К книге
Том 2(2). О времени и реке. Роман (окончание)О времени и реке. Легенда о голоде, снедающем человека в юности (Роман). Книга четвертая. Протей: город (окончание). LXII
21%
О времени и реке. Легенда о голоде, снедающем человека в юности (Роман). Книга четвертая. Протей: город (окончание). LXII
11

Молодые люди замолчали, едва вошел Юджин. Джоэль встал и закрыл за собой дверь, указал на легкое кожаное кресло, где автор мог читать свою пьесу наиболее комфортно, и, снова садясь рядом с сестрой, ожидал начала пьесы.

Юджин начал читать, запинаясь, с трудом, с неловкой сдержанностью молодого человека, который только пробует свои силы, впервые являя свои таланты широкой публике, раздираемый всеми страданиями, надеждами и страхами и гордой неуверенностью, присущей молодежи.

Это была пьеса под названием «Мэннерхаус», название, которое само по себе могло бы раскрыть всю природу его ошибки, а ее темой были деградация, падение и окончательное исчезновение гордой семьи из старой южной аристократии в годы, последовавшие за Гражданской войной, окончательный распад судеб всех членов семьи и в итоге — приобретение их гордого поместья, огромного особняка с колоннами, который дал пьесе ее название, вульгарным, грубым и подлым, но очень способным человеком из восходящего «низшего класса».

Эта тема — которая, судя по общему виду и реализации, вероятно, была взята под сильным влиянием «Вишневого сада» Чехова, — была описана в несколько смешанной манере романтизма с сентиментализмом, байроновской иронии и язвительного реализма. Главный герой был человек весьма байронического характера, который скрывал темную и нежную поэзию своей души под маской злобного юмора. История его любви была окрашена поражениями, ошибками и расставанием и окончательным возвращением героя «несколько лет спустя», одинокого безымянного странника, побитого жизнью, с совершенно разбитой судьбой, к старому разрушенному дому, который с грубым грохотом уже пускали под снос. Все это было смягчено романтической доблестью в духе пьесы «Сирано де Бержерак».

Заключительная встреча с девушкой — его возлюбленной, их финальная благородная покорность судьбе, возрасту и печальному року была полностью подсмотрена в «Сирано де Бержераке», а финальная сцена, в которой верный раб, негр-гигант, уже старик, почти слепой, но не утративший первобытной преданности и величия расы африканских королей, от которых он произошел, обвивает свои огромные руки вокруг гнилой центральной колонны старого полуразрушенного дома, ломает ее пополам последним всплеском своей умирающей силы и окончательно сносит этот разрушенный храм, чтобы похоронить под его руинами своего любимого хозяина, своего ненавидимого «жалкого белого» врага, нового владельца, и себя самого — была, очевидно, переделанной легендой о Самсоне.

Несмотря на это, в пьесе был хороший материал, драматический конфликт, трогательные сцены. Характер жестокого, жадного, но очень способного материалиста из «низшего класса», южного нувориша, был хорошо схвачен и был описан, основываясь на характере дяди самого Юджина, Уильяма Пентленда. Сцены между героем и его отцом — подобным льву, великолепным и героическим генералом — были также хороши; хороши были и диалоги между героем и Портером, «плохим белым капиталистом». Даже в этих романтических, величественных сценах он уже начал использовать кое-какой мощный и неповторимый материал из собственной жизни, собственного опыта: речь Портера была той простой, богатой, острой, земной, яркой речью, которую использовали его мать, его дядя Уильям Пентленд и все семейство Пентлендов.

При этом сцены между героем и девушкой были менее успешными. Характер девушки оставался каким-то темным и неопределенным: некая призрачная комбинация образов Роксаны из «Сирано» и Офелии — и ее сладкая романтическая прелесть, возвышенная нежность ее чистой любви как-то не давали убедительного контраста и баланса для сардонического юмора, гадкого и почти жестокого остроумия, с которым герой встречал свою боль, и любовь, и горечь и губил все ее шаги к нему. (Эта сцена, кстати, несомненно, была написана под сильным влиянием истории Гамлета и Офелии.)

Точно так же, различными интересными способами, то, что Юджин читал и видел и на самом деле пережил, формировало тон и характер его пьесы: характер напыщенного и банального старого майора — современника и друга генерала и отца героя — и его беседы с героем, в которых его глупость и помпезность делались мишенью для ударов, укусов и сардонических насмешек последнего, также, очевидно, сильно окрашены были влиянием Полония и Гамлета. Но был и хороший материал в этих сценах. Очень оригинально и естественно был показан характер старого майора; как он, например, пытался поддержать разрушающееся маленькое военное училище, которое создала его семья несколько поколений назад и колоссальная бесполезность которого среди всего упадка разрушенного миропорядка и побежденной системы была в послевоенные годы иронически очевидной. По сути, эта ситуация была описана с очень показательной сатирой, и в целом она была весьма хороша. Кроме того, «современные» параллели были очевидны: в сатирическом ключе изображалась, например, достойная сожаления преданность южан всяческой безвкусной форме и военным атрибутам и изобилию уродливых, тривиальных, дешевых и жестоких маленьких «военных школ», которые по сей день, как уродливая сыпь, охватывают весь Юг, и чья философия «Вы приводите к нам мальчика — мы посылаем назад мужчину» тошнотворна в своем лицемерии, непорядочности и дешевой претенциозности.

Гораздо больше хорошего, острого и оригинального было в сценах общения между майором и героем: много фальши, лицемерия и сентиментальности Юга было разоблачено в этих эпизодах, и «война», то есть давно прошедшая Гражданская война, эффективно использовалась в качестве прикрытия для высмеивания мировой войны в современности. Было, например, хорошее, оригинальное — и в целом очень верное — описание конфликта поколений, молодежи и старости, старика и юноши, который очень ярко проявился в тот период и стал основой для столь многих прозаических произведений, пьес и стихов того времени.

В этих сценах было очень сильно и забавно показано, что конфликт между молодостью и старостью содержит в себе элемент взаимного лицемерия, своего рода взаимное признание, что и молодежь, и старики надевают друг для друга маски, которые, как и молодые, и старые знают в глубине души, являются ложными, но продолжают играть и лгать.

Так, например, когда старый майор издавал грустный вздох и, тряся бородкой, с горьким и лицемерным сожалением говорил:

— Ах да, мой мальчик!.. Мы, старые люди, должно быть, сами и создали печальный хаос этого мира… Мы предали доверие нашего поколения и зарекомендовали себя недостойными доверия, которое вы, молодежь, оказали нам… Нам дали возможность сделать лучше мир, в котором мы жили, но мы не оставили после себя ничего, кроме разорения, нищеты и страданий, и куда бы мы ни пошли — мы разрушали мир в пепел… Теперь дело за вами, молодежь всего мира — за молодежью… славной, храброй, с благородным сердцем молодежью…

Герой отвечал, бормоча себе под нос:

— Ну да, молодежь, молодежь…

При этом в ответе звучала язвительная насмешка, которая, конечно, оставалась незамеченной напыщенным старым дураком, которому она была предназначена. Майор только кивал головой в знак согласия и продолжал дальше:

— Да, молодежь — храбрая, щедрая и преданная молодежь, — на ее долю выпадает задача восстановить ущерб, который мы, старые люди, нанесли; исцелить переломы и раны нации; следить за тем, что мир снова стал подходящим местом, где могли бы жить их дети, чтобы видеть, что…

— Правительство народа, управляемое народом и для народа, — язвительно продолжал герой.

— Да, — не видя подвоха, соглашался старый майор, — и то, что дети подрастающего поколения не будут смотреть на вас, как вы можете посмотреть на нас, и вопрошать: «Что вы сделали, старики, с вашим наследством? Какой мир вы оставляете за собой для нас, молодых людей, чтобы мы его унаследовали? Как вы можете смотреть нам в глаза, старики, когда вы знаете, что вы были недостойны вашего священного доверия?» Ведь молодые люди этого мира были подло обмануты, преданы, обесчещены стариками!

— Ничего себе, майор! — восклицал герой с притворным удивлением, иронически аплодируя. — Какое красноречие! Слушайте, слушайте все!.. И вы правы! Майор, вы правы! Молодые люди мира были обмануты и преданы! Их не просто обманули, их об-ду-ри-ли! Но кто? — задавал он язвительный риторический вопрос. — Да это же были те самые фальшивые, лживые, жадные, лицемерные старики, которым принадлежал весь мир и после которых этот мир — наше наследие — остался лежать в руинах!.. Майор, кто затеял войну? Кто послал нас на войну? Ну, эти фальшивые, лживые, жадные старики, конечно! А кто воевал на войне?.. Ну, эти храбрые, галантные, преданные, благородные духом юноши, конечно! Ас какой стати вы, старики, посылали нас на войну, майор? Конечно, ради дальнейшего потакания собственный жадности, чтобы защитить свои нечестно нажитые богатства, чтобы победить, опустошить и вторгнуться для вашего собственного обогащения… И как же мы шли на войну, майор? Конечно, с верой и доверием, и чистотой, и высокой убежденностью… А как же мы возвращались с войны? С адом в глазах… Мы, молодые люди, всегда идем на войну с верой и доверием, и чистотой, и высокой убежденностью… А потом всегда возвращаемся с адом в глазах! Почему, майор? Почему? Да потому, что вы, фальшивые, лживые, жадные, эгоистичные и лицемерные старики всего мира, лгали нам… Вы всегда лгали нам. И как, майор, каким образом вы лгали нам? Ну, майор, — сказал он торжественно, — вы рассказывали нам, что война прекрасна, идеальна, что она такая героическая, что мы идем вперед, чтобы бороться за чистые идеалы, благородную веру… Но что же мы обнаружили, майор? Ну, — сказал он, его голос опустился до иронически торжественного шепота, — мы обнаружили, что война в действительности уродлива и жестока, ужасна и низменна… Ну же, майор, вы знаете, что мы, молодые люди, обнаруживаем, когда мы идем на войну? Мы вдруг понимаем, что люди во время войны на самом деле убивают друг друга… Да, сэр, — прошептал он торжественно, — они стреляют друг в друга, они вышибают друг другу мозги — вот что они делают. Ну, знаете, а ведь это убийство, майор, настоящее хладнокровное убийство. Это совсем не то, что вы нам обещали, и все это потому, что вы жадные, лживые, эгоистичные старики, которые делают войны, лгали нам и об-ду-ри-ли всех нас!

— Ах, мой мальчик, — старый майор отвечал печально, — какое тяжкое обвинение вы выдвигаете против нас, — ноя боюсь… я боюсь… — здесь его голос понижался до унылого шепота, — я боюсь, что оно справедливо.

Таким образом, красноречивая сатира и жестокая ирония в обилии присутствовали в этих диалогах; они были хорошо написаны и, возможно, могли быть очень сильно сыграны на сцене.

Но наиболее сильная сцена из всех, пожалуй, была в прологе этой пьесы: этот момент был действительно великолепный, захватывающий в своей драматической зрелищности, и, несомненно, очень хорошо и трогательно смотрелся бы на подмостках.

Сцена происходила на холме и показывала строительство большого белого особняка — как будто фундамента всего общества. Перед недостроенным домом, с ружьем на боевом взводе, лежащим наготове в руке, стоит суровая молчаливая фигура хозяина. Перед ним, вверх и вниз по холму, туда и обратно из недостроенного дома и мимо его огромных недостроенных колонн движутся две безмолвные цепочки рабов: мощные черные тела раздеты догола до пояса, они несут на своих плечах тяжелые материалы, которые пойдут на строительство дома. Из дома постоянно слышится стук молотков. Наступает ночь, в свете вспышек сигнальных костров быстро, по-кошачьи движутся большие черные тела. Вспышка минутного восстания, прыжок громадного негра в направлении суровой одинокой фигуры белого человека, блеск ножа, — и осмелившийся бунтовать падает без сознания, сраженный ударом приклада хозяйского ружья.

Потом другой белый мужчина из соседнего города — священник: тихий убедительный голос священника призывает хозяина рабов осознать преступление рабства, цитирует Писание с показательной беглостью, призывая его к покаянию, чтобы присоединиться к жизни города и церкви, чтобы «прийти к Богу»… И тихий, непреклонный ответ хозяина: «Я должен строить свой дом».

И наконец, ничего, кроме ночи и монотонности: силуэты огромных рабов бредут в темноте, бесшумные, как кошки, и из тайны ночи раздается плачущее, воющее пение всех джунглей, плач о человеческой жизни, полной тяжелой работы, и печалей, и горечи труда, — песнь рабов.

Это был прекрасный момент, и он должен был очень красиво и трогательно выглядеть на сцене.

Из этого описания видно, что пьеса молодого автора была составлена и из хорошего, и из плохого, и как сильно она была отмечена разнообразным влиянием того, что он читал, и кто был его кумирами — Шекспир, Чехов, Шоу, Ростан, Библия — и как в то же время он уже начал использовать какой-то материал из своей собственной жизни, чувств и опыта, и как даже в этом непонятном и неопределенном произведении было хорошо показано кое-что из реального величия, красоты, ужаса и неизреченного одиночества Америки.

Таким образом, пьеса, со всеми ее недостатками и ошибками, неоригинальностью и копированием, на самом деле показывала, как мало что еще могло показать, спутанную неопределенность и вспышки слепой, но мощной интуиции, которые отметили ранний период жизни Юджина как художника здесь, в Америке, и главным образом по этой причине пьеса была интересной.

Юджин сел читать пьесу, чувствуя эту неуверенность — это смешанное чувство надежды, страха, дрожи, опасения, которые художник чувствует, когда в первый раз выпускает свою работу из одинокой тюрьмы творчества на публику и отпускает ее бесповоротно, чтобы она впредь могла стоять на своих собственных ногах, встретить обнаженной беззащитной грудью реакцию огромного мира и выстоять или упасть, исходя лишь из ее собственных качеств; чувство этого фатального освобождения, бесповоротности и окончательности этого действия. Он начал читать запинаясь, ужасно смущенный, почти не слышным голосом, полным гордой и отчаянной надежды, дрожи, опасения, почти свирепой враждебности по отношению к мнимым недоброжелателям, то есть всех тех чувств, которые каждый молодой человек испытывал бы в такой момент.

Он быстро понял, впрочем, что его опасения были беспочвенны. Ни один писатель никогда не получал более щедрых, восторженных и преданных поклонников, чем были у Юджина в то утро, в лице этих двух прекрасных молодых людей — Джоэля Пирса и его сестры Розалинды.

Он увидел, а точнее, сразу почувствовал их пристальное и зачарованное внимание. Изможденная фигура Джоэля застыла, подавшись вперед и опершись на колени; он сидел в позе напряженного, неподвижного и абсолютно молчаливого внимания: время от времени, когда молодой драматург отрывался от своей толстой рукописи, он мог видеть худое лицо Джоэля, его глаза, неподвижно смотревшие снизу вверх на Юджина, со странным, чистым и сияющим усердием. Розалинда тихонько сложила на коленях свои теплые сильные молодые руки, ее красивое личико разрумянилось, сияющие нежные глаза затуманились, как если бы она действительно была в театре и вживую представляла, как двигаются и говорят на сцене персонажи пьесы, погруженная в ту магию, при помощи которой сцена могла оживить их; ее внимание было несколько более расслабленным и более абстрактным, чем у ее брата, но она была не менее захвачена чтением.

Ощущение, вид и уверенность, которую такая реакция придала Юджину, подействовали как мощное и великолепно опьяняющее спиртное на его сердце, разум и дух. Он ощутил непреодолимый прилив теплой привязанности, гордой и нежной благодарности к Джоэлю и его сестре. Ему казалось, что это были лучшие люди, которых он когда-либо знал, — самые щедрые, истинные, благородные и преданные. И осознание того, что им понравилась пьеса, — на самом деле, что они были ей завоеваны и захвачены, тронуты и ошеломлены властью и магией драматургии — его властью и магией, — поразило на мгновение ощущением самого чистейшего, самого высокого и самого славного счастья, какое только жизнь может дать, — счастья одновременно самого эгоистичного и самого бескорыстного, счастья художника, когда он видит, что его работа была хороша принята, заняла почетное место в сердцах людей, заслужила славу и гордое достоинство и воздействовала на их жизни волшебством своего очарования.

В этот момент он увидел, будто вспышку света, будто образ неописуемый, но убедительный, — ту главную причину, ради которой художник работает, живет или влачит свое бытие, — ту награду, которую он ищет, единственную награду, которая действительно важна для него, без которой нет ничего. И состоит она в том, чтобы заманить души людей в ловушку, в сети магии, воплотить свою жизнь в своем творении, посеять видение своей жизни, грубую и болезненную сущность своего собственного опыта в череду горящих, заколдованных образов, которые сами по себе сердцевина жизни, образец сущности, из которого берут начало все прочие явления, ядро вечности.

Вот та причина, ради которой художник работает, живет или влачит свое бытие: что из глины жизни и своей собственной природы, из общей земли его отцов, воплощения тяжелого труда, пота и насилия, ошибок и горького страдания он может создать вечные формы красоты, поработить и победить дух человека ее очарованием, передать свое заклинание многим грядущим поколениям, победить смерть и поставить ее на колени, изничтожить ее совершенно и исправить вечность цепкими крючками собственного искусства. Его жизнь беременна, отечна неутолимой жаждой славы; его дух измучен пыткой обладания — нестерпимым желанием зафиксировать навечно в нерушимой форме узоров какой-нибудь краткий миг человеческой жизни, минуту красоты жизни, страсти и невыразимого красноречия, которое проходит, горит ярким пламенем и исчезает, ускользает навсегда, течет сквозь пальцы песчинками времени, вечно выскальзывает из наших отчаянно хватающих рук, — как река, которая течет себе и течет и никогда не может быть ни схвачена, ни остановлена.

Вот таков он, художник, — вечно голодный до жизни, обжора вечности, скупой красоты, раб славы… И для того чтобы создавать свои творения, чтобы получить награду, которую он жаждет, своим собственным бессмертием побить и победить жизнь, поработить человечество, обладать совершенством и фиксировать красоту, он готов делать что угодно, использовать что угодно, уничтожать что угодно — быть безжалостным, убийственным, разрушительным, холодным, и жестоким, и адски беспощадным, чтобы получить то, чего он хочет, достичь того, что он ценит. Он должен сделать или умереть.

Он одновременно чудовищный изгой жизни и любитель, и ценитель — страстно, допьяна — ее красоты; одновременно кровавый, беспощадный, бессердечный и совершенно безжалостный враг человека и лучший друг, которого человечество когда-либо имело. Он существо, воплощающее в себе самые эгоистичные, низменные, подлые, порочные, жестокие и неправедные страсти, какие только жизнь человека может постичь, какие вообще только могут быть в мире, и одновременно существо, чья жизнь со всем ее трудом, потом и горькой тоской является самой высокой, величайшей, благороднейшей, и самой бескорыстной, и самой великолепной и счастливой, хорошей и удачливой жизнью, какую только человек может познать или достичь. Он есть язык своих неизреченных братьев, он язык похороненных человеческих сердец, он есть музыка человеческих судеб и самый великий первооткрыватель жизни; глаза, которые видят, ключ, который может открыть, язык, который может выразить сокровища, скрытые в сердцах людей, о которых все знают, но которые ни один человек не в состоянии описать — и в конце концов, он сын своего отца, он вырос из земли своего отца, из крови, пота, труда и горькой агонии: он поэтому есть сразу и родитель, и ребенок жизни, и в нем воплощена жизнь и природа всего человечества; он самый что ни на есть человек во всем людском разнообразии, он есть все люди, и одновременно он такой один из миллиона, из многих миллионов; и он имеет все, знает все, видит все, что любой другой человек на земле может видеть, слышать и знать.

Это знание пришло к нему в то утро, когда он читал написанную им пьесу двум своим друзьям: продолжая читать, Юджин чувствовал, с гордым триумфом радости и счастья, их интерес и преданность, и его голос становился сильным и уверенным, а сцены и слова, и персонажи пьесы пылали, пульсировали и оживали со своей собственной страстью — и вся пьеса проходила перед его внутренним взором в пылающих образах, полных красоты, истины и очарования, его дух поднимался на мощных крыльях ликующей уверенности, от огромного счастья его сердце билось гулко, как молот, и, казалось, отбивало по его ребрам каждым своим ударом музыку этой уверенности.

Ему потребовалось около двух часов, чтобы прочитать пьесу: когда он закончил, он почувствовал триумфальную окончательность, всеобъемлющее и радостное умиротворение внутри него и только ждал, что же скажут слушатели. На мгновение настала полная тишина: Джоэль сидел, наклонившись вперед, в том же положении, опершись головой на свою худую руку; Розалинда спокойно сидела, не двинувшись ни на сантиметр. Потом Джоэль заговорил, кивая головой, и подытожил с какой-то само собой разумеющейся, спокойной уверенностью, которая была гораздо более прекрасной и ценной, чем тепло любой восторженно-льстивой похвалы:

— Да, — прошептал он, задумчиво кивая головой, — она не хуже, чем «Вишневый сад»… Лично мне она даже больше нравится, но в любом случае она не хуже… — тут его речь будто наполнилась электрической энергией: он резко выпрямился и заговорил почти сурово, с пылающей искренностью и убежденностью; он посмотрел другу в глаза и вскричал; — Юджин!.. Она просто великолепна! Она вполне может быть признана лучшей пьесой из когда-либо вообще написанных в этой стране… С ней ничего не сравнится… Она намного лучше произведений О'Нила… Она… она так же хороша, как «Сирано де Бержерак», а надо признать, что, — сказал он, решительно кивая головой, — «Сирано» написана очень здорово… очень… — прошептал он. — И эти сцены между юношей и старым майором… они просто потрясающие, — шептал он. — Я имею в виду, я даже не знал, что ты на такое способен! Такого рода сатирические вещи… Но это… это… — его лицо разрумянилось, он кивнул головой упрямо и почти мрачно, как будто готовился встать на защиту своего мнения от всего мира, — это… так же хорошо, как Бернард Шоу! — и он вдруг засмеялся своим сияющим, беззвучным смехом и весело прошептал: — А когда я говорю, что нечто так же хорошо, как Шоу… Ты должен признать, что я довольно далеко зашел в своих восторгах! Рози, — тихо сказал он, обращаясь к девушке, — а ты что думаешь?.. Не кажется ли тебе, что пьеса потрясающая?

Какое-то время она не отвечала; казалось, она была где-то далеко, ее глаза светились, как звезды.

— О, — сказала она через несколько мгновений своим низким, сладким, очаровательным молодым голосом. — Это замечательно… Это самая великолепная и красивая вещь, которую я когда-либо слышала… Мой дорогой, — сказала она и взяла его за руку своими сильными, теплыми, живыми руками, как накануне вечером. — Вы великий человек… Великий писатель… Я так горда и счастлива, что знаю вас… Что получила возможность услышать эту пьесу!

Он почувствовал непреодолимое, захватывающее счастье и радость, слепую и бессловесную благодарность и беспомощное, мучительное смущение, которое любой молодой человек чувствует в такой момент. Он не знал, что сказать, что делать, как выразить благодарность, привязанность, нежность, которую он чувствовал к ним; он повернулся к Джоэлю, открывая и закрывая рот беззвучно и беспомощно, и ничего не мог сказать; замахал руками неловким и невнятным жестом и в конечном итоге просто обнял Розалинду нежно, неуклюже и беспомощно. И это движение, возможно, было самым лучшим, что он мог сделать, и сказало все, что хотел сказать.

На самом деле даже не то, что эти двое молодых людей сказали ему, придало этому моменту его странную нетленную красоту. Даже в этом слепом всплеске радости и счастья, который охватил его разум и заставил его страстно хотеть поверить, что его пьеса была вправду так хороша, как Джоэль и его сестра сказали, что он был действительно великим человеком, великим писателем, каким его назвали, зерно здравого смысла осталось в его голове и спасло его от полного самообмана.

И что любопытно, именно по этой причине его радость была даже больше, его чувство торжествующего счастья слаще, чем если бы то, что они сказали, было правдой. Ибо в самом поклонении их преданности, энтузиазме преувеличенной похвалы была слепая, но благородная верность молодости, прекрасное и щедрое восхищение молодежи, и это было так хорошо, так прекрасно, так высоко, так гордо и полно веры, и доверия, и привязанности, и из-за этого так замечательно правильно. Именно по этой причине, даже после многих прожитых лет, когда Юджин, возможно, написал лучшие произведения и заработал больше заслуженных похвал, он тем не менее все еще помнил то утро с своеобразным чувством гордой и нежной благодарности. Это воспоминание возвращало ему, как не могло ничто другое на земле, красоту и невинность молодости, сумасбродство слепой преданности, такое ошибочное и такое замечательное, щедрый энтузиазм верности и веры, такой неправильный и вместе с тем такой правильный; благородную искренность, что горит ярко даже в самых тяжких ошибках; и нечто более справедливое, и фактически более реальное, чем слава, и более прочное и ценное, чем известность.

Предыдущая главаГлава 11 из 52Следующая глава