К книге
Дело Гамлета. Диалог глухихПарадигмы. Глава третья. Парадигмы и время
74%
Парадигмы. Глава третья. Парадигмы и время
14

Если теперь мы, проработав пример с географической дистанцией, применим модель Куна к историческому восприятию шекспировской пьесы, то, проследив за его эволюцией с того исторического места, какое в истории мысли занимаем сейчас, легко предположить, что один из основных разрывов отделяет дофрейдовские прочтения от фрейдистских интерпретаций. Возникновение психоанализа вызвало настоящую смену парадигмы, вводя его сторонников в иной теоретический мир, не продолжавший тот, что ему предшествовал, а отделенный от него изломом. Меняется тип вопросов, задаваемых тексту, — и вследствие этого текст, вопреки очевидности, перестает быть идентичным самому себе.

Чем обыкновенно интересовались в «Гамлете» до Фрейда? Конечно, в «Гамлете» психоанализу есть где вовсю развернуться — но и до его появления критики отметились живостью интерпретаций, обращенных к представлениям о психике, не чуждым идее раздвоения. Это касается и тех, кто, сосредоточившись на колебаниях Гамлета, пытался объяснить их истоками личности героя. Среди таких авторов — а в этой группе и Кольридж, и Шлегель — особенно выделяется прочтение Гёте:

«Полагаю, что ясно вижу, что хотел изобразить Шекспир: великое деяние, вмененное духу, недостойному высоты этого деяния. И вся пьеса, по-моему, от первой до последней буквы так и следует в этом направлении: здесь дуб, растущий в драгоценной вазе, предназначенной исключительно для цветов изысканных; корни его разрастаются, и вот ваза разбита.

Существо прекрасное, чистое, благородное, повинующееся высшей морали, но без той физической силы, которая и создает героя, рушится под тяжестью бремени, которого оно не может ни снести, ни сбросить; любой долг свят, этот слишком тяжел»[130].

С этим тезисом, разделяемым многими выдающимися авторами, категорически не согласен Джонс — он возражает, что не стоит так уж переоценивать трудность долга, стоящего перед Гамлетом, о чем ясно свидетельствует и финал пьесы. Но это возражение лишь продолжает подобное же замечание Фрейда в основном тексте его «Толкования сновидений». Ибо Фрейд формулирует свою интерпретацию пьесы как направленную против Гёте, то есть против того, кого сам называет одним из первоочередных своих вдохновителей:

«Согласно Гёте — и эта концепция повсюду господствует до сих пор, — Гамлет якобы представляет собою человека, у которого побуждение к прямому действию парализуется чрезмерной активностью мышления („от мыслей бледность поразила“).

Другие авторы полагают, что поэт хотел изобразить характер болезненный, неуравновешенный и неврастенический. Но по ходу пьесы мы можем увидеть, что Гамлет отнюдь не выглядит неспособным к действию. Он действует дважды: сначала под влиянием минутной страсти, когда убивает человека, подслушивавшего за ковром, и затем расчетливо и изобретательно, когда с полнейшим безразличием ренессансного принца отправляет двоих придворных на смерть, предназначенную ему самому»[131].

Рассуждение это у Фрейда стоит как раз перед тем, в котором он излагает версию «эдипова» прочтения «Гамлета» («Так что же мешает ему выполнить наказ, данный призраком отца?»), как будто точно помечая пункт разрыва с определенной критической традицией и как будто подчеркивая важность того, чтобы диалог с Шекспиром происходил в том же времени, что и диалог с Гёте.

Смена парадигмы — если считать таковой гипотезу Фрейда в рассуждении о Гёте — сразу приводит к идее бессознательного. В прочтении Гёте понятию такого типа места нет. Несомненно, его тексту отнюдь не чужда мысль о душевном конфликте, но она очень далека от той гипотезы о внутреннем разделении, на которой строится весь психоанализ.

Отсутствие бессознательного ведет еще и к представлению о понятии текста как свободного от всякой герменевтики. Он мыслится не исходя из глубокой и тайной метафоричности и не взывает к срыванию покровов, какой представляет собою интерпретация психоаналитическая. Так Фрейд ставит новую проблему — проблему бессознательного смысла, заключенного в произведении. Эта проблема предстает как тайна, решение которой может предложить некое прочтение, — тайна, аналогичная загадке Гамлета, ставшего чуждым самому себе.

Совсем не случайно Фрейду, обратившемуся к примеру «Гамлета», понадобились слова Гёте — по его мнению, величайшего из всех немецких писателей. Поскольку неспособность Гёте — или, точнее сказать, неумение — разумно интерпретировать теоретически все, что происходит в «Гамлете», выглядит абсолютно симметричным фрейдовской способности обнаружить и вытащить на свет бессознательное в персонажах, что, если можно так выразиться, является частью психоанализа. То, что писатели не воспринимают открытия психоанализа, слишком веря в то, что им-то нет нужды предаваться теоретизированию, — факт здесь основополагающий и упоминается он вскользь, постольку, поскольку поддерживает принцип фрейдистской интерпретации.

И потому смена парадигмы, если она происходит, приводит не к выборке других сцен и не к поиску иных концептов — когда вместо анемии или неврастении предпочитают истерию, — а к смене вопросов. Психоанализ ставит «Гамлету» совсем другие вопросы, нежели психологические подходы Гёте. Он не пытается выдвинуть иные гипотезы о поведении Гамлета, а изобретает другой способ посмотреть прямо в лицо литературному тексту, создавая конфликтный объект, который работа по прочтению призвана растолковать, одновременно сотворяя другой способ отношений психологии и писателей, — которые, подобно тому как Гамлет не подозревает о своей собственной болезни, сами не сознают, какое знание применяют в своей писательской работе.

*

Именно по этой причине утверждение, которое вслед за Фрейдом и Джонсом мы и сегодня готовы повторить в свете психоанализа. — что его открытия идут дальше Гёте и он-де отвечает на вопрос, который Гёте оставил нерешенным, — наталкивается на огорчительное препятствие: нам придется принять как очевидность, что речь шла бы о двух разных людях из одного и того же текста, прочтение коего становится все изощреннее по ходу истории критической мысли, воспринимаемой в телеологической перспективе, последовательно оттачивающей свои методики.

В таком восприятии произведения могла бы жить и идея о стабильности персонажа, соответствовавшего реальной личности, исследование которой уточнялось бы со временем все больше и больше по мере развития психологии. Стабильность связана с идеей завершенного текста, который не менялся бы со сменой эпох и субъектов, но, недвижимый, просто ожидал, пока теории усовершенствуются и тем самым обретут способность открыть его истинный смысл, становящийся все понятнее по мере хода истории.

В таких условиях задаваться вопросом, кто же прав — Гёте или Фрейд, — абсолютно абсурдная затея. Как и утверждать, что прочтение Фрейда дает более справедливый или более уточняющий подход к пьесе Шекспира. Идея об усовершенствовании критики — стоит лишь допустить, что тексты, которыми пользовались оба автора, нельзя считать одинаковыми, — выглядит столь же нелепо, как сравнение двух географических карт, на которых нанесены две разные страны.

Но и множество других авторов, не столь знаменитых как Гёте, предлагали решение загадки Гамлета, высвечивавшее внутренний конфликт в персонаже еще очевиднее, причем до такой степени, что в нх работах можно увидеть этап, предвосхищающий рождение психоанализа. Неважно, моральный ли это конфликт или интеллектуальный, и насколько его формулировка близка к той, что позже разовьет Фрейд, — но отсутствие ссылки на бессознательное изменяет совокупность представлений о том, что разыгрывается на пути от писателя к читателю[132].

Тут кстати пришлась бы и концепция истории идей, которая обрисует для нас эволюционный, почти гегельянский путь развития критики, и в этом пути все значимей и значимей станет внутренний конфликт, а его завершающей фазой и апогеем назовут психоанализ, — и которая совершала бы роковую ошибку, недооценивая тот прием, с помощью которого сменяют друг друга диалоги, связывающие публику, с ее разнообразием интересов и предубеждений, и текст, постоянно эволюционирующий, являющийся не неподвижной плоскостью, а живым существом, реагирующим на окружающую среду, и потому-то можно рассуждать о нем до бесконечности.

*

Но теперь, когда мы так тесно связали время с парадигмами, стоит задаться вопросом — а какова же средняя продолжительность их жизни и можно ли использовать это понятие для кратких периодов? В только что рассмотренных нами случаях различие парадигмы очевидно, ведь упомянутые авторы разделены историческим разрывом, достаточно заметным, чтобы применительно к ним говорить о некоммуникабельности и воспринимать их так же, как нас станут воспринимать те, кто придет за нами, то есть — как обитателей иных миров. Однако не происходит ли то же самое, хотя и не столь наглядно, в теоретических областях, которые принято считать однородными, где авторы общаются, убежденные в том, что живут в одной и той же парадигме, на сей раз даже не осознавая, что на деле они чужды друг другу.

Эту проблему, когда авторы, явно близкие друг другу теоретически, принадлежат к разным мирам, особенно остро в XX веке ставит деятельность Лакана, — а именно в нем некоторые психоаналитики стремились видеть изобретателя новой парадигмы, отличной от фрейдовской. Таков, например, Жан Аллуш — он, прямо ссылаясь на труды и определения Куна, спрашивает: правомерно ли, переходя от Фрейда к Лакану, говорить, невзирая на очевидную близость их идей, о смене парадигмы?[133]

В чем же тут проблема? Сразу отметим: сам-то Лакан всегда хотел, чтобы его считали фрейдистом, и, вероятно, никогда не брал на себя ответственность за такую разницу парадигмы. Лакан никогда не выступал с предложением создать независимый лаканизм, а всегда заявлял о своей верности творчеству Фрейда. Но проблематичной остается теоретическая преемственность от Фрейда к Лакану, и причин тут много, первая из которых — широкая реорганизация, каковой Лакан подверг фрейдовскую теорию. Реорганизация, выражавшаяся в изобретении значительного количества «концептов», но еще и в ином построении концептуального поля.

Это явление — только начинавшееся еще в пору «Гамлета» — с течением лет усиливается, фрейдистские топики уступают место топологии, которая предполагает не только новые модели, но еще и другой манер понимать, что представляет собой модель психики. Топология имеет дело не только с пространством трех измерений, как оба фрейдовских топика, но и с пространством парадоксальным, в котором, например, понятия внешнего и внутреннего, во всяком случае в традиционной их форме, уже не в ходу. Топология есть одно из следствий выдвинутого Лаканом различия между «я» и субъектом, различения, которого мы не находим у Фрейда — разве что возникающего в переживании постфактум, — и ведет оно к иному представлению о компонентах структуры психики, порождая каскад переустройств и изобретений новых концептов[134].

К этим теоретическим различиям надо прибавить различия еще и практические, ими же порожденные и подтвержденные. Касаются ли они продолжительности и частоты сеансов, молчания аналитика, способов стать аналитиком — этими различиями пренебрегать отнюдь не стоит, так как и они тоже ставят вопрос: а действительно ли мы, переходя от одного автора к другому, несмотря на их близость во времени и общее обращение к психоанализу, находимся внутри одной и той же парадигмы?

*

Как же конкретно представить себе все противоречия, разделяющие предложенные Фрейдом и Лаканом прочтения «Гамлета»? Тут важно сразу отметить, что оба автора опираются на фрагменты разной длительности, откуда и заметные нюансы в текстах, которые они комментируют. Фрейд, при том что ссылается на «Гамлета» около двадцати раз, тем не менее никогда не «берет в свидетели» всю пьесу, а исключительно ее героя с его сомнениями и, с другой стороны, интересуется связью пьесы с ее создателем. Подход же Лакана, отнюдь не исчерпывающий, но растянувшийся на целых семь лекций одного из его семинаров, намного шире и разнообразнее, и он опирается на значительно большее число как фрагментов (главным образом на пять: сцена с Призраком, сцена с отказом Офелии, сцена с Гертрудой, сцена на кладбище, сцена поединка), так и персонажей — в отличие от Фрейда, его внимание привлекают еще и отец Гамлета, Офелия и Гертруда.

Как и Фрейд, Лакан пытается объяснить, по каким мотивам Гамлет решает отложить мщение, а потом мотивы изменения его поведения. Но особенность его трактовки в подчеркивании скорби Офелии, в придании определяющей роли сцене на кладбище. Аллуш так говорит об этом: «„Гамлет“ вдохновляет Лакана на неизвестную версию скорби, а скорбь вдохновляет Лакана на неизвестную интерпретацию „Гамлета“»[135]. Но почему так важна сцена на кладбище? По Лакану, Гамлет, увидев скорбь Лаэрта, ощущает то, что можно назвать объектом желания — при его невозможности, — и становится способен почувствовать его снова. «Похоже на то, что, когда объект его желания стал объектом недосягаемым, он опять стал для него желанным»[136].

Так очень быстро проявляются различия между фрейдовской теорией и той, для которой прочтение «Гамлета» служит лишь поводом для собственного развития и придумывания, при том что Лакан не упускает возможности подчеркнуть свою вершить Фрейду. Лакан, двигаясь в обратном направлении от того, что объясняет упразднение промедления, полностью переиначивает фрейдовскую теорию скорби. Скорбь находится куда ближе к области психотической, нежели к невротической, — то есть к области, где доминирует идея вытеснения. Эта идея сходства скорби с психозом действительно не выявлена у Фрейда — у него скорбь традиционно сходна с меланхолией. Но у Лакана это не столько непредвиденная случайность бытия, сколько основополагающий тест на эволюцию и функционирование психики.

Пусть Лакан и не проговаривает все возможные следствия этого, но именно он отчетливей всего прокладывает путь к анализу первого акта в понятиях психической интерференции, предлагая для понимания клинические ключи. Обратимся ли мы к фрейдовскому понятию проекции или предпочтем концепцию Лакана, по которой галлюцинация есть то, что субъект не смог символизировать, — результаты произведенной революции окажутся идентичными: она выводит на первый план субъективные ощущения Гамлета, через которые нам дается — при том что сами мы в привидения не верим — информация о призраке.

Последствия такого рассуждения касаются не только персонажа, они распространяются еще и на общую канву. Ибо если мы вслед за Лаканом признаем клиническую основу гипотезы Грега — тогда галлюцинаторной сущностью отличается не только один первый акт, но исходя из этого мы всю историю видим глазами Гамлета. При этом указания для постановки пьесы точно говорят, что призрак должен появиться на сцене. Если этот призрак подвергнут сомнению, тогда речь идет — снова вспомним наше различение — о галлюцинации, а не о призраке, и нам придется допустить, что мы сами, попав в сеть ложных представлений, подчас смотрим на виртуальный мир Эльсннора взглядом галлюцинирующего.

*

Различия в понятии скорби у Фрейда и Лакана обнажают сложности в отношениях двух их теорий психики. Когда Аллуш говорит, что лакановская версия «Гамлета» «инкорпорирует» теорию Фрейда, которая «становится ее частью»[137], — это значит, он приемлет условие, что отношения между теориями характеризуются непрерывностью, преемственностью и даже углублением. Оптимистический взгляд на их связь, предполагающий, что их не разделяет разница парадигмы. Но если внимательно последовать за мыслью Куна, вопрос о значительности различия двух теорий ставится здесь скорее в области технической. Отсюда мы возвращаемся к другому вопросу — в какой степени возможно, используя одну теорию, с ее помощью описать другую? Разница в парадигме означает не только вариативность теорий, но и обязательную их несоизмеримость: идея в том, что два мыслителя, находящиеся в разных парадигмах и ведущие диалог, даже необязательно отдают себе отчет в том, что не располагают общим языком и, значит, перестали понимать друг друга.

Именно в силу своих заимствований у гуманитарных наук — и на первом месте тут лингвистика — теория Лакана пронизана целой концептуальной системой, опирающейся на многие смежные дисциплины, и здесь трудно отдать предпочтение только фрейдизму, даже если Лакан и пользуется его терминологией. Это подтверждает и «субъект» — мы уже говорили, что этот «концепт» отсутствует у Фрейда, — который Лакан отделяет от понятия «Я» и тесно связывает с лингвистикой. И более того — субъект, означающее, то есть главная категория его универсума, основывается в одно и то же время как на прочтении, так и на разделении Соссюра. На прочтении — ибо за всей этой концептуальной реорганизацией стоит соссюровская пара «означающего — означаемого». А на разделении — поскольку речь тут идет, если можно так сказать, об «означающем» без «означаемого»[138].

Характерным для этой проблемы «означающего» можно было бы назвать лакановский «концепт фаллоса» (phallus) — ключевой термин для прочтения «Гамлета», не только не имеющий эквивалента у Фрейда, но и плохо поддающийся определению во фрейдовском языке. Его не только не следует путать с пенисом, но его нельзя объяснить без предварительного представления о символическом порядке и соответственно о теории речи и «означающего», которая предполагает минимальные знания о лингвистике, подвергнутой Лаканом пересмотру — ну и так далее. Короче, прежде чем мы смогли бы на фрейдовском языке представить хотя бы один элемент теории Лакана, нам потребовались бы значительные предварительные объяснения.

Очевидно, что удобнее пойти от обратного, и, похоже, это легче сделать из соображений последовательности — излагать теорию Фрейда языком Лакана. Но такая легкость иллюзорна, в той степени, что если и возможно объяснить теорию Фрейда в форме строгой перефразировки, то мы говорим уже не о ней с той минуты, как пытаемся освоить ее через категории субъекта и «означающего», которые могут обрести здесь свои элементы, эквиваленты и признаки не иначе как лишь ценой полной реорганизации, — в результате чего теория перестала бы соответствовать сама себе[139].

Эта трудность — на одном теоретическом языке говорить о другом теоретическом языке, — выраженная Лаканом в формулировке: «Метаязыка не существует» — соответствует невозможности говорить о речи вне сферы речевой деятельности, ибо каждый, как субъект, в своей речи обусловлен фразами из семейного и детского обихода, которым он куда больше подчинен, нежели ими владеет. И коли так — разве у нас нет полного основания полагать, что, когда два исследователя пытаются вступить в диалог, мы имеем дело с двумя теоретическими идиолектами? Идиолектами столь автономными, что нечего даже и рассчитывать, как бы ни было велико желание обменяться мнениями, чтобы состоялась коммуникация между двумя учеными, превратившимися в производителей несравнимых текстуальных феноменов.

Осознанное так, понятие парадигмы заключает в себе способность безграничного и драматичного расширительного толкования. Оно может оказаться полезным, если речь идет о близких теориях, что не срабатывает в случае, описанном у Куна. И тогда могут быть возможны, если можно так выразиться, парадигмы внутри парадигм и моменты некоммуникабельности внутри пространств коммуникации, и даже построенных на вере в такую коммуникацию. Но самое главное — введение в обиход понятия личного теоретического языка внушает опасение, как бы некоммуникабельность не зашла так далеко, как описывает в своих трудах Кун, — когда перед учеными в любой момент может встать проблема различения «моего языка» и «языка другого», даже если они исторически очень близки и, руководствуясь одной и той же теорией, казалось бы, принадлежат к одному и тому же типу мышления.

*

Пожалуй, прозрение именно такого рода и настигло Джона Довера Уилсона в поезде на Сандерленд, когда он, чувствуя, как зашкаливает в нем критическое исступление, лихорадочно перелистывал страницы, дочитывая статью Уолтера Уилсона Грега.

С одной стороны — и мы это прекрасно видим, — за сомнением в пантомиме кроется другое, более серьезное сомнение — в Призраке, а через него и в интриге всей пьесы. Ведь если вводная сцена или ее часть галлюцинаторны, то получается, что галлюцинаторна и вся история, начиная с убийства и его обстоятельств. И тут мы вправе задать вопрос: а было ли убийство и, если было, — кто же настоящий убийца?

Однако необходимо принимать в расчет и то, что происходило на втором плане. Поскольку невозможно ничего понять из происходящего в этой пьесе, не восприняв его совершенное подобие со всем, что прежде разыгралось в Эльсиноре. Если Довер Уилсон до такой степени рассердился от того, что прочитал, — то возбудило его не просто содержание статьи, но как раз особенности его расхождений с Грегом. И еще то, что в своем диалоге с отсутствующим ему пришлось, опрокинувшись из одного мира в другой, вновь пережить все произошедшее в Эльсиноре четырьмя веками ранее, как будто сцена в поезде разворачивалась в Эльсиноре.

И точно так же невозможно ничего понять в нашей книге, если не осознать, что диалог глухих и есть подлинный предмет «Гамлета», что именно об этом говорит пьеса, это и ее поверхностная и самая глубинная тема, и только решение этой эпистемологической проблемы ведет к сути драмы и ее безднам. Многократно отраженная в зерцале критики, пьеса сама содержит — и мы очень скоро это увидим — точное разрешение, куда более страшное, чем могли вообразить Грег и Довер Уилсон, одной из самых старых загадок мировой литературы.

Предыдущая главаГлава 14 из 19Следующая глава