Об этих звонках подполковник Окаемов никому из подчиненных не говорил. Было стыдно. Вот уже третий раз один и тот же голос с хамским подхихикиванием уведомлял его по телефону, что сегодня он снова угонит машину. Можно было не сомневаться, что обещание свое он выполнит, как выполнил два предыдущих.
Начались звонки сразу после выступления Семена Семеновича по телевидению. Речь свою подполковник прочитал по бумажке, спотыкаясь на незнакомых словах и делая неверные ударения. Он сознавал, что участвует в нелепом спектакле и читает непривычные, напыщенные слова, но произносить обычные, всем понятные ему казалось еще страшнее.
Может быть, этот тип слышал его и решил, что Окаемов постарел и уже ничего не стоит. А может быть, он, Окаемов, заболел мнительностью и звонки неизвестного молокососа, не отсидевшего на своем веку и пятнадцати суток, без всякой причины связывает со злосчастным телевизионным дебютом?..
За окном моросил дождь. Листья березы дрожали под ударами капель. Около гаража грустно мок чей-то мотоцикл.
Окаемов положил тяжелую старческую ладонь на трубку телефона, но на минуту задумался, уставившись на круглый, словно берет, зеленый абажур пятидесятых годов. Он был как пловец, которому долгое время удавалось обманывать обгонявшие его волны, увертываться от них, но вот они все-таки стали накрывать его, и он задыхается, стараясь вынырнуть и восстановить дыхание. Ему еще долго плыть, ему нельзя тратить без пользы ни йоты энергии, ибо силы уже на исходе.
Лучшая часть жизни прошла в изнурительной войне, в войне без роздыха и оглядки: кражи, группы, шайки, удачи, неудачи. Он знал в районе сотни, а может быть, и тысячи людей. Стоило назвать фамилию, как он спрашивал: «Это какой? Тот, что…» Ему был знаком в районе каждый дом, поворот, переулок, тупик. Он знал, когда и кто все это строил и перестраивал. Идя по улице, он знал, что киоск на углу Стрелецкой и Верхней обворовывали пять лет назад, что на перекрестке Кузнечной и Коломенской была автоавария. Преступники приходили и уходили, женились, умирали от водки или поножовщины, старели в колониях, заражали своим гниением других, а он оставался на своем месте. Он листал недели и месяцы жизни, как страницы огромного уголовного дела, зная, как необъятна действительность за пределами папки и как далеко она ушла вперед сравнительно с той, какую он когда-то знал.
В том, что она стала другой, был и его труд. Кто теперь вспомнит о ворах и проходимцах, когда-то гремевших? Это теперь история. Это он их сделал бывшими.
Преступники помнили и ненавидели его.
Теперь у него были люди, у которых глаз и сознание ответственности были столь же остры, как и у него самого. Эти люди закончили институты не сорокалетними, как он, и учились не заочно, со слезой, а изо дня в день. Они открывали книжку не в паузах между происшествиями и не за неделю до экзамена. Им не ставили троек в кредит. Они были грамотными и ловкими, но Окаемов по-прежнему вынуждал себя принимать участие и в осмотре, и в важных допросах, ибо отход от этой традиции сразу был бы истолкован как его закат. Когда он был рядом, инспектора и следователи испытывали не только чувство важности того, что они делали, но и суеверную убежденность в том, что дело в конце концов будет раскрыто. Не все понимали, что он не столько указывал им путь, сколько добавлял пылу.
Но он давно уже чувствовал, что силы его иссякают. Новые события, дела, задачи пугали его сильнее, чем прежде; он знал, что за ними будут другие, еще более тяжкие труды; знал, что новую волну тоже придется встречать грудью.
Им овладело чувство тоски и жалости к себе.
Прежде он никогда не стал бы раздумывать над тем, стоит ли ему ехать куда-то или предпринимать что-то, если бы у него оставалась хоть капля надежды на успех. Прежде он сразу бы помчался туда, где мог бы подтвердить или опровергнуть свои подозрения. Раньше он верил в себя, в свою интуицию.
Теперь же, вот сию минуту, решив, что нужно послать людей в райцентр, Окаемов с тоскою думал, что поездка будет пустой, и эта мысль погашала и радость от принятого решения, и уверенность в том, что оно правильно и необходимо.
Назойливо напомнил о себе телефон. Окаемов медленно снял трубку. Скоро на его сердитое лицо легло выражение брезгливого ожидания минуты, когда собеседник наконец сделает паузу в своей пространной речи. Конца фразы не дождался.
— Вы вот что, Аркадий Васильевич, вы эти звонки бросьте. Я вам не сват, чтобы всякие справки наводить и чужие дневники читать. Вы, верно, и сами лучше меня знаете, отчего это он… Володя, глядишь, еще ничего такого и делать не собирался, а вы уже догадывались.
— Слово чести, не подозревал. В последний день такой веселый был, шел с одной студенткой. Моя супруга видела. Такой веселый…
— С какой же студенткой?
— С Таней Шелковниковой.
Окаемов, готовый пожелать ассистенту личных и служебных успехов, задержал трубку возле уха, но Лавров опять соскользнул на тетрадь, в которой, «возможно, что-нибудь есть такое, знаете…»
— У вас ко мне все? — спросил Окаемов. — Вот и хорошо. Крепкого вам здоровья.
Уже запросто звонит, как приятелю. Подполковник будто предчувствовал, что ни к чему хорошему услуги таких людей не приведут. Но — слава. Прямо все уши прожужжали о том, что стоит Володе Столбову взяться, и дочь одолеет конкурс… А Портнов тетрадь утаил неспроста. Может, уже и подозревает что-нибудь несуразное. Возьми у него сейчас дневник и отругай — он и вовсе укрепится в глупости. Слушок по райотделу пустит, а там, глядишь, и дальше. А взгляд ясный. Окаемов пододвинул к себе папку с утренней почтой, но не раскрыл.
Несут бумаги охапками, никакого перерыва. Ушли годы, ушла молодость, закаты, весны — ни черта не видел. Одна служба. Пока бегал за жуликами, дочь беспризорной росла. В детсаду со сторожихой компот вечерами доедала и сказки дурацкие слушала, ни разу вовремя домой не взял. А в выходные больше на улице, с подругами. А теперь требуют, чтобы у нее пятерки были на вступительных. Люди своих в секции разные, на музыку, а у него вон какая музыка: звонят хлюсты. Единственное, что у него было, — чистый мундир, и тот могут забрызгать. Не нажил ни машин, ни дач, ни сбережений. А все жена. Точила, как ржа. «Неужели за тридцать лет не заслужил?» Заслужил. Теперь у него друзья — ученые. Может, они навар снимали… гнусь.
Грузно встал, подошел к распахнутому окну. Листья тронутой багрецом березы дрожали от частых капелек дождя. Один оторвался и тяжело ткнулся в подоконник. Окаемов взял его, долго разглядывал. Листок был в пятнах ржавчины и в одеревеневших прожилках.
Вернулся к столу, набрал номер. Долго никто не подходил. Уже хотел положить трубку, как послышался голос.
Семен Семенович, когда требовалось, умел быть обходительным. Соболезнование прозвучало самым душевным образом. Уже прощаясь, будто невзначай пришло, спросил Петра Ивановича о дневнике, но Столбов, казалось, не понимал, о чем речь, и продолжал благодарить Окаемова за искреннее участие.
— Дорогой Петр Иванович, — сказал подполковник. — Мы с вами люди занятые. Можно ли прикладывать дневник к делу или нет? Это нужно сказать сейчас же. Потом будет поздно.
Профессор, оказывается, давно осознавал проблему и не видит никаких оснований для беспокойства. Записи в дневнике не свежие, а свежие не сохранились.
— Значит, не сохранились? — переспросил подполковник.
— К сожалению, — сказал Петр Иванович.
Распрощались.
Окаемов с минуту смотрел в сероватую наволочь за окном. Потом решительно смахнул со стола забытый ржавый листок. Тетрадь тетрадью, а в деревню кого-то надо было посылать, хотя бы для того, чтобы не упрекать себя потом в безволии.
«Семенихина, Васютина, Поливанова? — перебирал он и неожиданно решил: — Портнова». Можно было не сомневаться, что этот бывший шофер ощетинится: мол, он не инспектор уголовного розыска, у него, мол, следственные дела и разные там экспертизы и фигли-мигли. Окаемов испытывал прямо-таки потребность поставить его в рамки, принудить его делать не то, что ему нравится, а то, что нужно. Да и требовалось потолковать.
В ту минуту, когда его позвали, Николай Портнов был занят выпиской повесток. Он с неохотой оторвался от этого незатейливого занятия, которое чем-то нравилось ему: может быть, тем, что, внося фамилию в бланк, указывая улицу, номер дома и квартиры, назначая день и час явки, Портнов испытывал чувство, близкое к волнению. Он рисовал себе вызываемого, невольно представлял себе встречу с ним, и сердце порою сжималось от предчувствия схватки.
Вызов к Семену рассердил Портнова. Прихоти Семена выбивали из колеи столь же основательно, как и выезды на место происшествия. Семен взял за привычку гонять следователей вместо инспекторов и участковых, не считаясь ни с их планами, ни с вызванными людьми. Портнов сжал губы, нетерпеливо встал, потом, чтобы взять себя в руки, пододвинул к себе бланк повестки. Отлично зная, что Семен ждет его, Портнов сел и неторопливо стал заполнять верхнюю строку: «Ассистенту Лаврову Аркадию Васильевичу».
Проставил дату и часы, расписался, отложил повестку в стопу готовых и только тогда встал. И уже с ясной головой подумал, что входить с Семеном в ближний бой — значило надолго вывести себя из того благоприятного расположения духа, без которого немыслимы хорошие допросы.
«Буду спокоен и даже любезен. Пусть его схватят желудочные колики, старого борова», — подумал он.
В кабинет Окаемова он вошел почти весело.
— Здравия желаю, товарищ подполковник.
Окаемов внимательно посмотрел на Портнова поверх круглых очков. По глазам и улыбке он видел, что Портнов уже составил себе мнение если не о содержании того, что ему скажут, то о том, что сказанное не будет умным, и снисходительно решил терпеть глупость начальства.
«Смеется надо мной, молокосос».
Все ему просто и ясно. Будто пришел не из гаража, а из вышестоящей организации. Не стесняясь, судит обо всем. И постоянно, Окаемов это заметил, отвратительный уголок рта, в каком бы настроении Портнов ни был: смеялся ли, слушал ли, говорил ли, а уголок недоверия, усмешечки всегда дежурил на его губах.
— Сядь, Николай Иванович. Тут есть такое дело, — сказал Окаемов, заставив себя, как он любил выражаться, не «пылить». Он грузно встал и подошел к окну. Спина у него была покатая, без ложбинки. — Тут один уркаган взялся мне звонить. Над милицией смеется. Заведите, говорит, блокнот и записывайте туда мои похождения. Завтра, говорит, угоню «Волгу» и кражонку заделаю. Уже третий раз звонит, и после каждого у нас угон зависает.
Из раскрытого окна в комнату вливался сырой воздух.
— Думается, что я узнал его, хотя по голосу, конечно, могу и ошибиться.
— Кто же он?
— Не знаешь ты. Кличка Пля-Пля. Мы его арестовывали еще до того, как ты пришел сюда. Я его знаю давно. Отец его личный шофер одного начальника. Обижен на меня. Начальник-то все уже было утряс, чтобы хлюста этого не судили, а я возьми и посади его. Речь у него немного с дефектом, оттого и кличка такая. Вроде сосет во рту апельсин. Но если не знаешь, не сразу заметишь. Изредка только проскользнет. Думаю, что он… Папаша у него теперь возит директора сахарного завода в Михайловке.
— Далеко это?
— Километров семьдесят отсюда. Сам понимаешь, кого попало по такому делу не пошлешь. Думаю вот тебя с Голубничим послать. Как ты на это?
— Если решили… А что там нужно?
— Ну, найти его. Обыски у него, у знакомых, у родни. А там по ходу дела… Тут уж мне тебя не учить… Если люди вызваны, отдай их кому-нибудь. Ну, Кирюшатову, что ли. В общем, там с Костроминым решите, он лучше знает, кому. Скажи Миронову, чтобы «газик» готовил.
Портнов бросил взгляд в раскрытое окно. Асфальт двора покрывали лужи.
«Застрянем мы там в грязи. И «газик» не спасет», — подумал он.
Все новые и новые события не давали мыслям отстояться. Сумбур надоел до зарезу.
В последнюю неделю Портнов все начинал и начинал дела, но после двух-трех допросов бросал, и важные мысли и детали выветривались из памяти. Теперь ему придется снова вживаться в них. Сейчас рядом с мыслями о Столбове уже требовали себе места мысли о косноязычном угонщике, и Портнов не имел права вышвырнуть их вон из головы.
— Буду собираться, Семен Семенович. Фамилию-то помните?
Окаемов, глядевший в окно на ярко-бордовую, омытую дождем крышу гаража, повернул голову к Николаю.
— Его же, Портнов, и в лицо надо знать. Я поеду с вами.
Когда Окаемов, Голубничий и Портнов садились в машину, шофер брюзжал что-то о работниках, которые, как только дождь, едут черт знает куда, словно их черти разжигают.
— Брось ты ныть, Миронов, — устало сказал Семен. — Спроси, ушел ли домой Тягниряднов.
Участковый, как выяснилось, после дежурства отписывал в красном уголке отказные материалы и выглядел довольно свежо. Ночь была спокойной, и он с помощником по очереди подремывали.
— Ты не заснешь по дороге, если возьмем? — спросил Окаемов.
— Так вы ж разбудите, товарищ подполковник.
— Тогда садись.
— А я везучий на дождь, — говорил Тягниряднов, как только машина тронулась. — У меня в дождь все получается. Вот увидите. Это я еще с села знаю. Я же в селе десять лет работал. В дождь все байстрюки в хатах. Приедешь, а он зараз на месте.
— Тебе, такому толстомордому, по грязи ходить ничего не сделается, а с машиной вот залезешь в кювет и ночуй в поле, свисти носом.
— Противно мне с тобою ехать, Миронов. Каркаешь ты раньше времени. Как тебя только в милицию приняли? Ты вот только собираешься в кювете сидеть, а я за свою жизнь насиделся, хоть и машины не имел.
— Сидел ты…
— Сидел. На лошади ездил. Двадцать годков мерину было. Не то чтобы дрожки везти, сам еле ноги волочил. Залез раз с дрожками в кювет, машины испугался, а оттуда ни тпру, ни ну. Меня в селе ждут — мужик с ружьем по селу людей гоняет, а я в кювете сижу. Молодой я был, выхватил наган и кричу: «Ты, этак твою разэтак, долго меня будешь мучить?» И бах, бах в него. Две пули вогнал. Шестьсот рубликов с меня за него удержали в старой валюте. По балансовой стоимости. А через год мотоцикл дали. А на таком «газике» да мы до самого сахзавода на третьей жать будем, нигде не зацепимся.
И действительно жали и нигде не зацепились.
В поселок завода приехали уже через два часа. По грязи пришлось ехать не более двух километров, да и то лишь в том месте, где шоссе из-за ремонта было закрыто.
Поселок совсем не напоминал деревню. Дома были трех-четырехэтажные, из белого кирпича. Обрамленные кленами и липами, они выглядели очень привлекательно. Асфальтированные улицы были широки и прямы, клуб и магазин построены на городской манер, из бетонных блоков и стекла.
Портнов с любопытством рассматривал огромное кагатное поле, открытый склад, куда уже начали свозить с полей свеклу; рассматривал высокую трубу сахарного завода и гору жома, вокруг которой, как жуки, трудились два трактора со скребками. Жом вытекал из рукава высокой будки, распространяя на всю окрестность запах аммиака.
К вечеру, несмотря на то, что день был потерян, Портнов был даже доволен: и тем, что задержали виновного, и тем, что нашли кое-что от разобранных машин и мотоциклов, а больше всего тем, что мысль заглянуть в колодец на окраине поселка, на усадьбе одного из друзей угонщика, принадлежала ему.
— Колодцы ты им один будешь чистить, без нас, — сказал Окаемов. — Хоть ты и корифей, а сейчас делай то, что тебе говорят. Давай вот в огороде шуруй, под кучами свеклы.
Но Портнова смутила стоявшая вверх над колодцем ручка ворота. Кто-то недавно пользовался бадьей.
Как только Семен ушел в дом опрашивать хозяйку, Портнов все-таки сделал по-своему. Взял багор у соседей и прощупал дно. А потом спустился в колодец на бадье (ворот держал Тягниряднов) и одну за другой стал вытаскивать со дна детали.
По дороге в контору хозяйкин сын рассказал, что вытащил из сарая и побросал в колодец запчасти, как только увидел, что по улице мимо дома в центр поселка проехала машина с людьми в форме.
Когда везли запчасти в контору, чтобы составить опись их с участием механика, Окаемов хмуро глядел перед собою в лобовое стекло и молчал. Голубничий был устал и грязен: переворочал в огороде вороха свеклы и ботвы.
«Ну что, корифей?» — думал Портнов, глядя в нависший над воротником затылок начальника.
«Корифей» было любимым словом Окаемова. Теперь, наверное, он хотел бы забыть, что это слово было произнесено. Ему бы очень не хотелось, чтобы в райотделе узнали о том, как он искал запчасти.
— Видел, Миронов? Я говорил, что я везучий при дожде. У меня в дождь все получается, — говорил Тягниряднов. — У меня…
— Сидел бы ты, не трепал языком, — оборвал его Окаемов.
Наверное, для того, чтобы участковый не досаждал ему неуместной и обидной болтовней, Окаемов через полчаса отослал его на машине сахзавода в город: поручил сопровождать задержанного и вещественные доказательства.
— Да смотри не упусти, — сказал он хмуро. — Не гляди, что его соплей перешибить можно. Он прыткий. По оврагам и посадкам не догонишь. Понял?
— Понял, товарищ подполковник.
— Ну, поезжай. А мы тут кое-какую документацию оформим.
Окаемов чувствовал, что в нем слишком много накопилось неприязни к вору и что он столь раздражен его наглостью, что будет спрашивать его совсем не о том и не так, как это нужно для успешной беседы, и что один вид преступника, насмешливый, только ждущий слова, чтобы сказать дерзость, а может быть, и оскорбить при всех, будет выводить его из себя. Все это удержало Окаемова от допроса задержанного.
«В райотделе Голубничий допросит. Этот как клещ вопьется».
Того, кто прятал запчасти, допросили на месте. Раскосый, щуплый, с каким-то нелепо доверчивым, даже привязчивым взглядом, он вызывал впечатление умственно отсталого. Можно было только недоумевать, из-за какой прихоти его выбрал себе в приятели пижонистый Пля-Пля.
Впрочем, специальностью он владел не такой уж простой: сменный дизелист в соседнем доме отдыха.
На вопрос Голубничего, что они собирались делать с запчастями, он ответил, что хотели превратить железки в бумажки, а на вопрос, боялся ли он милиции, сказал, что Пля-Пля уговорил его не дрейфить. «У милиции, говорит, вещество мозга серое».
— А оно какое оказалось? — спросил Голубничий. — Вот такое? Серое с двумя просветами? — Он показал на широкий погон Окаемова.
Задержанный радостно заулыбался, довольный тем, что приезжие смеются и что смех этот вызвал он.
— А еще что он говорил? — весело спросил Голубничий.
— А еще он говорил, что заставит милицию валерьянку пить.
Красивое лицо Голубничего растянулось в презрительной улыбке.
— Собака лаяла на дядю фрайера.
Подполковник весело хмыкнул.
— Ладно, Голубничий. Отпусти этого фрайера под поручительство родителей. Пусть пока дизель крутит. А там суд решит.
Дождь перестал еще в середине дня. Ко времени отъезда совсем распогодилось. Асфальт снова сделался серым, и только по обочинам и в неровностях дороги стояли лужи, словно по шоссе недавно прошла поливочная машина.
Шелковым нежно-зеленым бархатом шевелилась под ветерком низкая озимь, качались листья золотой кукурузы. По дороге бежали машины со свеклой. Попался огромный «К-700», тянувший длинную, словно вагон, тележку — наверное, сразу тонн пятьдесят.
Когда стали проезжать лесные полосы, горевшие яркими осенними красками, Окаемов предложил выбрать местечко перекусить: не ели с утра. Остановились в лесной полосе, близ кукурузного поля. Пока шофер расстилал брезент, Окаемов прохаживался поодаль, разминая ноги.
— Ты уж не рассказывал бы, что ошибся он, не срамил бы старика, — сказал Голубничий Портнову. — Были бы уж вещи, а то так, старые железки. Да и с кем не бывает…
Портнов ответил, что не видит, о чем бы можно было рассказывать, воротившись в райотдел.
«Наверное, Семен попросил», — догадался он.
Пристроились покучнее по углам брезента, стараясь не вымочить брюк о влажную траву. На середине брезента в окружении снеди стояла бутылка коньяку.
— Ну что ж, ребята, давайте по маленькой. Хоть измызгались мы, но не без пользы, — сказал Окаемов.
Стакан был один. Выпили по очереди.
— А все-таки, хоть убей, не пойму, откуда такая наглость, — сказал Голубничий, одолев основательный шмат сала. — Только подумайте: звонить в милицию о том, что собирается сделать очередную пакость! Замухрышка — и такое! Десятилетку кончил…
— Ну я тебе скажу, тут грамотность и школа ни при чем, — проговорил Окаемов, достав ножичком из банки кусочек сайры. — Ты знаешь, у него папаша какой? На драной козе не подъедешь. Если не знаешь, скажешь, директор треста — такой надутый. Он тебе двух слов без выверта не скажет. Все обязанности, какие лежат на милиции, разъяснит. Вот и сынок такой же. Дадут ему сейчас срок, думаешь, исправится? Только злей станет. Как собака на цепи. Совсем озвереет. Я бы таких вообще не выпускал. Отбыл срок, а его еще на один, в отдаленную местность, где климат посуровей. А у нас ведь как теперь? Все в своей области, а к ним папаши и мамаши с полными сидорами каждую неделю, как в дом отдыха. Почему же не сидеть! Кино тебе, телевизор, школа, курсы, самодеятельность разная.
Окаемов взял большое яблоко и с хрустом надкусил его.
Портнов, услышав о собаке и цепи, осторожно возразил, что здесь, пожалуй, нет сходства и что человек, хоть и плохонькую, но имеет голову, и в эту голову в принципе можно вбить хорошие мысли.
Подполковник полулежал на брезенте, опираясь на локоть и расстегнув китель, чтобы туго натянутые на животе пуговицы не стесняли его.
Он швырнул в кусты огрызок яблока и улыбнулся.
— Знаю, знаю: человек — это звучит гордо. Не угадай я по голосу этого человека, он бы мне целый месяц гордо звонил, пока бы десятка два краж не понавешал и пока бы меня инфаркт не хватил.
Окаемов был доволен тем, что негодяй, лишивший его уверенности в себе и унижавший его своими звонками, наконец пойман.
— Ты говоришь вот: школы, лекции, докладики, — продолжал Окаемов. — И в колонии ему лекции, и дома. Время мы только дорогое тратим на них. Профилактика! Главная профилактика — это вовремя поймать и изолировать его, не дать ему новое преступление совершить, не дать ему втянуть в шайку новых сосунков. Вот где, Портнов, наша профилактика. А то вот пошел я на телевидение и, как школьник, заикался. Их лекциями, Портнов, не проймешь. Слова — они словами и останутся. Не согласен? А ты что же предлагаешь?
— У меня, Семен Семенович, вышка пониже, у меня конкретный человек. Папка моя должна быть как история болезни. Нужно показать истоки и ему самому, разобраться без злобы. Теперь все грамотные. Глядишь, иной и задумается. Да и жизнь надо улучшать, культуру. Вы ж лучше меня знаете.
— Не свои слова ты говоришь, Портнов. Книжные. Вспомни, что в Индии случилось. Поймали в лесах двух девочек. Одна почти невеста, лет четырнадцати-пятнадцати, а другая что-то лет семи. Волки их выкормили и воспитали. Облик у обеих вроде бы и людской, а людьми их сделать так и не удалось. Даже ходить прямо не научили. На четвереньках бегали, не то что говорить, слов десять всего и понимали, меньше, чем собаки в нашем милицейском питомнике. Воду лакали из мисок, стоя на коленках, выли по ночам, днем спали, а подойдешь, кусались и царапались. Отчего это? Ведь люди. Послушать тебя, так из человека можно лепить все что угодно. Это ведь ты в прошлом году про Абая Кунанбаева говорил? Тот, дескать, советовал отрезать язык: всякому, кто говорит, что человек неисправим?
— Я, Семен Семеныч.
— А что же получается? Если определенный срок прошел, если время упущено, то человека не то что блюсти закон нельзя научить, но и нельзя отучить выть по ночам? Взять того же Пля-Пля. Разве он не упущен? Разве ему в детские годы, когда всякие навыки образуются, заложили их? Может, он всю жизнь теперь и будет жить по-волчьи? Разве такому беседы помогут?
«Ну и насолил же ему этот Пля-Пля, напрасно спорю».
— Может, таким и останется, Семен Семеныч… А на телестудию в следующий раз можно послать вот его.
Портнов кивнул в сторону Голубничего, обгрызавшего косточку грудинки.
— Помните, какую он речь произнес на конференции ученых?
Голубничий перестал обгрызать кость и хмуро взглянул на Портнова. Слова Портнова о речи на конференции ученых были небезобидны. Они намекали на известную собеседникам историю, в которой Голубничий выступил сторонником профилактики. Случилась эта история в период, когда многим казалось, что меры принуждения отжили свое и следует больше убеждать, нежели наказывать.
В городе собралась конференция ученых-юристов. Говорили о том, что, возможно, найдено капитальное средство излечения болезни.
А на следующий день случилось непредвиденное.
Вернувшись после обеденного перерыва в зал, юристы, городские руководители и низовые работники неожиданно обнаружили, что со всех тридцати окон огромного зала исчезли шелковые шторы, а со сцены, где сидел президиум, вдобавок и двадцатичетырехметровый занавес. Над столом президиума, под самым потолком, висела зубчатая полоска шелка.
Спустя четверть часа о краже знали уже все.
Заседание продолжалось, но из него вынули душу. С усмешками ученые поглядывали на милицейского генерала, сидевшего в президиуме. Генералу, однако, не оставалось ничего иного, как не замечать этих взглядов. Он усиленно чертил в своем красивом блокноте квадратики.
И вот тут-то старший лейтенант Голубничий показал свою расторопность.
Еще в перерыве, узнав о краже, комендант здания догадался забрать со стола президиума графин с водою. Графин был сдвинут преступником с середины стола на самый край. Голубничий отвез его в криминалистическую лабораторию, где довольно скоро дали ответ о пригодности отпечатков пальцев для идентификации, а часа через два при сопоставлении следов со справочной картотекой было установлено, что они принадлежат ранее судимому за кражу Колесникову по прозвищу Чита.
Необходимо было, не теряя ни минуты, ехать на бугры, именуемые Карпатами, и везти оттуда злоумышленника в райотдел.
Все развивалось удачно. Уже к концу дня в зале на окна водворили шторы, а в фойе подрубали зубчатый край занавеса.
Вор оказался племянником уборщицы клуба. Он не любопытствовал, кто и какие речи произносил в зале. Его интересовали шторы.
Слух о том, что кража раскрыта, распространился среди присутствовавших.
Весьма эффектным было выступление Голубничего в роли участника совещания.
Предоставляя ему слово, председательствующий добавил, что удовольствию видеть шторы и занавес на их прежних местах присутствующие обязаны именно этому старшему лейтенанту.
Справка председателя вызвала аплодисменты.
Голубничий заявил, что нехарактерный эпизод со шторами не может поколебать мнение присутствующих и его личное мнение о том, что курс на доверие правилен и что поруки — это средство, отвечающее духу времени.
— А те из правонарушителей, кто поймет нас так же, как понял вор по кличке Чита, будут неизменно встречать сокрушительный отпор и караться по всей строгости.
Голубничий так понравился генералу, что вскоре был назначен начальником уголовного розыска.
Теперь о конференции никто не любил вспоминать. Слишком долго пришлось потом собирать тех, кого поторопились выпустить.
— Выбрал бы ты что-нибудь поинтересней для болтовни, — сказал он Портнову.
Окаемов посмотрел на часы, кряхтя поднялся.
— Есть, Портнов, книжка такая. «Дон Кихот» называется. Вот там Дон Кихот хотел всех исправить и вошел в историю чудаком. Ребячества в тебе много. Идешь напролом, не считаясь ни с чем.
Портнов не выдержал:
— Не могу припомнить, Семен Семенович, чтобы…
— А что тут припоминать? Возьми хоть пенсионное дело. Замытарил и себя, и ревизоров, и всех. Держишь старика почти четыре месяца в кутузке, копаешься в бумагах, которые написаны, когда у меня шевелюра вот так же стояла ежиком, как у тебя, а бумаги-то рассыпаются под руками. Им уже двадцать пять годков. За это время и путевых-то преступников давно амнистировали. А когда тебе советуют бросить всю эту волокиту, самому вздохнуть от жалоб и дать начальнику покой, ты на дыбы становишься. Прешь на красный свет.
«Вот оно что! Решил поговорить по душам и еще раз посмотреть, не поумнел ли я».
Когда сразу после войны отец-прораб вечером на загородной стройплощадке застал двух плотников с ворованным тесом, погруженным в телегу, они сначала увещевали отца быть потише, а когда поняли, что он недогадлив, били пинками и чем-то твердым по голове, бокам, по спине, стараясь отбить почки.
Хорошо, подоспел сторож.
Те били, а этот хочет вышвырнуть из райотдела — всего-навсего! — чтобы Ольга, Алешка, Сергей, Михаил остались без куска хлеба, а то и с восьми классов пошли бы работать, сбивать ящики на тарную базу.
Портнов сжал зубы.
«Только бы не сказать что-нибудь мелкое, глупое».
Взял жестяной кружок от банки с сайрой, свернул вдвое, потом еще вдвое, потом еще раз.
— Поедемте домой, — мрачно сказал он. — Считайте, что поговорили по-семейному.
Через полчаса они уже были в городе.