К книге
Том 2(2). О времени и реке. Роман (окончание)О времени и реке. Легенда о голоде, снедающем человека в юности (Роман). Книга пятая. Поход Ясона. LXVIII
33%
О времени и реке. Легенда о голоде, снедающем человека в юности (Роман). Книга пятая. Поход Ясона. LXVIII
17

Дымное золото дней, онемевшие ликующие тайны тумана, воздух, переполненный вызывающим сонное оцепенение смогом и торжественной радостью некого безымянного надвигающегося пророчества; древний желтый свет, старая дымная охра поутру, никогда не доходящая до открытой яркости… Таков был октябрь в Англии[5] в этом году. Иногда по ночам в грозовом небе возникала дикая, нервная луна, иногда обнаженное безвременное далекое одиночество самых — ах! — знакомых пылающих звезд, которые сияли путешественникам вечно, в своей безымянной, страстной дилемме колоссальной радости и сильнейшего запустения, надежды и страха, дома и голода, огромной двойственной тирании их горькой власти — вечных странствий и снова возвращения на землю.

То были вечно горящие, уютные частицы ночи, которые освещали огромную палатку темноты своими ностальгическими огоньками, напоминая знакомый холм, родную землю, из которой мы происходим, где мы могли бы приложить к ним палец и заставить огромную землю казаться меньше, а наш далекий дом казаться ближе нам, странникам; и заполнить их голой, бесплодной, без двери, без дома, безвременной, неизмеримой пустотой.

И везде в этом году было что-то тайное, одинокое и необъятное, что ожидалось, что надвигалось, что было до сих пор неподвижно. Оно было как некое обещание, тупое и застывшее, в туманном, вызывающем онемение воздухе и никогда не выражалось ни в чем открыто и резко и было похоже на резкий и морозный октябрь в памятных ему холмах — о, что-то было там невероятно близкое и очень знакомое, еще одно слово, один шаг, одна комната, одна дверь… но дверь была закрыта и никогда не открывалась, и не было возможности даже найти ее, эту дверь.

Ночью в номерах старой гостиницы весело горели и трещали поленья в каминах, и люди сидели вместе и пили маленькими чашечками черную горькую жидкую грязь, которую они называли кофе.

Люди эти были в основном семьями, которые приехали, чтобы навестить сына или брата в университете. Это были самые необычные, уродливые, выделяющиеся по своему внешнему виду люди, каких Юджин когда-либо видел.

Вот, например, семья. Отец был, как это часто случается, самый красивый из всех: мужчина с румяным обветренным лицом, аккуратно подстриженными светлыми усами, серо-стальными волосами и открытым, хотя и нервным, бульдожьим взглядом. Типичный образ для этой страны, привлекательный и в некотором роде стильный. Мать же была ужасно некрасива: с длинным мрачным конским лицом и сильно обветренными щеками, которые, казалось, на ощупь жесткие, как хорошо выдубленная кожа. Ее мрачная улыбка сияла на обветренном лице, будто пригвожденная к худому подбородку и оскаленным зубам. У нее был похожий на ржание голос, бесформенная фигура, костлявая и угловатая, но с широкими бедрами, одетая с фантастической неряшливостью — фантастической, потому что мужчина-то ее был одет хорошо, и что бы он ни носил (независимо от того, насколько это было старым и поношенным), оно казалось красивым и правильным.

Дочь была похожа на мать: высокая нескладная девушка с костлявым, обветренным лицом и зубастым ртом; на ней было плохо пошитое, не подходящее ей, то ли праздничное, то ли вечернее платье противного голубого цвета, с большой бессмысленной розеткой из рюшечек на талии. У нее были большие ступни, костлявые руки и ноги, кошмарные, унылые серые туфли и серые шелковые чулки.

Сын был маленький парнишка с румяными яблочками щек и пышными светлыми вьющимися волосами, одетый в мешковатые серые брюки; и был там, кроме того, еще один юноша, один из его друзей по колледжу, совершенно одного и того же «покроя» и качества с этим парнишкой, который оказывал послушное, но холодное внимание дочери семейства (она платила абсолютно тем же), и все были этим полностью удовлетворены.

Их нужно было увидеть своими глазами, чтобы поверить в их существование, но даже тогда, можно было бы сказать только, как человек, который видел жирафа: «Я не верю, что такое бывает!» Молодые люди сидели неподвижно на краях своих кресел, держа маленькие чашечки кофе в руках, склонившись вперед в позе холодного, но уважительного внимания, и разговор, который все они вели между собой, был просто невероятным. Их манера поведения была ужасно неприступной; они были холодными, отстраненными и формальными почти до военной отрывистости… и все же Юджин постоянно чувствовал в них некую тайную фамильярность, симпатию, странное скрытое тепло, невыразимое ни в словах, ни даже в интонациях, которое горело в них, как необычайный ледяной огонь.

Проходя в нескольких метрах от них, вы могли бы понять их язык не больше, чем если бы они говорили по-китайски, но было невероятно интересно просто слушать эти звуки. Там было и долгое высокое ржание лошади, и пронзительный свист флейты, и решительные холодные точки, и короткие невнятные восклицания, а иногда какие-то прекрасные, мелодичные даже, звуки. Но лошадиное ржание, шипение, свист и невнятные восклицания преобладали; и Юджин вдруг понял, насколько странными эти люди должны были казаться другим народам, и почему французы, немцы и итальянцы иногда смотрели на них с раскрытым ртом, в ступоре, когда слышали их разговоры.

Однажды, когда он проходил мимо них, то увидел, что с ними сидит семейный викарий или просто какой-то знакомый священник. Это был настоящий человек-гора, просто невероятное, огромное существо, около двух метров, если не более, в высоту и, должно быть, не меньше полутора центнеров весом. У него было лицо, похожее на пылающую луну, с круглой челюстью и подбородком; в этом лице одновременно было что-то животное и нежное; он смотрел остро и проницательно своими дымчато-серыми глазами из-под густых кустистых седых бровей. Он был одет в костюм священника, а его мускулистые, грубо чувственные икры были заключены в тугие, застегнутые на пуговицы гамаши. Как раз в тот момент, когда Юджин шел мимо, священник наклонился вперед со своей маленькой чашкой похожего на грязь кофе, деликатно держа ее в огромной мясистой руке и остро глядя из-под густых кустов на лбу. А говорил он при этом вот что:

— Вам когда-нибудь доводилось читать — то есть, я имею в виду, за последние несколько лет — заключительные главы «Викария из Уэйкфилда»? — он осторожно поставил маленькую чашечку обратно на блюдце. — Я читал их вот только на днях. О, это выдающаяся вещь!

Невозможно было точно воспроизвести звучание этих нескольких простых фраз, равно как и действие, которое они произвели на Юджина.

Ибо, во-первых, слова «Вам когда-нибудь доводилось» были больше всего похожи на деликатное то-высокое-то-низкое ржание, слово «чита-а-ать» было произнесено с длинным пронзительным гласным звуком, слова «то есть, я имею в виду, за последние несколько лет» произносились как бы в круглых скобках сладкой, нежной доброжелательности, фраза «заключительные гла-авы „Викария из Уэйкфилда“» произносилась полнозвучным, нарочитым, удовлетворенным тоном формального уважения. Фраза «Я читал их вот только на днях» была такой пронзительной и в то же время задумчивой, приглушенной, как бы передающей некие нежные и деликатные воспоминания, а заключительная фраза «Это выдающаяся вещь» произносилась с такой страстной убежденностью и искренностью, переходящей в конце в священное поклонение и восхищение, что слова «потрясающая вещь» священник уже не говорил, но страстно выдыхал, и получалось нечто вроде «выдающ-щ-щ-ся вещь!»

— Хм! — ответил молодой человек отстраненно, весьма удивленным тоном, с выражением холодного интереса на лице. — Ну… Нет, наверное — последний раз я это читал, еще когда под стол пешком ходил, — он металлически рассмеялся.

— Тогда прочти еще раз, — маслено выдохнуло гороподобное существо. — Выдающ-щ-щ-ся вещь! Просто выдающ-щ-щ-ся! — священник деликатно поднял маленькую чашечку, наполненную черной грязью, снова задержал ее в своей огромной руке и поднес к губам.

— Но это же стра-а-шно сентиментально, разве ты так не думаешь? — резко и пронзительно заржала девица. — Я имею в виду все вот эти ве-е-щи, мол, очаровательная-женщина-оступается-и-делает-глупости, ну вы понимаете. В конце концов, это слишком толстый прием, чтобы ожидать, что люди проглотят нечто подобное сегодня, — продолжала пронзительно вещать она, — особенно после всего, что произошло за последние двац-ц-ть лет. Может, это и имело значение в восемна-ц-ц-том веке, но в конце концов, — она все ржала и шипела с нетерпеливым презрением, — кому какое дело сегодня? Кому какое дело? — продолжала она беспечно. — Куда там эта очаровательная женщина оступае-ц-ца? Не вижу ни малейшей разницы. Больше ни малейшей разни-ц-цы! Никому нет дела!

— Ого! — сказал молодой человек, сохраняя на лице выражение холодного удивления и интереса. — Да, я думаю, что понимаю, о чем ты говоришь, но я не совсем согласен. Как мы можем быть уверены, что сентиментально, а что нет?

— Но мне кажется, что это искажает весь смысл! — воскликнула девица. — В конце концов, — продолжала она презрительно, — никому щ-щас не интересны эти женские глупости: разбитые сердца, нарушенные обеты и все такое про-о-ч-ее. Для начала ей надо было бы хорошенько понять, чего она вообще хотела: тогда бы она не получила всех этих бед! Я не собираюсь тратить свое сочувствие на нее, — мрачно сказала она. — Это же величайш-ш-щ-я глупость, не знать, чего ты хочешь! Весь смысл сегодня жить так умно и хитро, как только возможно! Это единственное, самое ва-а-ажное! Если ты знаешь, что ты хочешь, надо только двигац-ц-ца к этому умно и хитро, все остальное прилож-ц-ца!

— Хм, — заметила на это мать: ее слабая, обнажившая десны улыбка оставалась неподвижной, мрачной, страшной на ее обветренном лице. — Только для этого придется немного потрудиться, не так ли? — пока она говорила эти тихие слова, ее мрачная улыбка не дрогнула ни на мгновение; и в ее интонации была жесткая, упрямая, почти дикарская ирония, которая, впрочем, не была понята остальным семейством и оставила их всех полностью невозмутимыми.

— О, это выдающ-щ-щ-ся вещь! Просто выдающ-щ-щ-ся! — прошептал мечтательно огромный священник, как если бы он не слышал их. И деликатно поставил чашечку обратно на блюдце.

Первым побуждением Юджина, когда он видел и слышал их, было разразиться изумленным хохотом, Однако никто из них никогда не смеялся. Они обладали колоссальным, неприступным качеством, которое заглушало на корню всякий смех: качеством такой невероятной уверенности в своей неизбежной правоте, что они не видели никакого иного мнения, кроме своего собственного, и были настолько непобедимо убеждены в правильности своего собственного мнения, что оставались совершенно равнодушны ко всем другим. Они могли оказаться в самых чужих краях, среди самых чужих лиц, в самых отдаленных и диких странах на земле, но никогда бы не изменились ни на йоту.

Да, они нашли путь, дверь, комнату, куда они могли войти, и сейчас были стены вокруг них, и их путь принадлежал им. Знак темного времени и архитектура бесчисленных веков были на них и сделали их теми, кем они были; и кем они были, теми они и были и никогда в жизни уж не изменились бы.

Юджин не знал, был ли избранный ими путь хорош, но он точно знал, что он был не для него. Их дверь была той, в которую он не мог войти. И вдруг неприкрытое пустое одиночество снова наполнило его жизнь: он все шел и шел под вечным небом, и не было никакой стены, к которой он мог бы применить свою силу, никакой двери, куда бы он мог войти, и никакой цели для бешеной неустроенности его души. И червь вновь грыз и точил его сердце. Он почувствовал медленную, бесконечную бесполезность и усталость серого времени вокруг себя: почувствовал, как его жизнь проходит в темноте, и внутренний голос все время твердил: «Почему? Почему я здесь сейчас? И куда мне пойти дальше?»

Когда Юджин выходил на Хай-стрит после позднего обеда, темный воздух звенел от музыки огромных колоколов, стоял запах тумана, и дыма, и старого доброго октября; предостерегающий трепет и угроза какой-то невыносимой, безымянный радости. Часто по ночам небесный лик каким-то волшебством очищался от густой серости, которая покрывала его днем, и неярко поблескивал своими сияющими, мигающими, великолепными звездами.

И в час, когда старые колокола звонили в дымном воздухе, студенты проходили по улицам, по отдельности или группками по два-три человека, быстро, в жадной нетерпеливой спешке, говорящей о скорых встречах, назначенных свиданиях, ожидании какой-то удачи, счастья, удовольствия, к которому они спешили.

Мягкое свечение огней исходило из древних окон колледжей, и можно было услышать слабые звуки голосов, смех, иногда музыку.

Юджин часто посещал различные пабы и пил там до самого закрытия. Иногда прокторы[6] заходили в пабы, где он пил, дружелюбно болтали с посетителями и через некоторое время уходили снова.

Он почему-то всегда надеялся, что они примут его за студента. Он прямо видел, как они, подойдя к нему, когда он стоял в пабе, спрашивают вежливо, но серьезно и строго:

— Ваше имя и колледж, сэр?

Тогда бы он насладился выражением изумленного недоверия на их мрачных красных лицах, когда бы сказал им, что не является студентом; и наконец, когда он бы убедил их, в ответ услышал покаянные бормочущие извинения и милостиво простил бы их.

Но прокторы никогда не говорили с ним, и бармен, видя, как он смотрит на них, когда они как-то раз вечером покидали его паб, неверно понял взгляд Юджина и засмеялся с веселой уверенностью:

— Вам совершенно не стоит беспокоиться, сэр. Они не потревожат вас. Они выискивают только господ, которые учатся в университете.

— Но откуда они знают, что я там не учусь?

— А этого уж я не могу сказать вам, сэр, — ответил он весело, — но есть у них какой-то способ, и они знают! Да! — сказал он с удовлетворением, шлепнув на стойку влажную салфетку. — У них есть способ узнавать, и притом достаточно точный! Они очень умны, эти парни. Очень умны, сэр, и они всегда своим тайным способом узнают, студент вы или нет. — И, весело улыбаясь, он энергичным прощальным движением последний раз провел по дереву и положил салфетку под стойку.

Стакан Юджина был почти пуст; он посмотрел на него, раздумывая, не заказать ли еще. Он подумал, что они специально делают стаканы очень маленькими, и одновременно продолжал размышлять насчет губернаторов Северной и Южной Каролины. Это был прекрасный, теплый, открытый паб, с большим камином, который позади Юджина бойко потрескивал своими пылающими углями: спиной юноша мог чувствовать приятное тепло. Снаружи, в туманном, онемевшем воздухе, люди одиноко пробегали быстрыми шагами и снова пропадали в густой мгле.

В этот момент официантка с бронзово-рыжими волосами и проницательным остроумным личиком попугая повернулась и крикнула веселым, решительным и повелительным тоном:

— Время, пожалуйста, господа. Время закрытия!

Юджин снова поставил пустой стакан на стойку. Интересно все-таки: как же они узнавали?

Был октябрь, примерно середина месяца, начало осеннего Михайлова семестра[7]. Везде было видно ликующее волнение и суета возвращения, новой жизни, новых приключений, начинающихся в этом древнем прекрасном месте, которое само по себе уже было обогащено сотнями лет бесчисленных жизней и приключений, которые приходили и уходили. Утро начиналось в желтой, цвета старого золота, дымке, в свете солнца, в несущем волнение и оцепенение туманном воздухе распространялся запах хорошего табака, пива, почек гриль, ветчины и колбасы, и помидор на гриле, слабый ностальгический запах чая, и невероятно, но так или иначе, в этом туманном старом золотом свете можно было также различить запах кофе — невыносимый, сводящий с ума, фальшивый, обманчивый, потому что когда вы по этому запаху пытались искать кофе, вы его не находили: местный кофе представлял собой черную жидкую грязь, горькую, безжизненную, совершенно непригодную для питья.

Все было очень дорого и даже каким-то образом заставляло чувствовать себя богатым, стоило даже не купить, а только посмотреть на него. Маленькие магазины, винные лавки с их маленькими эркерами из свинцового стекла, и звенящее богатство бутылок старого портвейна, и хереса, и бургундских вин; мягкое домашнее тепло и тишина в интерьерах ателье портных; табачные лавки с тщательно отобранными сортами лучшего табака, хранящегося в древних глиняных чашках, колокольчик, что так тонко звенит, оповещая, что вы вошли с улицы; чинный, помпезный, но учтиво добродушный владелец за прилавком, чьи румяные щеки, пушистые каштановые усы и воротничок выдают типичного потомственного лавочника, непременно проводит чашкой перед вашим носом, чтобы вы хорошенько прочувствовали сильный влажный аромат редкого табака, прежде чем вы купите его, и предложит вам одну из лучших своих сигарет, прежде чем вы уйдете, — все это придавало простейшим действиям в жизни и в делах ритуальное тепло и даже какое-то подобие святости, побуждало вас чувствовать, что вы богаты, уверены и дарило ощущение безопасности.

И везде вокруг Юджина по утрам распространялось чувство надвигающегося восстановления, возможности вновь поймать и обладать жизнью, которая всегда была его собственной. Здания, казалось, происходили из какой-то иной реальности, из самой сути ее, которую он всегда знал, но никогда не видел и не мог поверить в нее даже сейчас, даже когда он мог положить руку на обветрившуюся поверхность камня.

И это чувство продолжало светить на него сквозь лица людей. Иногда оно было на лицах студентов колледжа, но чаще он видел его у городских жителей. Оно было на лицах торговцев — в мясных магазинах, винных лавках, магазинах одежды, — иногда на лицах женщин, одновременно простых, тонких, знакомых, любопытно деликатных и спокойных, идущих на рынок в туманном старом бронзовом утреннем свете, а иногда на лицах мужчин, которые шли мимо в своих шляпах-дерби и воротничках. А еще на лицах одного мужчины и его сына, добродушных, маленьких, краснолицых, похожих на двух здоровых волов-жизнелюбов, которые владели пабом на Коули-роуд возле того дома, где некоторое время спустя Юджин стал снимать комнаты.

Это был образ полный, румяный, спокойный в своем добродушии, в котором было намного больше открытости и мягкого юмора, чем Юджин находил на лицах людей в Новой Англии. Это было больше похоже на то, как выглядят жители деревень и маленьких городков на юге страны. Иногда это был образ открытый, со спокойным румянцем, полный бычьего самодовольства и вечно хорошего настроения, как у дяди Юджина, Крокетта Пентленда. А иногда это было похоже на мистера Бейли, полицейского, которого как-то раз зимней ночью, когда выпал снег, убил негр, и по нему звонили все колокола в городе. А еще оно было толстое, сытое, как лицо мистера Эрнеста Пеграма, который был городским золотарем и жил по соседству с отцом Юджина; или, например, полное, простое, доброе, неодолимо провинциальное, невежественное и домашнее, как лицо миссис Хиггинсон, которая жила через улицу и, кстати, сама родилась в Англии: у нее было восемь детей, и три дня в неделю она пекла хлеб и пироги, а еще она играла, пела и была фанатичной баптисткой. И на ее простом добрым лице как раз было то же самое животное, нежное, ускользающее подобно дыму, деликатное выражение улыбки, что и у некоторых из этих английских мужчин и женщин.

Это была жизнь, которая казалась такой близкой для Юджина, что он мог бы положить на нее свою руку и сделать ее своей в любой момент. Он, казалось, вернулся в комнату, которую он знал с детства, и всего лишь остановился на мгновение, без всякого сомнения и возмущения души, перед дверью.

Но он так и не нашел дверь, не повернул ручку, не шагнул в комнату. Когда он добрался туда, он просто не мог найти дверь. Она была так близка, как его собственная рука, и все же он не мог добраться до нее; так близка, не выше уровня его собственного сердца, и все же он не мог добраться до нее. Она была на расстоянии вытянутой руки, если бы он мог протянуть руку, на расстоянии одного слова, если бы он мог высказать это слово. Только один прыжок, шажок, движение оставался до умиротворения, уверенности, радости — и дома навсегда, — до всего, чего его жизнь так желала, и без чего он тонул в темноте.

Он так и не нашел всего этого. Старый золотой дым утра каждый раз был полон радости, и надежды, и неминуемых открытий, но после полудня мягкие серые влажные небеса давили на него сверху вниз своей огромной, погружающей в онемение, бесполезной массой и усталостью невыносимого времени, и пустым, и голым пространством заполняли все его тело.

Он прогуливался по этой легендарной улице мимо всей этой видимой, осязаемой, волшебной субстанции времени; он видел студентов, проходящих через ворота колледжа, невероятную бархатную зелень площадок колледжа и видел огромную темную комнату, полную мира и радости, созданную временем, но не видел никакой возможности попасть в нее.

Каждый день он ходил по городу, вдыхая проклятый вялый мягкий серый воздух чужой земли, в котором не было никакой свежести, никакого света, и проходил мимо всех этих сказочных древних, покрывшихся от времени коркой стен периода готики, и удивлялся: что же, во имя Господа нашего, ему делать со всеми их стенами и башнями, и как он мог утолить свой голод посредством портретов испанского короля, и зачем он вообще был там, почему он туда приехал!

Иногда это было просто слово, фраза, интонация — как они говорили бы «очень» или «американский», — и это охлаждало и высушивало весь пыл его сердца… или, например, как они говорили «благодарю вас!» (когда клиент платил за что-то) — решительно, вежливо, но с быстрой, осторожной и упрямой окончательностью, как будто кто-то быстро и надежно закрывал дверь, чтобы вы не могли попытаться войти в нее. Юджин мог слушать их разговоры и слышать все слова, настроения и оттенки жизни и юмора, которые он знал всю свою жизнь, до тех пор, пока ему не казалось, что он уже может предвидеть те самые истории, которые они собирались рассказать, те самые ситуации, которые они собирались описать словами, но тут в одно мгновение вся знакомая картина их речи исчезала, и их слова казались ему еще более чужими, чем если бы они говорили на иностранном языке.

Например, когда Юджин наблюдал за молодыми студентами, играющими на спортивных площадках рядом с его домом, их криками и воплями, мальчишеской шероховатостью их игры, их сильными шершавыми коленями, сбивчивым дыханием, — все это вызывало в его памяти образ жизни, столь знакомый ему, что он чувствовал; все, что ему нужно сделать, чтобы снова влиться в эту жизнь, это всего лишь пройти по бархатной лужайке, которая отделяла его от этих ребят. Но если через два часа он проходил мимо них же по Хай-стрит, их жизни, их слова были для него более странным и чужими, чем во сне, или они, казалось, были какими-то невероятно дутыми, фиктивными, и все, что они делали или говорили, казалось ему фальшивым, манерным, чрезмерным, так что, когда он слушал их, у него возникало чувство обиды и презрения к ним, как если бы они говорили и двигались с ощутимой фальшью плохих актеров.

Как-то раз Юджин увидел двух молодых людей перед воротами колледжа: один из них, с хрупким худым телом, небольшой костлявой головой, с прямыми светлыми волосами и тонкими деликатными, но тем не менее резко и ярко выраженными чертами лица, говорил с другим. Его руки, когда он говорил, оставались небрежно засунутыми в карманы мешковатых серых брюк, а элегантное пальто было перекинуто через руку аккуратными складками, лихо и ловко.

— Я тебя спрашиваю! — говорил молодой человек четкими, быстрыми, резкими и одновременно какими-то размытыми восклицаниями; при этом, казалось, его губы почти совершенно не двигались. — Где ты был прошлой ночью? Мы скучали по тебе на вечеринке в старых номерах Ламберта, знаешь ли. И все задавались вопросом, почему же ты не явился!

— О, — отвечал другой (но так, как он произносил это слово, оно звучало почти как — Оу!). — Да неужели? Я ужасно сожалею, что все пропустил, но я просто не мог пойти туда. Обедал с одним знакомым парнем в «Магдалине». У него сестра приехала на день-другой, ну а потом я просто не мог вырваться. И как прошла вечеринка?

— Оу! — вскричал первый, закидывая голову назад сильным быстрым движением и разражаясь ликующим смехом. — Потрясающе! Просто потрясающе! Какая печаль, что тебе пришлось пропустить это! Старина Фентон порядком насвинячился уже к десяти вечера, — продолжал он ласково со своим ликующим смехом, — и это было действительно бесценно! Он настоял на том, что будет пародировать королеву Викторию, как она сидит и читает «Таймс»… Оу! — торжествующе вскричал он опять, закидывая голову резким сильным движением. — И все просто бились в конвульсиях от хохота! Это нужно видеть… сначала старина Фентон угнездился на своем месте… — громко рассказывал он, — оглядывался подозрительно по сторонам, — тут юноша перешел на шепот, сохраняя идеальную драматическую остроту повествования, и оглянулся по сторонам, сделав некий неопределенный жест, — потом ждал беспокойно, чтобы увидеть, что произойдет… и в конце концов… оу… это надо было видеть… Как выражение блаженного удовлетворения и довольства постепенно украдкой распространяется на его лице, — прошептал он с восторгом, — как он откидывается на спинку стула, чтобы спокойно почитать «Таймс»… Оу! — снова закричал он, отбрасывая назад свою маленькую голову с ликующим смехом. — Все это было на самом деле более чем великолепно!.. На самом деле, знаешь ли! Ламберт просто бился в конвульсиях! Мы вынуждены были поднять его и положить на кровать, чтобы он пришел в себя!

В подобных странных беседах, в выборе слов и ударениях, резких, четких и в то же время размытых интонациях речи, даже в бойкой беспечности рук, засунутых в карманы, в том, как изящно висело складками пальто, в ликующих смешках и резких сильных движениях небольшой худенькой головы было что-то чуждое, учтивое и очень взрослое. Юджину казалось, что это такой особый стиль жизни, который был намного старше: более вкрадчивый, знающий и зрелый, чем тот, который он когда-либо знал. И почему-то в это время эти молодые ребята, которые на спортивных площадках были очень похожи на растрепанных заросших ежей, казались ему гораздо более уверенными в себе и сложными, чем когда-либо мог быть он сам.

В то же время звучание и интонации их слов — их уверенное применение всех нюансов языка (уж они-то знали точно, где использовать и как склонять такие слова, как «очень», «совершенно», «превосходный», «бесценный», «ужасно», «чудесный», итак далее) и сам стиль их речи казались Юджину какими-то фальшивыми, надуманными, чересчур эмоциональными и театральными.

Он чувствовал себя так, главным образом, потому, что всю свою жизнь читал о таких людях в книгах и по большей части слышал такую речь только в сценических постановках «высокоинтеллектуальных» пьес. Он всегда ассоциировал этих молодых англичан с актерами в театре, и его разум тут же обиженно обвинял их в том, что они были не кем иным, как дешевкой, кривляющимися лицедеями, и горько навешивал на них ярлык, что «они пытаются говорить с английским акцентом». Фраза эта, впрочем, конечно же, не имела смысла: ведь они всего лишь говорили на их собственном языке, и говорили так, как их учили говорить на нем.

Но потом наступал файф-о-клок, и Юджин снова видел этих молодых людей у «Буола», флиртующих с неуклюжей наивностью сорванца-школьника, с вожделением созерцающих костлявую ведьму-официантку и, очевидно, вовсю наслаждающихся фальшивыми улыбками, которые эта старая шлюха раздавала им, сияя искусственными зубами. Или, идя по дороге к своему дому ночью, Юджин проходил мимо них, стоящих в темных тенях объятых ветром деревьев, с руками, неуклюже сжатыми вокруг попки хорошенькой служанки. И их жизни снова казались Юджину такими невероятно молодыми, открытыми, обнаженными и совершенно невинными.

Вокруг Юджина разворачивалась целая структура совершенно волшебной жизни — жизни навязчиво знакомой, как раз такой, какой он всегда знал, что она будет, но теперь, когда он был там, он не имел возможности попасть внутрь этой жизни. Сама гостиница была древней, легендарной, прекрасной, эльфийской, как и все старые гостиницы, о которых он когда-либо читал; и все же того настроения, тепла, радости и утешения, которые он мечтал найти в гостинице, не было.

На втором этаже коридоры «гуляли» безумно вверх и вниз на разных уровнях, и посетитель был вынужден подниматься по лестнице, спускаться снова, и так до тех пор, пока не заблудится и не закружится окончательно по этой сумасшедшей архитектуре древних дополнительных пристроек и надстроек — и это тоже было так, как он всегда знал, что оно будет. Но комнаты были маленькие, холодные, темные и скучные, освещение тусклое и мрачное, и посетитель старался как можно дольше оставаться за пределами своего номера, а когда все-таки ложился спать ночью, то был вынужден заползать, дрожа, между липкими простынями, сворачиваться калачиком и ютиться в таком виде до тех пор, пока кровать не станет хотя бы относительно теплой. Когда же он вставал утром, у двери стоял небольшой кувшин теплой воды, с помощью которой можно было побриться, но кувшин был слишком мал, и приходилось выливать воду в миску, бриться и еще добавлять холодной воды из кувшина, чтобы получить достаточно для нормального мытья лица и рук. После этого оставалось только выбежать из комнаты и спускаться вниз так быстро, как только возможно.

А вот внизу было прекрасно. Там стоял оживленный треск огня в камине, старое дымчатое золото утреннего света, особый запах смога, четкие веселые голоса людей и их румяный, бодрый и умелый утренний вид и веселые запахи завтрака, который был всегда щедрым и хорошо приготовленным, и включал в себя лучшую еду, которая была в гостинице: почки, ветчина, яйца, сосиски, и тосты, и мармелад, и, конечно, чай.

Вечером же наступало время колоссального кипяченого фланелевого великолепия ужина; восхитительное, величественное, сродни церковной службе, обслуживание официанта, который подавал еду на тяжелых серебряных блюдах с таким благоговейным изяществом, что поневоле думалось: еда на вкус должна была быть так же хороша, как все это выглядело. Но это никогда не было так.

Юджин ел за большим столом, в центре столовой, специально предусмотренном умным управляющим ресторана для таких одиноких путешественников и бродяг, как он. Еда выглядела очень хорошо, но при этом каким-то гениальным образом была сделана полностью безвкусной. Как они этого добивались, он никогда не мог понять: все было на вид самого высокого качества, но это приходилось жевать долго, печально, устало и проглатывать с тоскливым терпением человека, который был приговорен за страшные грехи к вечному сидению на диете, состоящей исключительно из вареного шпината. Было некое своего рода злое колдовство, одинокая и непознаваемая тайна в том, как повара умудрялись взять самые лакомые мясо и овощи и извлечь из них всю сочность и естественный аромат, а затем великолепно подать их, сохранив каждый атом их внешнего вида, но сведя весь вкус к вкусу тушеного сена или хорошо прокипяченной фланели.

В меню обычно был густой тяжелый суп цвета темного красного дерева, кусок отварной рыбы, покрытой безымянным, безвкусным клейким белым соусом; ростбиф, который, судя по всему, был до полной потери вкуса вымочен в оставшейся после мойки посуды воде, а также твердые, безупречные, прекрасные на вид кочанчики брюссельской капусты совершенно неописуемого вкуса. Можно было бы назвать его «вкусом вареного мокрого пепла», или «вкусом тушеных зеленых листьев», из которых даже всю горечь аккуратно отжали, вместе с почти всей влагой, или просто «вкусом вареных облаков, дождя и тумана». На десерт подавали пудинг из какого-то дрожащего желтого вещества, очень красивой формы, который был окружен лужицей липкой сладковатой жидкости розового цвета. И в конце непременно шла чашка черной, горькой, жидкой грязи, почему-то именуемой «кофе».

Юджин чувствовал, что эти унылые призраки пищи могли бы стать реальными в любой момент, если бы он мог сделать только одну какую-то простую вещь: выполнить жест или заклинание, или прочитать молитву, или сказать волшебное слово, которое вертелось у него на языке, но он все не мог его вспомнить.

Эта еда наполняла его душу страданиями, горьким разочарованием и недоумением. Ибо Юджин любил поесть, а англичане, между прочим, писали о еде лучше, чем кто-либо на земле. С детства в его сознании пламенели воспоминания о еде, которую они описывали. Это были воспоминания, заимствованные из тысяч книг (среди которых, что любопытно, был даже «Квентин Дорвард»), но больше всего из той длинной сцены в «Школьных годах Тома Брауна», в которой говорится о поездке мальчика с отцом через морозную тьму, в английской карете, и как они остановились на завтрак в гостинице, и о появлении хозяина, веселого, раскрасневшегося, гостеприимного, который выбежал, чтобы приветствовать их.

Юджин мог и сейчас вспомнить с восторгом обжоры тот завтрак, который съел в книге голодный мальчик. Это было воспоминание, тронутое волшебным удовольствием от мороза и тьмы, пара от крупов взмыленных лошадей, острых ощущений, упоения путешествия и большого приключения, веселья, тепла, суеты гостиницы и обилия вкусной пищи, которую они дали мальчику; и потому все это было описано с такой сияющей яркостью, и теперь оно вызывало у Юджина безумный голод, когда он думал об этой книге.

Теперь ему казалось, что эти люди писали так великолепно о хорошей еде не потому, что она у них всегда была, а как раз потому, что она была редкостью, и потому они мечтали и фантазировали о ней. Ему казалось также, что это же самое качество — качество отсутствия, а не обладания, желания, а не его выполнения — влияло на все, что делали англичане, и заставляло их стремиться к колоссальным, масштабным мечтам, и совершать героические поступки, и неизмеримо обогащать свою жизнь.

Они были величайшими поэтами в мире, потому что любовь и сущность великой поэзии были так редки среди них. Их стихи были настолько полны сущности солнечного света, потому что в жизни они знали мало солнечного света и могли наслаждаться им лишь короткое время… Они были так прошиты насквозь огромным количеством вещества, сущности золота (несравненным торжеством света, цвета, материала, в котором они обыграли весь мир во всех отношениях), потому что в жизни они как раз знали так много тумана и дождя и так мало золота. И именно английские поэты лучше всех описывали апрель, потому что апрель у них в стране был настолько кратким.

Таким образом, из своего мрачного серого неба они алхимическим путем добыли золото, из своего голода сделали славную пищу и из сырой мрачности жизни и погоды извлекли магию. И все, что было хорошего у них, было отвоевано сурово, трудно, горько, переделано из всего, что было некрасиво, скучно и больно в их жизни, и, когда они это делали, оно становилось более редким и красивым, чем что-либо на земле.

Но это все тоже принадлежало им, а не ему: это была всего лишь еще одна дверь, куда Юджин не мог войти.

Предыдущая главаГлава 17 из 52Следующая глава