К книге
Дело Гамлета. Диалог глухихПарадигмы. Глава вторая. Гамлет и призраки
68%
Парадигмы. Глава вторая. Гамлет и призраки
13

Даже при том, что следует осмотрительно использовать научные модели, содержащие опасность запутать мышление в сетях приблизительных метафор, — представление об интеллектуальной истории, предложенное Куном, все же достаточно необычно, чтобы мы не попытались применить его к сфере критического прочтения, поразмышляв о том, чем оно может помочь решению стоящих перед нами проблем.

И тогда — в каких случаях мы имели бы право сказать, что читатели «Гамлета» не просто используют разные выдержки из одного и того же текста или не просто обращаются к несхожим теориям, а, задавая пьесе множество разнородных вопросов, в гораздо более глубоком смысле начинают, сами того не сознавая, жить в разных мирах?

Прежде чем рассмотреть в следующей главе историческую эволюцию, попробуем расширить географию парадигм — и тут вспоминается рассказ антрополога Лауры Боханнан о ее жизни в Центральной Африке, в племени тив. Она решила прочесть им «Гамлета», чтобы понять, чем обернется их знакомство с шедевром западного мира.

Лауру Боханнан сразу же поджидают трудности — или то, что она таковыми считает, — когда ее собеседники никак не могут уразуметь. какой смысл она видит в этой пьесе. Предложнное ею прочтение расценивается ими как неверное Среди причин, из-за которых Лауре Бохаииаи и людям племени тив так трудно понять друг друга, есть и совершенно иная интерпретация сцены с Призраком. Тивы сразу же отказываются допустить, что Призрак из первого акта мог быть отцом Гамлета:

«Я начала изложение сюжета по-сказовому ритуально: „Не вчера, не позавчера, а в далекие-далекие времена случилось так, что однажды ночью трое стражников несли вахту у покоев великого вождя. Как вдруг они увидели, что к ним приближается прежний вождь.

— Почему он больше не нх вождь?

— Он умер, — объяснила я. — И поэтому они испугались и встревожились, увидев его.

— Такого не может быть, — начал один из старейшин, передавая трубку старейшине-соседу, который перебил его: — Конечно. Это был не покойный вождь. Это было знамение, которое послал колдун. Теперь продолжай“»[114].

Гипотеза, что увиденное стражниками Эльсинора — это знамение, посланное колдуном, заставляет тивов пойти еще дальше: они отвергают и все сказанное отцом Гамлета, поскольку знамения не разговаривают. Тогда Лаура Боханнан вынуждена сказать, что это призрак, но такое объяснить оказывается еще трудней, ибо тивы не верят в жизнь после смерти:

«— Что такое призрак? Видение?

— Нет, призрак — это тот, кто умер, но может ходить и разговаривать. Его можно услышать и увидеть. Но до него нельзя дотронуться.

Они возразили:

— Но ведь до зомби можно дотронуться!

— Нет-нет! Этот совсем не из тех трупов, которых колдуны оживляют, чтобы принести их в жертву и потом съесть. Никто извне не принуждает отца Гамлета ходить, он двигается совершенно самостоятельно.

— Мертвые не могут двигаться, — в один голос возразила моя публика.

Я была согласна на компромисс:

— Призрак — это тень мертвеца.

Но они опять парировали:

— У мертвецов нет тени.

— Ну как же так, а вот в моей стране есть, — сухо ответила я.

Старик-вождь прекратил нараставший ропот недоверия и в знак согласия кивнул мне с тем характерным делано-вежливым видом, с каким соглашаются с бреднями юных невежд, склонных к суевериям»[115].

А такое сомнение в личных качествах призрака приводит тивов к последовательному переосмыслению всей интриги, начиная с убийства отца Гамлета:

«Я осторожно вступила:

— Гамлет не уверен, что это действительно его покойный отец. — Невозможно было на этом языке объяснить абсолютно ничего о видениях, порожденных дьяволом.

— Ты хочешь сказать, — ответил он, — что это действительно было знамение, а он знал, что колдуны иногда посылают знамения ложные Гамлет глупо сделал, что не пошел к кому-нибудь такому кто умеет толковать знамения и сразу понимать их истинную суть. Тот-кто-всегда-видит-истину мог бы сказать ему, как именно умер его отец, вправду ли его отравили и было ли в этом какое-нибудь колдовство; а потом Гамлет мог бы воззвать к предкам, чтобы принять какое-нибудь решение»[116].

Убийство отца Гамлета, представляющееся тивам сомнительным, они подменяют на единственное убийство, в вероятности которого уверены, — это убийство Офелии Лаэртом:

— Слушай, — сказал мне старейшина, — я сейчас скажу тебе, как все произошло и чем продолжится твоя история, а потом ты мне скажешь, прав я или нет. Полоний знал, что у его сына совсем нет средств, и у него самого их не было тоже. А с него требовали уплаты, потому что его разбили в бою, и еще он много проиграл и имел большие долги. Но у него было всего два способа быстро заработать много денег. Один — немедленно выдать замуж сестру, но трудно найти такого мужчину, кто согласился бы взять в жены девушку, к которой вожделеет сын вождя. [… ] И вот Лаэрту пришлось выбрать другой способ: он с помощью колдовства убил сестру, утопив ее, и так смог тайно продать ее тело колдунам[117].

Эта гипотеза, по которой за одним убийством может скрываться другое и которая означала бы, что все критики ошибались пять веков подряд, но не, как иногда полагают, в идентификации убийцы, а в идентификации жертвы, не лишена интереса. Она, целиком и полностью укладываясь в нашу теорию дополнения, которую, видимо, люди племени тивов предвосхитили, сама по себе заслуживала бы большого расследования.

*

Диалог глухих здесь мешает не исследователям разных эпох, а наоборот — исследователям одной и той же эпохи, которые обнаруживают, что разделены цивилизацией. Ведь в основе некоммуникабельности между Лаурой Боханнан и тивами не только Призрак из первого акта, но — более широко: совокупность культурных контекстов, знание которых лежит в основе прочтения произведения.

Да и отец Гамлета оказался не единственной жертвой скепсиса тивов. Настала очередь Горацио, чьи познания были признаны весьма сомнительными:

«Немного сбитая с толку, я продолжала:

— Один из трех стражей был тем-кто-знает-истину — самый близкий перевод слова „ученый“, но у него, увы, есть и еще одно значение: „колдун“. — Тут второй вождь, который говорил со мной, торжествующе поглядел на первого. — Он тоже обратился к покойному вождю, говоря ему: „Скажи нам, что нам сделать, чтобы ты мог наконец упокоиться в мире в твоей могиле“, но мертвый не ответил. Он исчез. И больше они его не видели. Тогда тот-кто-знает-истину — звали его Горацио — сказал, что произошедшее нужно рассказать сыну покойного вождя, Гамлету.

Тут сидящие вокруг тивы все вместе примялись качать головами:

— Разве вождь не имел живых братьев? Иля вождем уже был его сын?

— Нет, — ответила я. — Как бы сказать… у него был еще живой брат, который после смерти старшего брата сам стал вождем.

Старейшины сквозь зубы забормотали: такие знамения подобает разбирать вождям и старейшинам, а не юнцам; если что-то предпринимать за спиной вождя, из этого ничего хорошего не выйдет; и значит, ясно, что Горацио не был тем-кто-знает-истину»[118].

Еще удивительнее для антрополога было то, что брак Гертруды и Клавдия, оправдывавший гнев Гамлета и большинством читателей воспринимавшийся как слишком поспешный, для ее слушателей выглядел совершенно естественно:

«— Но ведь так нельзя, — настаивала я, отгонял цыпленка, подбиравшегося к моему пиву. — В нашей стране сын сразу следует за отцом. Младший брат покойного вождя стал великим вождем. Он тоже женился на вдове старшего брата всего месяц спустя после погребения.

— Он правильно поступил, — просияв, изрек старый вождь и повернулся к остальным: — Я вам говорил: узнай мы европейцев раньше, мы бы поняли, что они во всем похожи на нас. И в нашей стране тоже, — прокомментировал он мои слова, — тоже младший брат берет в жены вдову старшего брата и становится отцом для ее детей. То есть если твой дядя берет в жены твою овдовевшую мать и он родной брат твоего отца, он станет настоящим отцом для тебя. У отца Гамлета и его дяди была одна и та же мать?

Я даже не успела толком осмыслить его вопрос: так меня потрясло и сбило с толку то, как один из самых важных элементов „Гамлета“ просто был стерт с общей картины»[119].

Тивы не просто не видят ничего ненормального во втором замужестве Гертруды — оно даже кажется им прямо-таки слишком запоздалым:

«Твердо решив спасти из темы матери то, что еще можно спасти, я набралась духу и продолжила:

— Сына вождя Гамлета глубоко опечалило, что его мать снова вышла замуж так быстро. Ей совсем необязательно было так поступать, ведь наши вдовы имеют обыкновение не выходить замуж за другого, пока не истечет двухлетний траур.

— Два года — это слишком долго, — возразила супруга старого вождя, появляясь с его бесформенной сумкой, сшитой из козьей шкуры. — Кто согласится пахать на твоем поле, если у тебя так долго не было мужа?

— Но Гамлет, — не раздумывая возразила я, — был уже достаточно взрослым, чтобы самому возделывать поле своей матери. Ей не было никакой необходимости выходить замуж.

Казалось, мои слова никого не смогли убедить.

Я больше не настаивала»[120].

И так по всей пьесе — сплошные трудности коммуникации между тивами и антропологом, которая в недоумении задается вопросом, «как объяснить полный разочарования монолог Гамлета публике, уверенной, что Клавдием и Гертрудой двигали самые лучшие побуждения»[121]. Что вовсе не мешает вождю тивов, несмотря на непонимание со стороны Лауры Боханнан, с энтузиазмом выслушать ее рассказ и пригласить приезжать снова, чтобы его народ мог правильно растолковать ей и другие байки ее страны[122].

Невозможность диалога между Лаурой Боханнан и тивами — наглядно демонстрирующая, до какой степени диалог нельзя свести к дискуссионному прочтению одного и того же текста, пусть даже понимаемого сквозь призмы разных теорий, — хорошо иллюстрирует некоторые характерные черты коммуникативных ситуаций — или некоммуникативных, — порожденных расхождениями парадигм.

Первая — это различие в постановке вопросов. Поставленные вопросы не просто в корне иные, чем те, к каким мы привыкли; но они продиктованы иным жизненным укладом. Их весьма трудно сопоставить или сравнить с вопросами предшествовавшими. При этом они далеко не бессмысленны, особенно когда речь о правдоподобии интриги: некоторые замечания тивов — например, о несообразностях в пьесе или о сомнениях насчет призрака — совпадают с замечаниями, цитированными нами ранее. Но они встроены в совсем иной регистр мышления. Как справедливо отмечает Лаура Боханнан, кое-что было стерто с общей картины.

В этом смысле разницу в постановке вопросов не стоит путать с разницей буквальной или разницей концептуальной. Здесь различается не текст в смысле выборки вербальных единиц и тем более не способ, которыми эти единицы входят в комплекс организующих концептов, а куда более тонкая и сложная материя — совокупность подспудных вопросов, с помощью которых мы исследуем явление и без которых этого явления попросту не существует. Это совокупность установок для принятия произведения, в данном случае отличная от совокупности установок антрополога, иными словами — та манера, которой каждый, исходя из собственной жизни, собственной эмоциональности, своего тела, всех своих личных запросов раскрывается навстречу литературному опыту.

Эта разница в постановке вопросов позволяет с иной стороны взглянуть на такую характерную черну парадигмы, как некоммуникабельность. Вступить в диалог — самая большая трудность для приверженцев разных парадигм не только потому, что они не задают друг другу одинаковых вопросов, но еще и потому, что внутри всего того корпуса «реальности», о которой они говорят, по-разному структурированного вопросами к миру, существует глубокое различие. Некоммуникабельность тем сильнее, чем тоньше все, что вызывает несоизмеримые вопросы. Расхождение между собеседниками зависит не от зияющего противоречия между противоположными концепциями текста — контуры такого противоречия, может быть, еще можно было бы очертить, — а от столкновения разнородных выбранных кусков реальности, поскольку они, полностью пропитанные туманной системой ценностей, тем менее поддаются определениям сами по себе, что не проникают внутрь языка, исключая из системы вербального обмена слова, остающиеся при этом одними и теми же.

В подобном случае некоммуникабельность такова, что точки совпадений или общения с помощью слов — просто обманки, и они не позволяют состояться никакому вербальному обмену. Не поэтому ли и тивы, как Грег, усомнились в галлюцинации Гамлета, не поверив в диалог с Призраком. Все происходит так, словно каждый из собеседников обладает материей языка настолько различающейся, что ни с той, ни с другой стороны разделяющей их пропасти не существует слова, которое могло бы породить резонанс со словом собеседника, даже если оба слова идентичны друг другу.

*

Одним из своих главных достоинств теоретическая позиция тивов считает вопрос, поставленный ребром, — о различии между галлюцинацией и призраком. Они, без сомнения, не стали бы придавать этому вопросу такую степень принципиальности, если бы не принадлежали к культуре, которая, за неимением чего-нибудь подобного призраку, иначе перенастраивает те странные и тревожащие элементы, какие у некоторых других народов называются этим словом. Галлюцинация подразумевает не более чем личное восприятие явления, тогда как призрак, если так можно выразиться, обладает собственным существованием, — конечно, не всегда заметным мирскому взгляду, но объективно констатируемым, во всяком случае очевидным. В «Дон Жуане» герой так же ясно видит статую Командора, как и его слуга, и это называется не галлюцинаторным явлением, а призрачным, и к тому же смерть героя в любом случае свидетельствует. что это не было его сном.

Конечно, есть многочисленные промежуточные состояния — самое безобидное для такой трудноопределимой области, — и они прекрасно вписываются в понятие коллективной галлюцинации, помещенные между восприятием галлюцинации одним человеком и общей галлюцинацией, какую способно вызвать появление настоящего призрака. И тут, разумеется, сторонники рационалистического взгляда на мир не преминут, споря с самим принципом нашего различения, возразить, что призрак всегда и есть некая общая галлюцинация.

Но разделительная черта между галлюцинацией и призраком, или рассуждение об их изначальном различении, чреваты вопросом, который придется поставить: как узнать, что именно в появлении «призрака» нужно отнести на счет феномена, от самого Гамлета не зависящего, в котором он никак не задействован, и что следует приписать его мятущейся душе, дабы пересмотреть опасное мнение Грега.

*

Верил ли в привидения сам Шекспир? Джон Довер Уилсон, который, едва успев сойти с поезда, тут же на много лет погрузился в штудирование трактатов по демонологии, отвечаег на этот решающий вопрос утвердительно. Тогда как Грег, по-прежнему кропотливо подрывая основы, явно не устоял перед искушением счесть Гамлета жертвой галлюцинации, утверждая, что Шекспир, в призраков не веривший, прекрасно это осознавал — гипотеза, с которой Довер Уилсон спорит таким образом:

«Шекспир был драматургическим гением на все времена, и он прекрасно понимал, что делает, — но его разум был сформирован определенной эпохой. [… ] Посему я и настаиваю на том, что вашу личную интерпретацию „Гамлета“, несмотря на ее изобретательность и логическую связность, обесценила мысль ложная: принятый по умолчанию постулат, что Шекспир верит в призраков не больше, чем автор XX века, и что его внутренний мир, как и мир тех его умных зрителей, к которым он обращается особо, рассчитывая быть понятым, не отличается от внутреннего мира современного скептика или даже человека, рассуждающего как вы. Такой анахронизм сродни повязке на ваших глазах — и потому вы слепы к влиянию спиритуализма елизаветинской эпохи на колебания Гамлета. И вот почему, думаю, решение проблемы от вас ускользнуло»[123].

Грег, отвергая возможность веры Шекспира в призраков, опирается на следующий аргумент: в трех других пьесах великого драматурга, где тоже фигурируют привидения, совершенно ясно, что их появление обусловлено чьей-либо индивидуальностью. И вправду так — ведь и в «Макбете», и в «Юлии Цезаре», и в «Ричарде III» привидения безусловно изображены как проекция сознания персонажей. Отчего же в «Гамлете» все должно быть иначе?[124]

Что касается самой пьесы, то Грег, верный своему пониманию пантомимы, которую Клавдий-де беззаботно смотрит, будучи невиновен в убийстве, утверждает, что весь рассказ Призрака — причем именно самого Призрака — можно счесть галлюцинацией. Подвергнув строгому критическому анализу диалоги между Гамлетом и его друзьями, он показывает, что последние сообщают друг другу информацию о Призраке[125]. И если даже все замечают что-то такое на террасе, в любом случае в решающие разговоры с ним вступает один только Гамлет. И Грег настаивает на том, что фразы, приписываемые Призраку, до странности похожи на те, которые по ходу пьесы произносит сам Гамлет[126].

В истории критического шекспироведения Грег — далеко не единственный, кто задавался вопросами о Призраке и сомневался в том, что же такое Гамлет видит и слышит в первом акте. Многие авторы, начиная с Джеймса Джойса в его знаменитой главе из «Улисса», посвященной пьесе Шекспира, также спрашивали, как Гамлет-отец мог так точно представлять себе обстоятельства собственной смерти, если верить, что умер он во сне[127].

Эти вопросы тем справедливее, что второе появление Призрака в сцене в спальне Гертруды (III, 4) только укрепляет подобные сомнения. На сей раз Призрака видит и слышит действительно один только Гамлет — Гертруда с жаром уверяет его, что ничего не заметила. Эта двойственность восприятия наконец дает значительную фору тезису о том, что в первом акте речь о галлюцинаторном феномене — то ли индивидуальном, то ли коллективном.

Исходя из этого множество гипотез так и остается открытыми, без особой необходимости доводить их до какого-либо решения. Самая благородная — что Гамлет не так понял речи Призрака. Он мог ошибиться еще и насчет его личности, как полагали тивы. Наконец, мог он — и тут мы чувствуем, как близок Грег к тому, что происходит у Шекспира в других его пьесах, — выдумать само существование Призрака, с опорой ради сценического действия на какое-нибудь особое природное или климатическое явление, короче говоря — стать жертвой галлюцинации, которую до него якобы увидели и разделили с ним его сотоварищи[128].

Этими сомнениями в том, что на самом деле видит Гамлет, Грег завершает весь круг прочтения пьесы, начиная с замечаний о пантомиме и резюмируя в четырех дьявольских и логически последовательных пунктах:

1. Король даже не бледнеет во время пантомимы по той простой причине, что не узнает собственного преступления ни в мимической части, ни в драме о Гонзаго, представляющей собой то же самое, но в вербальной форме.

2. То, что рассказывает Гамлету Призрак, совсем не соответствует тому, что произошло на самом деле.

3. Вследствие этого речи Призрака можно интерпретировать только как плод воспаленного воображения Гамлета.

4. И наконец, особенный штрих всей истории (отравление ядом, влитым в ухо) мог остаться в сознании Гамлета только как бессознательное воспоминание о том самом произведении, которое он потом использовал, чтоб «совесть пробудить у короля»[129].

Вот оно, дополнительное прочтение «Гамлета» — и его можно оспорить поистине во всей его глобальности, но… лишь при условии, что вы найдете серьезные ответы на все неправдоподобные несообразности пьесы, замеченные отнюдь не одним только Грегом, — пусть даже именно он с таким жестоким ликованием, нехарактерным для других исследователей, накинулся на всю пьесу.

*

Здесь заканчивается расследование Грега и начинается наше настоящее расследование. Ибо Грег оставляет читателя в голодном недоумении, подводя к выводу, что переутомившийся Гамлет-де принял за убийство банальный несчастный случай, послуживший причиной смерти его отца. Как и в официальной версии, к которой Грег предлагает вернуться, — что король якобы погиб от укуса змеи.

При этом никак нельзя не заметить основного недостатка его расследования — в нем нет убедительного объяснения сцены, которой вполне достаточно для опровержения всей теории Грега, а именно — сцены молитвы (III, 3): Клавдий на самом деле признается, вслух и на сей раз без всякой двусмысленности — и Гамлет слышит его признание в убийстве собственного брата. Если он невиновен, как полагает Грег, тогда что же он хочет этим сказать?

Такое соображение, немного огорчительное, все-таки наводит на мысль — а что, если пойти еще дальше Грега и, главное, попытаться иначе посмотреть на пьесу, например заглянув за рамки нашего времени, забежав немного вперед и вообразив, какие парадигмы родятся, когда умрут наши представления о мире и наша эпоха и вместе с ними переживет глубокую трансформацию и наше прочтение «Гамлета».

Если сей план и кажется неосуществимым, то лишь потому, что он напрямую антиномичен самому понятию парадигмы. Оно-то ведь основано не на идее непрерывности, а наоборот — на идее разрыва. Отсюда и невозможность предсказать, какие другие теоретические миры, построенные вокруг проблем немыслимых для нас, поскольку они поставят под вопрос наши уверенные представления о сути вещей, завтра могут прийти на смену нашим или уже начали появляться и потихоньку, незаметно для нас, но на наших глазах заменяют наши теории собою.

Итак, нам предстоит в тихом уединении погрузиться в текст «Гамлета», выкинув из сознания абсолютно все, что нам доводилось слышать о нем до сих пор, чтобы достичь уровня восприятия тех, кто придет на смену нам и с недоумением будет гадать, что за вопросы ставила Шекспиру наша эпоха. Попытаться — так, как если бы мы пристально всматривались в изображение утки или кролика, переступая через очевидность ушей или клюва, и старались угадать в тексте черты животного, еще неизвестного нам ни по форме, ни по строению, и, значит, забыть не только концепты, привычные нам для прочтения текстов, но и вопросы, служащие опорой этим концептам. Остается одна надежда: увидеть, как последовательно вырисовывается новая конфигурация текста и возникают другие неясности, о коих мы, сегодняшние, не имеем даже представления — тогда как всё в этой пьесе, от композиции до стиля, взывает к тому, чтобы осознать их при внезапной яркой вспышке молнии, — ибо эти проблемы и темные места впереди нас пока недоступны нам и застят нам зрение, быть может, лишь для того, чтобы не ослепить нас окончательно.

Предыдущая главаГлава 13 из 19Следующая глава