Пока они с Джоэлем ехали к станции, Юджину казалось, что он возвращается в мир, в котором отсутствовал в течение многих лет. И возвращение это не было приятным. Когда они въехали в маленький городок и быстро помчались по улице, которая вела к станции, маленькие каркасные дома с их новой архитектурой, выцветшие маленькие полоски газонов на «переднем дворе», цементные тротуары, цементные заборы — все это выглядело таким дешевым, дутым, новым и скучным… Это была жизнь, не имевшая корней, такая же небезопасная, тоскливая, дутая, как эти маленькие крашеные каркасные домики.
На дворе было воскресенье, и когда они подъезжали к станции, он увидел перед греческой кондитерской и газетным киоском группу местных «щеголей». Они были одеты в свои дешевые воскресные наряды, а их лица были украшены лучшими ухмылками. Стоило Джоэлю выйти из машины, как щеголеватые молодцы тут же постарались выглядеть беспечно и легко в своем общении друг с другом, но все равно выглядели какими-то до крайности неловкими и скованными, пока он не ушел. А ведь юноша даже не заметил их и тем более не успел сделать что-нибудь, что могло бы причинить им такой дискомфорт.
На посыпанной гравием стоянке возле станции были припаркованы несколько машин. Их блестящие кузова блестели в горячем солнечном свете, будто тела гигантских жуков, и в их внешнем виде, какими бы большинство из них ни было мощными и роскошными, было что-то штампованное, ощущение металлического бесчеловечного повторения; что-то, наполнившее душу Юджина (хотя он даже не мог сказать почему) смутным ощущением усталости и опустошения.
К нему вернулось ощущение — то самое ощущение, что приходило к нему так часто в последние годы с тревожной и преследующей настойчивостью — что «что-то» пришло в жизнь, «что-то новое», которое он не мог определить, но что-то явно тревожное и зловещее, и оно каким-то образом содержалось в мощной, усталой, бесчеловечной точности этих огромных, сверкающих, штампованных жуков-машин.
И, созвучно этому чувству, было еще другое, относительно самих людей: ему казалось, что они тоже изменились, что «что-то новое» написано на их лицах, и, хотя он не мог определить это, он чувствовал своей мощной и безошибочной интуицией, что «что-что» такое было — «что-то» пришло в жизнь людей и изменило их жизнь и лица. И причина, по которой это открытие было настолько тревожным — почти страшным на самом деле, — заключалась, прежде всего, в том, что это «что-то» было сразу видно и в то же время было очень неопределенным, а еще потому, что он знал, что это произошло буквально за годы его жизни, такой маленькой и короткой, — это случилось действительно в течение «последних нескольких лет», случилось прямо вокруг него, пока он жил и дышал, и работал среди тех самых людей, с которыми это произошло, и он не заметил тот самый «момент», когда это «что-то» пришло. Ибо, с интенсивным, буквальным, почти фанатичным, конкретным качеством воображения Юджина ему казалось, что должен был быть некий «момент», момент кризиса, некий зафиксированный фрагмент времени, в течение которого совершился переход и пришли эти непонятные изменения.
И именно по этой причине он теперь чувствовал безымянное, тревожное чувство запустения — почти ужаса; ему казалось, что это изменение в жизни и лицах людей произошло прямо у него под носом, в то время как он смотрел, но почему-то не видел его, не заметил, когда оно пришло, и вот теперь оно было здесь, без его ведома ворвалось вдруг в этот момент восприятия — он ясно видел, что этот изменившийся вид появился у людей в течение нескольких лет и что он не знал, каким образом это вышло.
Это были, в общем, лица людей, которых десять тысяч раз бросали через ревущую темноту тоннеля метро, которые вдыхали загрязненный воздух, которых атаковали оглушающий рев и сильнейшая вибрация, пока их уши не теряли способность слышать, глотки не хрипли, голоса не делались металлическими, кожа и нервные окончания — утолщенными и мозолистыми, благословенно лишенными возможности ощущать всю боль жизни, штампованными в ошеломленном согласии с грохотом и шумом мира, в котором они жили. У них были мертвые, тусклые, без всякого блеска глаза людей, которых бросали слишком далеко, слишком часто в летящих, как выпущенный снаряд, огромных поездах, в телах светящихся жуков-машин, которые неслись по суровым жестоким лентам бетонных дорог с такой дикой скоростью, что, казалось, что земля была потеряна для них навсегда и они никогда не увидят ее снова. Лица людей, чьи усталые, отчаянные, постоянно стремящиеся куда-то глаза так часто что-то искали, искали человека на фоне слепого ужаса и расползания толпы, вечного шока, стадного инстинкта, потока миллионных толп, что вся жизнь, и блеск, и огонь юности ушли от них. И пока они вечно искали в человеческом рое лицо человека, теперь они видели слепую глухую стену лиц, и так никогда уже не могли увидеть человека живого, любящего, сияющего, благодарного.
Таковы были лица, которые он видел теперь, стоя в ожидании на перроне этого маленького городка на реке Гудзон — два десятка лиц из беспородного и анонимного компоста, одинаковых лиц, которые и составляли теперь Америку. И с внезапной ослепительной вспышкой ужаса и понимания ему пришло в голову, что это были те самые одинаковые лица, которые он видел везде, тысячу раз, в тысяче мест за «последние несколько лет».
Он видел их в последней и величайшей колонии — огромном лагере бесчисленных погрязших в нищете людей, последнем и самом большом скоплении великого беспородного и анонимного компоста, который составляет Америку: он видел их там, вечно мчащихся от ревущих арок огромного моста, в их непрекращающемся полете, неисчислимом потоке, в своих ревущих, как выпущенный снаряд, больших и одиноких сверкающих машинах-жуках, вечно пробирающихся через огромный лабиринт ужаса этих непроходимых городских джунглей по бесчисленным дорогам, мимо грязи и ржавчины, роящихся толп, мимо насилия и ужаса Фултон-стрит, мимо всех огромных перекрестков и развязок, злобы и угроз пустых голых углов, всепоглощающего концентрического хаоса муниципалитета… Жуки летели в своем непрестанном полете через улицу Клинтона, на Генри-стрит, через квартал Бедфорд, через безграничную плоскую и ужасно сумбурную местность, известную как «квартал Плоский Буш» под широко раскинувшимся влажным светом плотных, как кисель, небес, через десять тысяч ржавых, грязных, безымянных улиц, которые составляют это огромное плоское бездорожье…
И самый страшный из всех, поток безымянных лиц, безродных и бесчисленных жизней, вечно мчался вслепую мимо горячих жуков-машин вдоль этих широких, больших, восхитительно пустынных «аллей», с безвкусной пышностью облицованных по обеим сторонам дешевым кирпичом-сырцом, мимо бесчисленных новых жилых домов, кирпичных и оштукатуренных архитектурных зверств бесчисленных новых дешевых домов, прорезая себе путь прямо и жестоко, как будто ножом, через лабиринт хаоса джунглей Бруклина, — и заканчивал свой маршрут бог знает где: на Кони-Айленд, на пляжах, на внешних окраинах этой паутины бездорожья, неизвестного континента Лонг-Айленда… И, независимо от того, куда и как вел какой-либо путь в этом городе, он был всегда переполнен слепым ужасом бесчисленных, мчащихся лиц и больших блестящих жуков-машин, вечно прорезающих себе путь, как выпущенный снаряд, в безостановочном движении и бесконечном изменении; слепым ужасом этих неизвестных безымянных жизней, вечно мчащихся, навсегда утраченных, направляющихся бог знает куда!
Да, это было оно — нечто слепое, отчаянное, невыразимое, хотя он чувствовал это. Это было нечто приковывающее взгляд — «нью-лук», «новый образ» — ужасное, неопределенное и отвратительно одинокое и неизвестное нечто на лицах людей. Это было нечто, забравшее всю игривость, вспышки страсти и радости, всю мгновенную, прекрасную и переменчивую жизнь с живых лиц людей и придавшее им какой-то ужасный, «пыльным мешком ударенный», ошеломленный, тупой, «мозолистый» вид.
Вот таким было нечто, давшее людям этот «новый образ», создавшее их заново такими, какими они стали, — то, что сделало всех этих людей, ожидающих на платформе поезда, теми, кем они были, — и теперь, когда ему пришлось столкнуться с ним снова; теперь, когда он должен был погрузиться в него обратно после этих трех дней магии и волшебства, должен был оставить тот славный мир, который только что обнаружил, и снова жестоко броситься в слепое жестокое оцепенение, безымянную агонию, палящий зной той жизни, из которой он происходил… Юджину казалось, что он не в состоянии даже смотреть на него, что он не сможет вернуться туда снова! Это было слишком сложно, этот мир был слишком полон боли, пота, мук и ужаса, слишком уродлив, жесток, бесполезен, ужасен, чтобы это пережить!
Больше никогда! Больше никогда! Это невозможно пережить! Обнаружить в течение трех дней — трех волшебных быстрокрылых дней — ту чудесную жизнь, которой были посвящены все его детские видения, быть всего три кратких волшебных дня хозяином жизни, близким и высоко ценимым другом, уважаемым и любимым спутником потрясающих мужчин и славных женщин, обнаружить и обладать в течение трех призрачных, невыносимо прекрасных дней, ту волшебную страну, которую он в детстве считал настоящей «Америкой»: самую удачную, хорошую и счастливую жизнь, которую люди когда-либо знали, самую истинную и красивую, самую правильную… и теперь уже быть оторванным от нее в тот самый момент, когда она, казалось, уже начала принадлежать Юджину — и прийти вот к этому.
…Безымянное ничтожество, мчащееся в направлении города в огромном поезде, летящем, как выпущенный снаряд, со всеми прочими собратьями-ничтожествами, в мир слепого и жестокого вечно помраченного сознания…
Его голос прозвучал отдаленно, отдаваясь в ушах через боевой рев и гудение этой ошеломленной вселенной, когда он закричал:
— Джоэль! Джоэль! Было так здорово гостить у тебя, Джоэль…
И вдруг он увидел высокую фигуру своего друга отступающей, удаляющейся, и что-то мгновенное, пораженное, закрывающееся, окончательное в его лице и глазах, и услышал быстрый решительный шепот:
— Да! Как хорошо, что ты приехал!.. А теперь до встречи! Еще увидимся…
Но Юджин уже ничего не слышал и только знал, что это прощание было окончательным и бесповоротным и ничего нельзя было изменить, независимо от того, как много или как часто они еще будут «видеться» в будущем.
И в тот же момент, когда между ними захлопнулась невидимая дверь и он увидел, что она никогда больше не откроется, он чувствовал, со знанием этой безвозвратной потери, быструю и раздирающую минутную жалость к своему другу. Ибо он каким-то образом увидел, что тот пропал, что ничего не осталось от него, кроме тени на стене, — Цирцея понарошку — в этом мире лунного света, магии и цветного дыма, который знали «жители берега Гудзона».
В течение трех дней он сам вдыхал ароматные маковые пары всей этой славной нереальности происходящего, и за эти три коротких дня мир, из которого он происходил — земля его отца, земля крови, пота, вони, гадких дней и горькой агонии, — этот мир насилия и труда, хаоса и жестокости, и ужаса, мир роящихся безымянных жизней и беспородных лиц, со всей своей уродливостью — стал призрачным, как дурной сон. Дошло до того, что теперь он едва мог выдержать горячий и дикий зной, непрестанную бешеную злобу города. Снова идти ощупью, в поту, тянуть, пахать и проклинать свой путь среди непрекращающихся волн и приливов грязных кишащих тротуаров; получать удары, вечно быть ошеломленным, сбитым с толку, оглушенным, истощенным слепой чередой потрясений, страдать от неутолимой жажды вечного поиска, ненасытного голода и черного отчаяния всей этой мрачной и бесплодной борьбы, бесполезной и непрестанной грызни… Вот к чему прийти! Ах, к чему прийти!
Было слишком трудно, слишком тяжело, слишком много надо было пережить, он не мог ехать!
И вот, когда его жизнь отпрянула от этого решения с дрожащим отвращением и ненавистью к его одинокому открытию… Юджин услышал грохот огромного поезда по рельсам…
И теперь он знал, что должен ехать!
На мгновение, пока поезд трогался, он встал, глядя в окно, помахал на прощание Джоэлю, который стоял на платформе, и проводил взглядом его быстро уменьшающуюся высокую фигуру. Поезд уже набирал скорость, теперь он быстро двигался вдоль берега реки, потом повернул, станция и город остались позади… И через некоторое время, буквально на пару кратких секунд, пока поезд катился под знакомым волшебным холмом, Юджин поймал взглядом силуэт огромного белого особняка, гордо стоявшего далеко на холме и частично загороженного благородными деревьями. А потом вдруг его уже не было…
Юджин оглядел грязный вагон, полный густого дыма и резкого запаха дешевых сигар и крепкого табака. Они все были там, и туг же он понял, что уже видел каждого из них миллион раз и как будто знал их всю жизнь: и вон того грека из Кливленда в дешевом бежевом костюме, кричащих светло-коричневых ботинках, полосатых носках, тоже коричневых, с грошовым картонным чемоданом, где он наверняка вез такие же коричневые рубашки, воротнички и дополнительную пару штанов, с волосатым, покрытым шрамами и пятнами темным лицом, темными глазами, низким лбом в палец шириной, склоненным болезненно, терпеливо над пережевыванием каких-то сенсационных тайн бульварной газетенки.
Они все были там: и вон те двое глухонемых, говоривших между собой на языке жестов; и молодой негр из Гарлема, и его шафраново-желтая девка, в пух и прах разряженная, покрытая густым загаром и не менее густо надушенная лавандой; и два молодых бруклинских еврея со своими двумя подружками, сидящие в развернутых друг к другу креслах; и вон та маленькая девушка-хористка из бурлеска с волосами, крашенными до насквозь фальшивого соломенного цвета, с худеньким, лживым, пустым, размалеванным лицом маленькой проститутки, в одежде безобразно вульгарной и лживой, как и она сама.
И тот молодой итальянец с масляно-черными волосами, зализанными назад в безупречную высокую прическу помпадур и как будто лакированными, который болтал с хористкой, искоса томно стреляя глазами из-под полуприкрытых век. У него были толстые бледные губы, застывшие в медленной жирной улыбке, полной чувственной уверенности, а его челюсти медленно пережевывали сразу целую пачку жевательной резинки.
Был там и человек с сильным, простым, не выделяющимся лицом рабочего человека, с худым подбородком, одетый аккуратно, дешево, в совершенно неопознаваемую одежду, с коричневым бумажным пакетом, который он положил на полку над ним; и молодой загорелый ирландец, суровое лицо которого горело от пьянства и жестокости, глаза блестели пламенеющими красными точками; его язык изрыгал проклятия, угрозы и приглашения на бой, хрипел и распространял ощущение неприкрытой угрозы в синем от дыма воздухе.
Молодые евреи, ссутулившись от смеха, заполнили вагон шумной возней, бойко и торопливо перекидываясь быстрыми, нетерпеливыми, напрашивающимися на похвалу репликами, со знающими ухмылками и циничными шутками и едким злобным остроумием, которое, впрочем, не попадало в цель. Маленькая блондинка-проститутка слушала молодого итальянца с его гипнотическими полуприкрытыми глазами и соблазняющими толстыми губами, на ее размалеванном личике наметилась слабая, одновременно застенчивая и похабная ухмылка: похоже, она не знала, что он имел в виду, и вообще не имела ни малейшего представления, о чем он говорит. С той же похабной улыбочкой она поднялась, протиснулась мимо его медленно отодвинутых коленей и пошла по коридору в сторону маленькой дверцы в конце вагона, где находился женский туалет, в то время как хитрые полуприкрытые глаза итальянца, медленно жующего своими толстыми и лениво улыбающимися губами, его оценивающий взгляд преследовал ее.
Девушка вошла, закрыла дверь, перекрыв хлынувший поток несвежей вони, и исчезла на некоторое время. Потом она вышла, изящно оправила свою одежду, разгладила помятое платье на бедрах и пошла виляющей походочкой по коридору со своей слабой, одновременно застенчивой и похабной ухмылкой, и была снова встречена ее галантным кавалером, который приветствовал ее таким же образом, стрельнув глазами из-под полузакрытых век, чуть изогнув толстые, бледные, медленно жующие губы и медленно отодвинув колени.
Два глухонемых недовольно смотрели на эту сцену. Один из них был большой и тяжелый, с мощными плечами калеки, с жестоким лицом и широким злобным ртом; другой, напротив, маленький и смуглый, и лицо у него было как у хорька. Но оба взирали на происходящее с совершенно одинаковым отвращением. Они оглядели по очереди всех пассажиров и по очереди выразили свое мнение о них (похоже, очень плохое) при помощи пальцев. Ведя свой жестовый разговор, они корчили порочные гримасы, и огрызались, и насмешливо улыбались, и изображали судороги отвращения и ненависти; они смотрели на объекты своей злобы и жестоко обращали большие пальцы вниз в жестах красноречивого уничтожения и разрушительной внезапной смерти, и потом намеренно делали быстрые движения пальцами по горлу, как будто перерезали шею воображаемой жертве… и все это было так, как Юджин знал, что оно будет.
Рабочий с простым мужественным лицом, в дешевой, но опрятной одежде, сидел тихо и спокойно смотрел в окно (украшенное шрамами лицо и тихие, очень усталые глаза…), а молодой ирландец тем временем изнемогал от своего крепкого пойла и жажды убийства; он уже почти ощущал вкус крови, его маленькие глаза сверкали красными пламенеющими точками, и каждый раз, когда поезд прибавлял скорость, он рассыпал в синий от дыма воздух хриплые проклятия и рычащие угрозы, со всей идиотской тупостью гнусной и глупой брани и непристойными примитивными жалобами:
— Эй-й… Вы там!.. Жиды!.. Евреишки чер-ртовы!.. Ик! Щ-щас я… вышибу… эти… мозги-то вам… вышибу… вам… вы… уб-блюдки вы, вот вы кто… Ик… Эй-й… Вы! Ану… Ик! Вы… крет-тины… эти… Которыетамб-болтают все время… Эй-й… Вы! Сволочи… там… уб-блюдки, короче… это… да я… плев-вать мне… Ик! На всех вас!
Все было так, как оно всегда было, так, как Юджин знал, что оно будет, и так, как он никогда не мог предвидеть: молодой загорелый ирландец продолжал распространять в воздухе угрозы и всяческие гнусности; он прикончил свою бутылку, и пока в воздухе разливался старый красный свет заката, возрастала и убийственная гнусность его поведения. И безродный компост смеялся и хихикал, как всегда, и в конце концов замолчал, когда ирландец пьяно покачнулся в их сторону, а потом старый охранник с кислым, испещренным шрамами лицом остановил ирландца, и тот принялся проклинать старика.
И свет круто падал по наклонной в небеса, старый красный свет ущербного дня разжигал волшебный огонь на реке, и огромный поезд вечно двигался в своем монотонном ритме, который был, казалось, всегда, и был похож на молчание — и вот уже не было ничего, кроме огромного монотонного времени, и тишины, и реки, призрачной реки, зачарованной реки, которая медленно, вечно пила воду из маленьких рек внутри континента для своих колоссальных бесшумных приливов, и катила через все человеческие жизни волшебную волну своего колоссального призрачного заклинания, и которая связывала его жизнь с магическими королевствами, и страной лотоса, и всеми теми волшебными землями, о которых он мечтал в детстве, и которая родила и выбросила его из волшебства в грязь, пот и насилие города, вечного города, миллионного города, — в настоящую Америку.
Великая река горела там, в его видении, в свете затухающего дня, зависшая под воздействием заклинания молчания навсегда, и текла всегда, на протяжении веков, и это было страннее, чем легенда, и темнее, чем время.