К книге
Том 2(2). О времени и реке. Роман (окончание)О времени и реке. Легенда о голоде, снедающем человека в юности (Роман). Книга пятая. Поход Ясона. LXXI
38%
О времени и реке. Легенда о голоде, снедающем человека в юности (Роман). Книга пятая. Поход Ясона. LXXI
20

Пару раз в неделю Юджин ездил в город и пил чай со своим другом детства, которого знал со школы и который теперь был родсовским стипендиатом в Мертон-колледже. Юношу звали Джонни Парк: он был добродушный, трудолюбивый, очень усидчивый молодой человек. Он имел терпеливый, добросовестный и хорошо упорядоченный план жизни, которому он следовал с детства. До сих пор план работал блестяще. Сформированный в родном воздухе и реализованный под знакомыми небесами, этот план никогда не подвергался никаким испытаниям вроде сомнений, странностей, каких-либо серьезных трудностей, темных приступов путаницы в душе или иных непредвиденных сюрпризов, ударов или вывертов фортуны, которые нарушают наши жизни с яростью бури, крутят, ломают и пускают наши драгоценные ожидания наперекосяк.

Поэтому, когда он был награжден стипендией Родса несколько месяцев назад, во время своего последнего года обучения в университете, казалось, что план жизни Джонни неизбежно продолжит исполняться как надо. Все знали, что он будет выбран стипендиатом; так оно и случилось с похвальной точностью, и Джонни объявил, как и должен был, что он будет изучать «международное право», и все было правильно и разумно, как оно и должно было быть, и теперь он был здесь, чтобы продолжать шествовать вперед к своей блестящей цели, как он всегда делал.

Но, в первый раз в его жизни, что-то пошло не так, что-то было ужасно, кошмарно неправильно, и Джонни еще не знал, что это было. Возможно, он никогда и не узнал бы, но сейчас он испытывал самое сильное чувство тоски и растерянности в своей жизни, и он это знал. Его голос был по-прежнему медленным, тягучим и добродушным, он был полон любезности, теплоты и дружелюбия, как и всегда. Он быстро и покорно приспособился ко всем обычаям и обрядам новой жизни: уже начал носить серые мешковатые брюки и твидовые пальто из мастерской приличного портного, договорился со своими товарищами о поездках и пеших походах на материке во время каникул, встречался со своими наставниками, выяснил все насчет инспекторов и штрафов, изучил систему счетов и казенного кошта, то есть финансовых отчетов в колледже, вступил в землячество и послушно научился заниматься спортом во второй половине дня — он даже познал таинственный церемониал файф-о-клок и пил чай в своем съемном жилище каждый день… Все это он узнал и проделал со своей обычной пунктуальностью и тщательностью, но что-то пошло не так.

Казалось, в Джонни ровным счетом ничего не изменилось: его улыбка, медленный и добродушный голос, его любезность, тепло, скромность и дружелюбие — все было как всегда, за исключением его глаз. Обычное тихое, задумчивое, исполненное спокойной уверенности выражение его глаз изменилось: он выглядел теперь ошеломленным, растерянным, его взгляд был полон боли и замешательства, как у человека, которого только что жестоко ударили по черепу, а он еще не понял, что с ним случилось.

Он оказался в совершенно невозможной ситуации: был подвергнут трагическому испытанию одиночества, чужеродности и недоумения среди всех сложных и странных форм новой жизни, к которой ничто ни в малейшей степени не готовило прежде. Он родился в небольшом городке на Юге, там же ходил в школу, учился в университете своего штата и всю свою жизнь жил в знакомой среде, дышал знакомым воздухом, слышал вокруг знакомые слова, повторяемые знакомыми голосами, не знал и не видел ничего, кроме спокойствия, уверенности и успеха во всем, что он планировал.

И теперь все это, даже земля под его ногами, казалось, растаяло, как струйка дыма, и он бродил вслепую по жизни, которая представлялась ему не менее странной, чем какая-нибудь Азия, чем луна; и не знал, к кому обратиться, за что схватиться, в какую дверь войти. За всю свою жизнь он ни разу не видел и не посетил ни одного большого города, потом видел Нью-Йорк буквально в течение дня-двух, потом за неделю впервые познал тайну моря и жизнь на большом корабле, а теперь остался здесь, окруженный зеленой английской сельской местностью, в маленьком древнем городке. Джонни как был, обнаженный и совершенно неподготовленный, оказался заброшен жестоко, внезапно в жизнь куда более тонкую, сложную и запутанную, чем его спокойный разум вообще когда-либо мог представить.

Когда Юджин спросил его, останавливался ли он в Лондоне по пути в Оксфорд, боли и недоумения в его взгляде стало еще больше, и он медленно ответил смущенным голосом:

— Мы остановились там на ночь, но почти не увидели город. Отправились сюда уже на следующее утро. — Джонни помолчал, потом рассмеялся, добродушно, но с нотками обеспокоенности и неопределенности. — Нет, ну он точно выглядел достаточно большим, судя по тому, что я смог увидеть. Я хочу съездить туда на какое-то время, чтобы увидеть, что это вообще такое. Я думаю, мне нужно много чего еще увидеть и узнать, — сказал он.

Он помнил Лондон, как человек, которого слепо закрутил ночью огромный, безграничный, дымный калейдоскоп звуков, картинок и движущихся объектов, и эта память об огромной, страшной, древней паутине жизни этого города — паутине без конца и без меры, которая кажется почерневшей, пропитанной и насыщенной не только тем серым светом, который падает на него своим весом восьми миллионов жизней, но и серым светом спрессованных веков и всех бесчисленных людей, которые жили там и умерли в колоссальной серой паутине, известной мореходам как «Смог с большой буквы», заметно прибавил Джонни замешательства, ужаса и запустения.

И, как ни жаль, то же самое было со всеми остальными — небольшой группкой родсовских стипендиатов, которые собирались в номерах Джонни каждый день и которые, казалось, отчаянно жмутся друг к друг, как если бы они пытались сформировать, воскресить, создать хоть какую-то картину привычной жизни, какой-то маленький оазис тепла, дружелюбия и знакомых вещей. В этот оазис они приходили с надеждой на освобождение от чуждого и враждебного одиночества жизни, в которую они никогда не смогут войти, которую они никогда не смогут сделать своей, которая стояла напротив них, как стена, которую они не могли пройти и была закрыта от них, как дверь, которую они не могли открыть.

Любопытно, что среди этой группы из пяти или шести родсовских стипендиатов, образовавшей ядро компании, которая проводила время в номерах Джонни, только двое, Джонни и его сосед по комнате, молодой человек по фамилии Прайс, были первокурсниками. Остальные были либо на втором курсе, либо учились уже последний год, но при этом, казалось, не завели никаких дружеских отношений с кем бы то ни было, кроме нескольких других родсовских стипендиатов, и у них не было никакого другого места, куда они могли пойти и приветствовать гостеприимство этих двоих юношей с отчаянной молчаливой благодарностью.

Были, кроме Джонни и его соседа по комнате Прайса, еще трое молодых людей, которые приходили туда каждый день. Один из них был коренастый, краснолицый человек, с грубыми неприметными чертами лица, который носил свои короткие сильно вьющиеся волосы расчесанными на прямой пробор и был направлен в Оксфорд из Университета Брауна, где он был членом футбольной команды. Это был его второй год за границей, он уже не носил маленький золотой футбольный мячик в качестве талисмана, но немало его самодовольной самоуспокоенности еще осталось нетронутой: он был более толстокожим и благоразумным, чем все остальные, и, видимо, считал, что три года обучения в Оксфорде дадут ему некую свободу выбора любой подходящей ему работы, когда он вернется домой.

Он спросил Юджина, сколько ему платили в университете в Нью-Йорке, где он работал преподавателем, а когда Юджин сказал ему, улыбнулся снисходительно, заявив, что он не будет возражать «попробовать поработать там в течение года после того, как вернется, пока не подыщет что-нибудь получше». Затем он сообщил Юджину любезно, что открыт к любым предложениям и даже готов работать за ту скромную сумму, что они платили самому Юджину, пока будет «подыскивать». Потом он добавил с улыбкой:

— Я не думаю, что мне придется приложить много усилий в поисках работы: человека с дипломом Оксфорда очень быстро отхватят с руками, не так ли? Тем не менее, — продолжал он великодушно, — я был бы не против пожить в Нью-Йорке год-другой, пока не решу, где мне осесть. Так что вы можете порекомендовать им меня, если вы не возражаете.

Двое других молодых людей, постоянно ходивших к Джонни, оба были третьекурсники. Один из них был слабый, чувствительный, эстетствующий юноша по фамилии Стерлинг. Хотя он был родом из одного из западных штатов (то ли Аризоны, то ли Нью-Мексико), в нем не было ровным счетом ничего от дикости, открытости и величия его родных пейзажей. Скорее, наоборот, он был исключительно хрупким, тонким, элегантным, печальным, спокойно меланхоличным и высокомерным человеком. Он также был тихим, горячим, очень преданным последователем мистера T. С. Элиота, и, хотя свои теории он излагал редко, осторожно, уклончиво и косвенно, во всем, что он говорил, были интонации «я-подразумеваю-больше-чем-говорю», как будто он говорил: «Если вы хотите понимать меня, придется научиться читать между строк и извлекать мои мысли скорее из того, что подразумевается, чем из того, что сказано, ибо нет никакого языка, который может точно передать, что я имею в виду… это нечто слишком тонкое и точное для любого языка — это такое…»

Он всегда был полон этой элегантной, холодной и слегка презрительной сдержанности. У него была привычка рассматривать собеседника поверх сложенных аркой ладоней и сохранять при этом на лице легкую пренебрежительную улыбку. Он слушал отстраненно, ничего не говоря, в то время как говорили другие. Он вел себя так, как будто пустопорожняя болтовня их языков, мусорная никчемность их потерянных душ была чем-то, что он, к сожалению, был вынужден терпеть, и он терпел со своей холодной, слабой презрительной улыбкой, а его душа меж тем оставалась погруженной в холодную и терпеливую усталость, от которой лишь смерть могла милостиво освободить его.

Другой человек был еврей по фамилии Фрид, и этого человека Юджин никогда не мог забыть. Юджин не знал, откуда он был родом, как он туда попал, кто додумался номинировать его на Родсовскую стипендию; но он знал, что из всех, за исключением Джонни, Фрид был единственным, кто сохранил целостность своей души, кто избежал этого ложного, трусливого, беспокойно уклончивого качества в себе, кто нес в себе весь свой концентрированный груз горечи и ненависти… единственным, кто остался самим собой.

Возможно, он был довольно плох собой: это, конечно, был человек, которому категорически не хватало обаяния, который обладал агрессивным характером, был до ужаса несправедливым, любителем оскорблений (типичные худшие качества его народа) — но он, по крайней мере, был потрясающе целостным, самим собой, и не стыдился этого. Его неприкрытая грозная целостность была так сильна, что пылала суровым незащищенным светом ограненного драгоценного камня, и именно его впоследствии Юджин никогда не мог забыть, даже когда остальные его спутники вспоминались как нечто размытое, бесформенное и неясное.

Юджин не знал, откуда этот юноша был родом, но был уверен, что из одного из крупных городов Атлантического побережья: Нью-Йорка, Бостона, Балтимора или Филадельфии. Он видел такое же лицо, такую же фигуру, такой же взгляд миллион раз на тротуарах этих городов. И невероятным образом сейчас это темное несчастное лицо, которое раньше ему казалось вообще не конкретным лицом, а приливом, потоком тысяч безымянных лиц; этот скрипучий, изрыгающий оскорбления язык, который раньше казался ему не одним конкретным языком, а общим, безымянным, неисчислимым уродством грубых голосов, анафемой горьких криков и суровых восклицаний — обрывками повторяющихся фраз, диссонансом, климатом городской жизни — все, что было безымянным, безликим, бесхарактерным и неясным (вид, звук, запах частиц человеческого роя города, темноглазых, темнолицых, горько-молчаливых, кишащих на тротуарах городов) — все это в этом странном месте вдруг странным образом воплотилось в одном человеке — человеке суровом, горьком, незабываемо цельном и самостоятельном, которого никакое изменение небес, или земли, или обычаев, никакое колоссальное влияние всех чужеродных и грозных зрелищ на свете не могли изменить ни на йоту.

Какая же у них была ужасная, безнадежная, одинокая жизнь; бесполезная, слабая, бесплодная жизнь; невозможная, вечно на ощупь, несчастная, небезопасная жизнь — и Фрид был единственным из них, кто не побоялся согласиться с этим, признать это, осудить это со всей горечью его несчастной души и остаться самим собой, несмотря на все это. Остальные были так сильно напуганы, так печальны, одиноки, наполнены тоской по дому и страхом — страхом всего, страхом собственного одиночества и своих собственных мрачных неудач… Они боялись признаться в одиночестве и запустении их душ, в горьком крушении их надежд… И в то же время боялись смеяться слишком громко, чтобы, не дай бог, не показать слишком много радости, торжества или энтузиазма, чтобы кто-то, не дай бог, не счел их «добрыми и сердечными» и не приклеил на них этот пугающий, ненавистный ярлык.

Они боялись проявить малейшую природную несдержанность, раскованность в одежде, речи или манере поведения, выйти за какие бы то ни было границы; боялись говорить в своей естественной манере речи, чтобы не показаться слишком грубыми, хриплыми, оскорбительными… слишком американцами! И в то же время боялись слишком старательно имитировать язык англичан, опасаясь, что их собственные товарищи начнут глумиться над ними, обвиняя в рабском снобизме, в стремлении «говорить с английским акцентом».

Таким образом, попав в паутину тысячи страхов, в невод тысяч всевозможных ограничений, пытаясь сохранить свою жизнь, свои характеры, свои природные достоинства, они пытались смягчить их тысячами мелких половинчатых мимикрирующих компромиссов, пытались слепить из себя что-то еще, и их характеры, наконец, процеженные через невозможные переплетения этой безумной паутины, отчаянно балансируя, пытаясь поддерживать сумасшедшее равновесие на тысяче чашек весов одновременно, стали мягкими, как кисель. И, пытаясь быть всем, они преуспели лишь в том, чтобы стать ничем.

Ох, какая это была ужасная, бесполезная, безнадежная жизнь, и в глубине души они это знали, но могли только болтать небрежно, улыбаться слабо, говорить лживо, ибо в их сердцах никогда не находилось достаточно смелости, чтобы признать правду. Никому из них не нравился Фрид, им было за него стыдно, они время от времени пытались надавить на него, спорили с ним, осуждали его, издевались над ним, но в глубине души хранили странное, тайное, неохотное уважение к нему и в конце концов замолкали и слушали, когда он говорил.

Это было поразительно: наблюдать действие, производимое горькими тирадами молодого человека на эту несчастную компанию. Сначала они начинали спорить, протестовать, резко предупреждать его, беспокойно смеяться и с опаской поглядывать в сторону двери, когда его резкий скрипучий голос становился все громче и выше, а порой переходил в рычание, полное концентрированной анафемы горечи и ненависти… Наконец они умолкали, и смотрели на него зачарованными глазами, и слушали эти рычащие дикие обвинения с видом перекормленного удовлетворения, как если бы в одном его обнаженном оскорбительном языке был сконцентрирован весь огромный вес страданий, от которых изнемогали их сердца, но которые они сами никогда не осмеливались высказывать.

Юджин спросил Стерлинга, как долго он еще будет оставаться за рубежом, и тот ответил:

— Всего лишь еще десять месяцев. Это мой последний год обучения. Я собираюсь домой в августе следующего года, — он немного помолчал, потом добавил с легкой, полной сожаления улыбкой: — Через год я наверняка буду думать, а правда ли это со мной когда-либо происходило или нет? Это покажется странным и красивым, — сказал он мягко, — но совершенно фантастическим сном!

— Ну да, ну да! — прорычал Фрид, резко прерывая собеседника на полуслове. — Фантастический сон! Боже мой, фантастический кошмар! Вот что ты, наверное, хотел сказать!

Стерлинг несколько секунд молча смотрел на юношу поверх своих тонких, скрещенных дугой рук. Он слабо и презрительно улыбнулся и ничего не ответил. Через мгновение он спокойно обратился к Юджину снова и, игнорируя Фрида с холодным презрением молчания, продолжал:

— Иногда мне бывает трудно осознать, что я когда-либо жил здесь. А вот интересно, может ли быть такое место в Америке? — спросил он с грустной легкой улыбкой. — После всего этого, — он остановился, легким жестом обведя окрестности, — будет казаться так странно, что я снова стану частью, — он тщательно выдержал паузу, — чего-то совсем другого… Такого, как небоскребы, метро, надземная железная дорога… — он снова сделал паузу с легкой улыбкой. — Вот скажи мне, — попросил он, обращаясь к Юджину, — а на самом деле, существуют ли все эти вещи?

— Существуют ли на самом деле! — прорычал Фрид с язвительным смехом. — Существуют ли на самом деле! Я докажу всему этому дурацкому, смехотворному миру, что они существуют! — прохрипел он. — Вы все можете поставить свой… — он выругался, — что они существуют! Существуют ли! — фыркнул он насмешливо себе под нос. — Господи Иисусе!

Стерлинг холодно взглянул на него и ничего не сказал. На мгновение лихорадочные глаза на жестком, темном, озлобленном лице Фрида уставились на хрупкое чувственное лицо другого молодого человека, презрительно глядевшего поверх скрещенных рук.

— Где ты набрался этой ерунды? — спросил наконец, Фрид с суровым презрением. — Ты можешь дурачить этих парней, которые здесь живут без году неделя, но хотя бы не обманывай меня, Стерлинг. Господи Иисусе! Я знаю, что это за сон такой — «на самом деле» — и ты знаешь!

Стерлинг не соизволил ответить, но продолжал смотреть на него с холодным слабым презрением; одарив товарища еще одним мрачным, полным отвращения взглядом, Фрид горько прохрипел:

— Я полагаю, под «волшебным сном» ты подразумеваешь свой первый семестр здесь, когда ты пытался всячески облизывать тех английских ребят и думал, что они собираются взять тебя в свою «дружную семью», не так ли? — усмехнулся он. — Ты думал, что хорошо устроился, не так ли? Ты собирался подружиться с молодым герцогом как-его-там, чтобы он пригласил тебя к себе домой на рождественские каникулы, и повыпендриваться перед его сестрой, чтобы она стала с тобой гулять, не так ли? Да, так все и было! — издеваясь, продолжал молодой еврей. — И как, чем оно в итоге все закончилось, а? Эти ребята тебя просто прокатили и выставили дураком, когда вдоволь наигрались и насмеялись над тобой! Просто прокинули тебя, как тонну кирпичей! А ты ведь воображал, что ты умнее всех, не так ли? — с горечью прорычал он. — Ты думал, что далеко пойдешь, да? Ты думал, что тебя ждет грандиозная судьба, да? Ну, я тебе скажу, каков ты был на самом деле! Ты был их клоуном, шутом, ясно? Ты был хорошим шутом и как следует, как следует повеселил этих ребят — да, повеселил! — кричал он яростно. — И я тебе больше скажу! Они до сих пор смеются над тобой! Я видел тебя, Стерлинг. Я все, все замечал. Я знаю, что ты делал. Но ты не замечал меня, не так ли? В упор не видел меня, проходя мимо в те дни, не так ли?

— Я и сейчас бы тебя с удовольствием не видел, — отвечал Стерлинг холодно. — Я тебя вообще видеть не могу!

— Да ты что? — горько сказал еврей. — Ах, как я опечален!.. Ну, так я напомню тебе один раз, когда ты был совсем не прочь видеть меня, Стерлинг… Как раз когда эти ребята прокинули тебя… Ты был даже рад видеть меня тогда, не так ли? А ты уже, конечно, забыл, да? — издевался он. — Ну, я скажу тебе, когда это было… Это было, когда ты приехал сюда в прошлом году в начале весеннего семестра и обнаружил, что они при встрече делают вид, что знать тебя не знают. И ты тогда опустил свой хвост, как побитая собака. И у тебя не было ни единого друга во всем свете — вот тогда ты был рад видеть меня, даже очень. Не так ли?.. Я не был достаточно хорош для тебя раньше, когда ты пытался пролезть в это их «высшее общество», но я стал достаточно хорош, чтобы видеться со мной, после того как они дали тебе от ворот поворот, не так ли?.. Конечно! Конечно! — сказал он с насмешливым видом, обращаясь теперь более спокойно к остальной части компании. — Мне, знаете ли, много раз случалось проходить мимо этого парня, когда он проводил время со своими английскими «друзьями». И как вы думаете, замечал ли он меня? — жестоко насмехался Фрид. — Я не замечал, чтобы он меня замечал, ха-ха! «А кто этот простецкого вида парень, который только что говорил с вами, мистер Стерлинг? — О, этот! Ах, я даже не знаю, старина, какой-то низкородный тип, который плыл вместо со мной на корабле, когда я первый раз добирался сюда!.. Даже не могу вспомнить его имя! Зверски развязный грубиян, я считаю!» Конечно! Конечно! — кивнул он. — Вот так оно все и было! Корчил из себя шишку передо мной, знаете ли! Я не был достаточно хорош для него! И все время эти английские ребята тайком смеялись над ним…

Они были ошеломлены яростью его рычащего нападения, замолчали под гипнотическим принуждением выражения его темного, сурового лица, его лихорадочных глаз и хриплой горечи в голосе, который в конце концов стал резким, высоким и задыхающимся: юноша, казалось, прилагал усилия, чтобы выпустить на свободу одной взрывной тирадой весь груз концентрированного страдания, разочарования и поражения, которые изнемогали и источали яд, отравляя его сердце. Однако, как только он остановился, темный, суровый, полный горечи, злобно сверля их своими полными яда глазами, замолчав исключительно из-за сбившегося дыхания, а не из-за отсутствия дальнейших проклятий, они собрались с духом и все вместе наехали на него.

В следующую секунду последние остатки сдержанности, джентльменского этикета, учтивости и толерантной изысканности, которыми они пытались украсить себя, исчезли, и они принялись визжать, рычать, кричать, обвинять и отрицать, неразрывно запутавшись в одной общей, возмутительной и бесславной схватке. Насмешки, проклятия, оскорбления и обвинения наполнили воздух, и все они кричали одновременно, и из этой ревущей словесной перепалки можно было вычленить и расшифровать лишь обрывки и обломки их оскорблений, буйство горьких и резких криков, например, такие фразы, как:

— Да вы никогда не могли вписаться в местное общество!

— Это потому что такие грубияны, как ты, создают всем остальным плохую репутацию!

— Почему, черт возьми, всем остальным приходится страдать из-за того, что ты говоришь и действуешь, как неотесанный гангстер из Ист-Сайда?

— Вот-вот! Они думают, что все американцы неотесанные хулиганы, потому что они до этого успели повстречать несколько таких, как ты!

— Ах, да ладно! Ребята, вы что, серьезно? Мне больно это слышать. Вы все чувствуете то же самое, что и я, но ни один из вас не может набраться достаточно смелости, чтобы сказать об этом!

— Да ты так страдаешь, потому что эти английские парни никогда не желали иметь ничего общего с тобой — это все, из-за чего ты переживаешь!

— Да что ты? А с тобой они, можно подумать, чертовски много общались, не так ли? Даже несмотря на то, что ты действительно пытался говорить с английским акцентом…

— Ты чертов лжец! Я никогда не пытался говорить с английским акцентом!

— Конечно, пытался! Все это слышали! Только твой акцент топором не вырубишь, так-то! И кстати, ты пытался подлизываться к той компании парней из Крайст-Черч колледжа в первый год, когда сюда приехал.

— Кто это такое говорит?

— Я говорю так — вот кто! Вы с Томми Вудсоном оба…

— Попрошу не упоминать моего имени вместе с именем Томми Вудсона! Нечего сравнивать меня с этим пьяницей!

— Ах так? С каких пор это ты начал обзывать его пьяницей?

— Да я всегда называл его так! Потому что он такой и есть!

— Конечно, он такой и есть, но ты ведь так не думал в первый свой год здесь, а? Ты ходил с ним повсюду и не желал иметь ничего общего ни с кем из нас, остальных! Ты думал, ты на его шее в рай въедешь, не так ли? Но ты видел, как быстро он тебя кинул после того, как начал дружить с этими ребятами из Крайст-Черч колледжа! Он дал тебе от ворот поворот, не так ли? Вот когда ты начал называть его пьяницей!

— Это ложь! Не так все было!

— Конечно, именно так все и было!

Рычащая смесь их злобных слов вскипела, забурлила, поднялась; они срывали друг на друге свою злобу, свой многотонный груз оскорблений, страданий и обид. Наконец, все это утихло, но скорее от истощения, а не по какой-то более благой и приличной причине. И когда шум затих, Стерлинг, с двумя пятнами пылающего румянца на бледном лице, полностью вышедший из своего обычного состояния холодного элегантного презрения, заговорил высоким, взволнованным, почти истерическим тоном:

— Твои нападки просто глупы! На этом ты далеко не уедешь! И это так неотесанно! Так грубо! В конце концов, нет никакого оправдания твоей невероятной вечной грубости! — он произносил это слово протяжно, как «гру-убость», его тонкие руки дрожали, и два красных пятна свирепо горели на худом бледном лице; в этих пятнах и в этом горьком протяжном «гру-убость» было что-то ужасно плачевное и бесполезное.

И в конце концов, когда все их резкие выкрики затихли, снова выступило на первый план темное озлобленное лицо юноши-еврея; он обвел их усталым взглядом и снова захватил их под свое гипнотическое влияние. Ибо, как будто сдаваясь и понимая теперь то, что было уже очевидно — что его дикий, разочарованный дух обладал жесткостью и целостностью, бесстыдной убежденностью, некрасивым, рычащим, но открытым и честным мужеством, которого у них самих не было, — они сидели и смотрели на него молча, каким-то образом передавая посредством этого молчания чувство горького и неохотного уважения к нему, окончательную свою капитуляцию, согласие и поражение.

И он тоже, когда наконец заговорил, — заговорил устало, с горьким чувством поражения, как если бы понял тщетность своей победы над ними, бессмысленность дальнейшего изрыгания оскорблений, ругательств и обвинений на людей, которые знали всю горькую правду, заключенную в его жалобах, не хуже, чем он сам.

— Ну уж нет! — тихо сказал он через мгновение, с теми же интонациями горькой, усталой покорности в голосе. — К черту это все! И черт возьми, что толку пытаться делать вид, что это не так? Вы, ребята, все знаете, как оно все на самом деле! Вы приезжаете сюда и думаете, что сейчас попадете прямо на вершину мира! Вы думаете, что эти парни немедленно полезут к вам обниматься и целоваться, потому что они же так любят американцев! И что происходит на самом деле? — он горько рассмеялся. — Вы это мне будете рассказывать? Христос с вами! Вы можете учиться здесь в течение трех лет, и ни один из них никогда не проявит к вам ровным счетом никакого интереса! Вы можете съесть свое сердце в их честь и сколько угодно пытаться копировать их, но когда вы уедете отсюда, вы будете знать о них не больше, чем когда только приехали. И что это вам дает? Зачем все это? Что, черт возьми, такого студент тут может получить, что это место считается таким волшебным?

— Я думал, — предположил один из первокурсников мягко, но очень пафосно, как если бы он цитировал некие священные догматы веры, — что мы должны вынести из нашей учебы лучшее понимание отношений между двумя великими англоговорящими народами.

— Два великих англоговорящих народа! — возразил Фрид жестко, с язвительным смехом. — Господи Иисусе! Ну ты сказанул! И какие две англоговорящих страны ты имеешь в виду? — воинственно, с напором спросил он. — Англию и какую еще страну? Ты же не думаешь, что мы говорим на одном языке с ними, а? Христос с тобой! На протяжении моего первого года здесь они могли болтать хоть по-сиамски, я бы их одинаково плохо понимал! Их язык — это какой-то другой английский, который я вообще раньше никогда в жизни не слышал! Да, я знаю, — продолжал он устало, — мне они тоже вешали на уши всю эту лапшу перед моим приездом сюда… Англоговорящие народы!.. Возвращение в наш старый дом! На нашу историческую родину! Ради Христа, что за бред! — с горечью продолжал он. — Господи Иисусе! Да эта страна никогда не была для меня родным домом! Я бы чувствовал себя более дома, если бы они послали меня в Сибирь!.. Историческая родина, черт возьми! Вы, все остальные, ребята, можете пытаться считать это место домом, если вам так хочется!.. О, я знаю, что выбудете делать, — пробормотал он. — Вы будете упорно жить здесь и ненавидеть это место, как и все остальные… Но потом вы вернетесь домой, начнете корчить из себя важную персону и рассказывать всем, как тут замечательно, и как вы тут прекрасно провели время, и с какой неохотой вы уезжали! Но нет, это не для меня! Я собираюсь домой, где я могу увидеть кого-то, кого уже долгое время знаю, кто не корчит из себя слишком высокую персону, чтобы поговорить со мной… и я могу поговорить с кем-то, кто понимает, что я пытаюсь сказать, хотя бы время от времени… и заплатить маленькую десятицентовую монетку, и получить большую поездку в метро… и слушать смех детей, играющих на улице… и ложиться спать со всем этим городским шумом и грохотом, отдающимся в моих ушах!.. Вот это мой дом! — вскричал он. — Этого дома для меня достаточно.

— …Тоже тот еще адский дом, — сказал кто-то тихо.

— А то я не знаю! — прорычал молодой человек. — Но это единственный дом, который у меня есть! Это лучше, чем без дома вообще!

Некоторое время он курил в наступившей горькой тишине.

— Нет! К черту все это! — пробормотал он. — К черту, вот и все! Я буду рад, когда все это закончится! Мне жаль, что я вообще сюда поехал!

И он замолчал, а все остальные смотрели на него, и поскольку им нечего было возразить, тоже молчали.

Предыдущая главаГлава 20 из 52Следующая глава