести совсем небольшое изменение. — он сделал какие-то пометки мелом. — Думаю, вы согласитесь, что костюм сядет на вас очень хорошо, когда портной закончит последние детали,
— Когда костюм будет готов?
— Гм. Думаю, вы сможете получить его в следующий вторник. Да. Я думаю, вы увидите его готовым уже во вторник.
Хитрые уклончивые слова выскальзывали из мужчины, как по маслу: не было ничего, на чем можно было бы прижать его, за что можно было бы ухватиться; пожелтевшие глаза небрежно смотрели в сторону и избегали взгляда Юджина, чувственное лицо оставалось учтиво серьезным, бесцветные, неправильно посаженные зубы непристойно блестели через грубые рыхлые губы. Издевательство в его широкой улыбке было настолько сильным, что, казалось, что вот-вот ему придется отвернуться, и его тяжелые плечи задрожат в попытках задушить злой насмешливый смех, закипающий внутри. Но он по-прежнему, до самого конца, оставался учтиво серьезным и ничего не обещающим, и, когда Юджин спросил его, должен ли он приехать еще раз на примерку, закройщик сказал все тем же масленым тоном, старательно избегая смотреть на юношу:
— Гм. Не думаю, что она понадобится. Мы можем доставить костюм прямо к вам, когда он будет готов. Какой у вас адрес?
— Ферма «Дальний Край». Это на Вентнор-роуд.
— О! Кулсоны! — он ни на йоту не изменил выражения лица, но намек на непристойную улыбку стал настолько прозрачен, что казалось, она вот-вот выплеснется наружу. Однако вместо этого он сказал: — Гм. Да. Думаю, мы сможем доставить его к вам туда во вторник. Если вы подождете минуточку, я уточню у портного.
С глубокой учтивостью он взял пиджак из рук Юджина и пошел обратно к комнате портного, перекинув пиджак через руку. Через некоторое время Юджин услышал лукавые перешептывающиеся голоса и насмешливый смех; портной переспрашивал:
— Где-где он живет?
— Кулсоны! — сказал закройщик, задыхаясь, и теперь этот мерзкий смех наконец вырвался наружу — высокий, мокрый, скользкий, он исходил из его рыхлого рта; потом парень задыхался, и шептал молча, и снова задыхался; смех смешивался с голосом портного, тихим, хитрым, кудахчущим, интимным шепотом; потом были слышны слабый выдох и, наконец, молчание.
Когда закройщик снова вышел, его грубое лицо было красным и опухшим от непристойного тайного веселья, тяжелые плечи слегка дрожали; он достал платок и вытер свой пухлый полуоткрытый рот, как будто этим жестом стер слизь смеха с губ. Затем он подошел к Юджину: учтивый, серьезный, вежливый, злобно сдержанный, и спокойно сказал:
— Думаю, что мы отправим его вам в следующий вторник, сэр.
— Может, портной исправит его, чтобы он наконец нормально сел на мне?
— Гм. Думаю, после получения вы увидите, что все в порядке. Вы получите костюм во вторник днем.
Он не смотрел на Юджина: желтоватые глаза навыкате глядели небрежно, неопределенно в сторону, и его слова снова выскальзывали, как масло. Ничем нельзя было его затронуть, приблизиться, никак невозможно было с ним управиться: не было способа как-то удержать его, он был неуловим, как струйка дыма или шарик ртути.
Когда Юджин вышел из двери, портной заговорил с кем-то в магазине. Юджин услышал тихие, шепчущие голоса, затем, задыхаясь, кто-то пробормотал:
— Кулсоны!
И слизистый, удушливый, противный смех, как входная дверь, закрылся позади него. Он никогда больше не видел закройщика, но никогда не забывал его лица.
Это был прекрасный дом: люди в нем были изгнанниками, потерянными, разрушенными, и Юджин любил их всех. Позднее он никогда не мог понять, почему чувствовал такую близость к ним и почему вспоминал их с такой сильной теплотой и симпатией.
Он нечасто виделся с Кулсонами и редко разговаривал с ними. Тем не менее он чувствовал себя рядом с ними так просто и уютно, как если бы он знал их всю свою жизнь. Дом этот был замечательный, как никакой другой дом, который он когда-либо знал, потому что все они, казалось, жили в нем вместе с неким странным безмолвным знанием, теплом, знакомые друг другу, и все же каждый из них чувствовал себя так одиноко, тайно и безопасно в своей комнате, как если бы один занимал весь дом.
Кулсона-отца Юджин видел меньше всего: они иногда пересекались, когда входили или выходили, или же в холле; Кулсон бурчал что-нибудь вроде «утречка» или «добрый день», очень коротко и бесцветно, и шел дальше; и все же он всегда оставлял у Юджина любопытное ощущение тепла и дружелюбия. Он был коренастый, хорошо сложенный мужчина с седыми волосами, густыми бровями и красным обветренным лицом, которое, судя по загару, явно принадлежало человеку деревенскому, но также имело суровый, нездоровый оттенок, как у пьяницы со стажем.
Юджин никогда не видел его пьяным, и все же он никогда не был трезв: он был одним из тех людей, которые когда-то в прошлом выпили слишком много, которые до костей пропитались алкоголем, насытились им, были выдержаны в нем настолько, что его уже никогда нельзя будет полностью удалить из их крови. Тем не менее даже в этом страшном избытке чувствовался некий мрачный контроль — контроль человека, который порабощен тем, что он контролирует, контроль опиумного наркомана, который не может совсем прекратить принимать наркотик, однако измеряет свою дозу с холодной расчетливостью, и находит пределы этой дозы, и останавливается там, и не выходит за рамки, день за днем.
Но почему-то именно этот строгий контроль, этот образ простецкого румяного деревенского джентльмена, который отличал его речь, манеру, одежду, выдавал гибель его жизни, его отчаянную несдержанность по отношению к алкоголю, которая тлела в нем, как медленный огонь, постоянно, неприкрыто, очевидно. Это было, как если бы, потеряв все, он все еще мрачно придерживался внешних форм утраченных стандартов, будучи на самом деле разрушенным, с уничтоженным внутренним содержанием.
И так было со всеми — и с миссис Кулсон, и с дочерью: их четкая, отрывистая, дружелюбная речь никогда не отклонялась ни на йоту в сторону большей близости, никогда не намекала на то, что лед может растаять, на какое-либо доверие или возможность допустить чужака в их жизнь. На обветренном лице женщины, когда она говорила, дрожала та же самая слабая неподвижная улыбка, что и у капитана Николя, и глаза у нее были такие же яркие и жесткие, немного сумасшедшие, совершенно непроницаемые, как и у него.
И девушка, хоть и была молодой и прелестной, иногда бросала такой же взгляд, когда встречала кого-нибудь или останавливалась поговорить. В этом взгляде не было ничего свирепого, горького или вызывающего: это был просто взгляд одного из трех человек, которые вместе шли ко дну и не чувствовали друг к другу ни горечи, ни ненависти, а просто были связаны неким странным товариществом общего позора. В нем не было никакой любви, но оно было даже более тайным, тихим, бесстрастным, покорным, исполненным своего рода рокового единства, чем сама любовь.
И этот суровый яркий взгляд также явно и открыто говорил миру: «Мы ничего не просим у вас сейчас, мы не хотим ничего, что вы предлагаете нам. Что наше, то наше, и мы есть те, кто мы есть; вы не будете вмешиваться и не смеете подходить ближе, чем мы позволим вам!»
Кулсон, возможно, был человек, которого опозорили и уничтожили как раз его женщины и который воспринял этот позор флегматично, ничего не говоря, только пил постоянно, с утра до ночи; и ничего ему больше теперь не оставалось, кроме как пить, молчать и принимать неизбежное. Тем не менее Юджин не знал наверняка, было ли это именно так; просто это казалось неизбежным и каким-то образом читалось не только в медленно тлеющем огне, который горел на его суровом обветренном лице, но и в жесткой яркой броне глаз обеих женщин, и в застывших неподвижных улыбках на их губах, когда они говорили, улыбках, больше похожих на еще один слой брони. И Морисон, который говорил о Кулсоне, посмеиваясь, как о «пьяница-меньше-бутылки-в-день-не-пьет», как-то раз добавил тихо, небрежно, в своей краткой, неопределенной, но многозначительной манере, будто бы обронил случайно:
— Я думаю, что старшая мадам была та еще сучка в молодости… Не знаю, конечно, но выглядит похоже, не так ли? — потом он тихо спросил: — А ты уже говорил с дочерью?
— Один, может, два раза. Недолго.
— Столкнулся на днях «У Магдалины» с парнем, который знает ее, — сказал он небрежно. — Он приходил сюда, чтобы увидеть ее, — он быстро и хитро взглянул на Юджина, его покрасневшее лицо чуть скривилось от смеха. — Довольно горячая штучка, как я понял, — сказал он спокойно, улыбаясь, и отвернулся.
Уже настала ночь: огонь весело горел в камине, горячие угли время от времени выстреливали, будто крохотные газовые факелы. Дом вокруг них был погружен в тишину. За стенами же был слышен ветер, беснующийся в ветвях деревьев вдоль дороги.
Морисон смахнул окурок в огонь, налил порцию виски в стакан и небрежно спросил:
— Слышишь, старина, ты ведь не против, если я выпью немного, прежде чем отправиться в постель, а?
Он долил в стакан сельтерской и выпил. Юджин же тем временем сидел, не говоря ни слова, глядя исподлобья на огонь, тупо пытаясь осознать тот поток тошнотворной боли и ужаса, которые вызвало случайное мерзкое предположение приятеля, и упорно пытаясь отрицать теперь, что на самом деле он думал о девушке все это время.