Наш узкий дом стоял в длинной череде таких же. Улица была вымощена брусчаткой – твердыми плитами из йоркского песчаника. Мы жили почти в самом конце улицы, в доме под номером двести.
Внутри дом начинался с тесной и темной прихожей – вешалки для одежды в ряд и газовый счетчик, работавший от монетки. Справа от прихожей располагалась лучшая комната – гостиная, примечательная тем, что в ней стояли торшер, радиола, диван с двумя креслами из искусственной кожи и сервант.
Пройдя мимо двери гостиной, вы попадали на крутую лестницу на второй этаж. Прямо же по коридору располагались общая комната, кухня, двор, угольный подвал и туалет во дворе, который почему-то называли «Бетти».
Наверху были две спальни – одна по левую руку, другая по правую. Когда мне исполнилось четырнадцать, сырую комнатку слева, в которой вечно капало с потолка, разделили на две: спаленку для меня и уборную для всей семьи. До тех пор туалетом на втором этаже нам служило ведро. И до тех пор мы все ночевали в одной комнате: там стояла широкая кровать, на которой спал отец, и в той же кровати спала мать, когда отца не было. На узкой кровати у стены спала я. Спать я всегда умела хорошо.
Между кроватями стоял столик. С моей стороны на нем размещалась лампа в виде глобуса, а с маминой – электрические часы-будильник с танцующей балериной и ночником.
Миссис Уинтерсон любила уродливые многофункциональные электроприборы. Она одной из первых в городе приобрела корсет с электроподогревом. К несчастью, когда он перегревался, то пищал, предупреждая об этом хозяйку. А поскольку корсет очевидным образом находился под комбинацией, платьем, фартуком и пальто, мать мало что могла предпринять, чтобы остудить его – разве что снять верхнюю одежду и выйти постоять во дворе. Когда шел дождь, ей приходилось укрываться в «Бетти».
Это был хороший туалет: беленый, уютный. Внутри, за дверью, висел фонарик. Я тайком приносила туда книги и тихонько читала, объясняясь тем, что у меня запор. Это было рискованно, потому как миссис У. была большой поклонницей суппозиториев и клизм. На что только не пойдешь ради искусства…
А вот угольный погреб был паршивым местом: сырым, грязным, холодным. Я терпеть не могла, когда меня там запирали, – еще хуже, чем оставаться на крыльце. Я кричала и билась в дверь, но это не помогало. Однажды умудрилась выбить ее, и меня поколотили. Мать никогда не била меня сама. Она ждала возвращения отца и сообщала, сколько раз и чем он должен меня ударить (пластмассовой палкой, ремнем или просто ладонью).
Иногда до вынесения приговора проходил целый день, поэтому проступок и наказание теряли связь друг с другом, а сами наказания казались чересчур жестокими и бессмысленными. Из-за этого я перестала уважать родителей. А через некоторое время перестала бояться и наказаний. Поведение мое от них лучше не становилось, зато к родителям я стала испытывать – приступами – ненависть беспомощной жертвы: жгучую, тупую, со временем ставшую основой наших отношений. Ненавистью, замешанной на угле, тлеющей тихо, словно угли, и вспыхивающей с очередным преступлением и очередным наказанием.
Рабочий люд на севере Англии обитал в привычно жестоком мире. Мужчины били женщин – или, как называл это Д. Г. Лоуренс, «выписывали им оплеуху», чтобы те знали свое место. Намного реже, но бывало, что женщины били мужчин, и если это укладывалось в рамки общественной нравственности («Поделом!» – за пьянство, распутство, проигранные в карты деньги на хозяйство), то мужчины сносили побои.
Детей обычно просто шлепали – порка была делом нечастым. Дети и сами постоянно дрались – и девочки, и мальчики, – так что я с детства привыкла не обращать особого внимания на физическую боль. Я колотила своих подружек, пока однажды не поняла, что так нельзя. Даже сейчас в моменты ярости меня подмывает врезать тому, кто меня разозлил, да так, чтобы он рухнул и не встал.
Я понимаю, что это ничего не решит, и я потратила много времени, чтобы осмыслить свою склонность к насилию. Я не мягкая и не пушистая. Есть на свете люди, которые ни при каких обстоятельствах не способны совершить убийство. Я не из их числа.
Лучше это осознавать. Лучше знать, кто ты, что прячется в тебе, на что ты способна и на что могла бы пойти, если тебя серьезно спровоцировать.
Отец начал бить вторую жену через пару лет после свадьбы. Лилиан позвонила мне в Котсуолд и сказала: «Твой папаша начал швыряться вещами. Я запулила парочку в ответ».
Они к тому времени уже обживались в доме гостиничного типа для престарелых – не слишком подходящее место для домашнего насилия, и отцу было уже семьдесят семь. Я не восприняла ее слова всерьез. Чем они могли швыряться? Зубными протезами?
Я знала, что он распускал руки еще в браке с моей матерью, пока они не уверовали; знала, что и саму мать, и бабушку частенько поколачивал дед, но, пока я росла, папа бил меня только по указке матери.
На следующий день я поехала в Аккрингтон. Четыре часа за рулем. Мы отправили отца за жареной рыбой с картошкой, Лилиан приготовила чай и подала его мне в пластиковой чашке. По всему дому валялись осколки битой посуды.
– Мой чайный сервиз, – сказала Лилиан, – вот что от него осталось… Между прочим, покупала я его на свои собственные деньги.
Ее негодование было тем сильнее, что миссис Уинтерсон всю свою жизнь собирала фарфоровую посуду «Роял Альберт» и держала эту весьма уродливую сентиментальную коллекцию в серванте за стеклянными дверцами. Лилиан убедила папу продать ее и начать заново.
Лилиан была вся в синяках. Папа выглядел сконфуженным.
Я усадила его в машину и отвезла в долину Боуленд. Он любил холмы и долины Ланкашира, да и я тоже. Когда он был молод и полон сил, то усаживал меня на багажник велосипеда и крутил педали десять миль до Пендл-Хилла, где мы целый день гуляли пешком. Это были самые счастливые времена.
Папа никогда не отличался разговорчивостью, высказывался неловко и косноязычно, тогда как мы с матерью за словом в карман не лезли и яростно обменивались репликами. Возможно, именно присущая миссис Уинтерсон манера общения в стиле ветхозаветного Бога – воистину всю жизнь не прекращавшийся разговор с самой собой – и сделала отца молчаливым сверх его собственной природы.
Я спросила его, что приключилось с посудой, и где-то с полчаса он молчал, а потом заплакал. Мы выпили чаю из термоса. Он вдруг заговорил о войне.
Отец участвовал в высадке десанта союзников в Нормандии. Шел в первой волне штурмующих. У них не было боеприпасов, только штыки. Он заколол шестерых.
Вернувшись на побывку домой, в Ливерпуль, он так вымотался, что зашел в какой-то брошенный жильцами дом, устроился на кушетке и укрылся сорванными с окон занавесками. На рассвете его разбудил полицейский, который тряс его за плечо: он что, не понимает, что произошло?
Полусонный отец огляделся по сторонам. Он лежал на кушетке, укрытый занавесками, а дом исчез. Его разбомбили прошлой ночью.
Он рассказал о своем отце, который в Великую депрессию таскал его с собой по докам Ливерпуля в поисках работы. Папа родился в 1919-м, его зачали в порыве празднования окончания Первой мировой, но появление на свет отпраздновать забыли. И о том, что за ним следует присматривать, тоже забыли напрочь. Он был из поколения, подросшего аккурат к новой войне.
В двадцать его призвали на фронт. Он знал всё о беспризорности и нищете и знал, что в жизни либо первым бьешь ты, либо побьют тебя.
Каким-то образом все эти части папиной личности, на долгие годы подавленные, снова выплыли на поверхность. А вместе с ними пришли кошмары о миссис Уинтерсон и первых годах их брака.
– Я правда ее любил… – повторял он.
– Да, любил, а теперь любишь Лилиан, и швыряться в нее чайником никак нельзя.
– Конни никогда не простит, что я снова женился.
– Всё хорошо, папа. Она бы порадовалась, что ты счастлив.
– Вот уж нет.
Я подумала, что если небеса – не больше, чем просто место, если только личность там не меняется полностью, то нет, конечно же, она бы не обрадовалась. Но промолчала. Мы грызли шоколад и шли дальше. А потом он признался:
– Мне бывало страшно.
– Не нужно бояться, пап.
– Да, да, – закивал он, словно маленький мальчик, которого утешили и успокоили. Он навсегда остался маленьким мальчиком, и мне грустно, что я не заботилась о нем. Мне грустно оттого, что на свете так много детей, о которых никто не позаботился, и они так и не смогли вырасти. Постарели, но так и не выросли. Для этого нужна любовь. Если тебе повезет, любовь придет позже. Если тебе повезет, ты не станешь бить любовь по лицу.
Он сказал, что такого больше не повторится. Я отвела Лилиан в магазин за новой посудой.
– Нравятся мне эти носогрейки… – показала она. А мне нравится, что она называет кружки «носогрейками». Подходящее словечко: суешь туда свой нос, чтобы согреться.
– Это Конни во всем виновата, – сказала она. – Надо было ее в психушку сдать за то, что она сделала с тобой и твоим отцом. Ты же понимаешь, что она была чокнутая, да? Все эти дела с Иисусом, эти ее бдения и то, что она тебя из дому выгнала, револьвер, корсеты эти, цитаты из чертовой Библии везде понаклеены… Я его заставила их отскребать от стен, знаешь? Он тебя всегда любил, но она его к тебе не подпускала. А ведь он не хотел тебя выгонять.
– Он ни разу не заступился за меня, Лилиан.
– Да знаю, знаю, я ему говорила… и дом этот жуткий… и «Роял Альберт».
Моя мать вышла замуж за человека ниже по статусу. Мезальянс сулил ей безденежье и отсутствие перспектив. Мезальянс означал, что придется доказывать соседям, что вы лучше них, даже если дела у вас идут не слишком хорошо. А быть лучше означало завести сервант.
Каждый сэкономленный пенни отправлялся в жестяную коробку с надписью «РОЯЛ АЛЬБЕРТ», а каждый купленный предмет отправлялся в сервант.
Фарфоровая посуда «Роял Альберт» расписана розами, а по краешку идет золотой ободок. Нет нужды упоминать, что мы доставали ее только на Рождество и на день рождения матери в январе. В остальное время на нее можно было только смотреть.
Мы все помешались на «Роял Альберте». Я экономила на чем только могла, отец работал сверхурочно – и делали мы это лишь потому, что водружение на полку новой тарелки или соусника настолько приближало мать к ощущению счастья, насколько это вообще было возможно. Счастье по-прежнему обитало по ту сторону стеклянной дверцы, но она, по крайней мере, могла смотреть на него через это стекло, словно заключенный, которого навестил горячо любимый и желанный человек.
Она хотела быть счастливой. Полагаю, во многом поэтому я и приводила ее в такую ярость. Я просто не могла жить в космической помойке с наглухо закрытой крышкой. Ее любимым хоралом был «Господь изверг их прочь», а моим – «Возрадуйтесь, святые Божьи».
Свой я пою до сих пор и научила ему всех друзей и крестников. Он абсолютно нелепый, но в то же время – замечательный. Вот о чем там поется:
Возрадуйтесь, святые Божьи,
Вам не о чем переживать.
Вам больше нечего бояться,
Вам больше не в чем сомневаться.
Вас Иисус пришел спасать.
Зачем же плакать и стенать?
О том, что веры не имеете,
Вы завтра утром пожалеете.
Так мы и жили: мать за пианино пела «Господь изверг их прочь», а я в угольном погребе – «Возрадуйтесь, святые Божьи».
Беда с приемными детьми в том, что вы никогда не знаете, что вам достанется.
Жизнь у нас в доме была странноватая.
До пяти лет в школу я не ходила[9]: мы жили в дедушкином доме и ухаживали за умирающей бабушкой. Учеба в такую жизнь не вписывалась.
Бабушка всё болела, а я привычно взбиралась к ней на высокую кровать, стоявшую в гостиной. Окнами комната выходила в розовый сад, в ней было светло и красиво. Я всегда просыпалась первой в доме.
Дети часто хорошо ладят со стариками. Я любила пробираться на кухню, залезать на стул и сооружать разляпистые бутерброды с джемом и сливками. Из-за рака горла бабушка только их и могла есть. Мне они тоже нравились, а впрочем, мне нравилась любая еда, к тому же в это время дня по кухне не слонялись мертвецы. Хотя, быть может, их видела только моя мать.
Готовые бутерброды я тащила на высокую кровать – мне было года четыре, наверное, – а потом будила бабушку, и мы ели, пачкая всё джемом. И читали. Она читала мне, а я ей. Я уже умела читать и читала бегло – ничего удивительного, если учесть, что моей первой книгой была Библия… но слова я любила всегда.
Она скупила для меня все книги Кэтлин Хейл про мармеладного кота Орландо. Он был чрезвычайно галантен и рыж.
Славное было время. Однажды в гости пришла мать моего отца, и мне представили ее как мою бабушку.
– У меня уже есть бабушка, – ответила я. – Мне больше не надо.
Я очень обидела этим и ее, и папу и в очередной раз доказала испорченность своей натуры. Но никто не потрудился понять мои простые математические выкладки: у меня было две мамы, потому что первая ушла навсегда. Разве две бабушки не означают того же самого?
Я так боялась потерь.
Когда бабушка умерла, первой ее обнаружила я. Я не поняла, что она мертва. Я лишь поняла, что она больше не читает рассказы про кота и не ест бутерброды с джемом и сливками.
Мы собрали чемоданы и уехали из дедушкиного дома, стоявшего в окружении трех садов у подножия покрытого лесом холма.
Снова Уотер-стрит. Дом «два на два».
Думаю, тогда-то моя мать и впала в депрессию.
Все те шестнадцать лет, что я прожила дома, отец либо отрабатывал смену на заводе, либо был в церкви. Такая у него была жизнь.
Моя мать по ночам не спала, а днем пребывала в депрессии. Такая у нее была жизнь.
Я ходила в школу, в церковь, гуляла по холмам или тайком читала. Такая у меня была жизнь.
Я рано научилась прятаться. Не показывать, что у меня на душе. Скрывать свои мысли. Единожды решив, что я из чужой колыбели, моя мать только укреплялась в этом убеждении, что бы я ни делала. Она высматривала во мне признаки одержимости демонами.
Когда я оглохла, она не повела меня к врачу, зная: либо Иисус замкнул мой слух от соблазнов мира в попытке исцелить мою надломленную душу, либо Сатана нашептывал так громко, что барабанные перепонки не выдержали и лопнули.
Мне не повезло, что глухота приключилась как раз в ту пору, когда я обнаружила у себя клитор.
Миссис У. была крайне старомодна. Она знала, что от мастурбации можно ослепнуть, так что легко сделала вывод, что и оглохнуть тоже можно.
Я подумала, что это несправедливо: многие наши знакомые носили слуховые аппараты и очки.
В городской библиотеке был целый раздел с книгами, напечатанными крупным шрифтом. Я заметила, что он находится возле кабинок для индивидуальной работы. Предположительно, одно вело к другому.
В конце концов выяснилось, что ни Иисус, ни Сатана не затыкали мне уши: мне было необходимо удалить аденоиды. Винить приходилось лишь мою низменную натуру.
Мать привела меня в больницу и устроила в детской палате, а я тут же вылезла из кровати с высоким бортиком и побежала за ней.
Она шествовала впереди – в кримпленовом пальто, высокая, грузная, от всех обособленная, и я до сих пор помню блестящий линолеум и как на нем разъезжались босые ноги.
Паника. Я и сейчас чувствую ее в теле. Должно быть, я решила, что она отдала меня обратно, чтобы меня удочерил кто-то другой.
Я помню этот день в больнице и как мне дали обезболивающее, а я начала сочинять историю о зайчике, у которого не было меха. Мама укутала его в расшитую бисером шубку, но ее стащила ласка, а на дворе стояла зима…
Надо будет как-нибудь дописать эту сказку…
Лишь спустя долгое время я узнала, что есть два вида письма: одно пишешь ты, другое пишет тебя. И второе – опасно. Ты попадаешь туда, куда не собиралась заходить. Ты всматриваешься в то, на что смотреть не хотела.
После случая с аденоидами и зайчиком я наконец пошла в школу – на год позже, чем следовало. Я очень беспокоилась, потому что мать называла школу Рассадником Заразы – и когда я спросила ее, что такое «рассадник», она ответила, что так бы выглядела наша сточная труба, если бы она не заливала туда хлорку.
Она запретила мне водиться с другими детьми, которые, по-видимому, выжили после хлорки – такие они были бледные.
Я умела читать, писать и складывать – а больше в школе мы ничем и не занимались. Но несмотря на свои знания, оценки я получала дурные: детям, которые дурно себя ведут, ставят дурные оценки. На меня наклеили ярлык дурного ребенка, и я смирилась с этим. Лучше быть хоть кем-то, чем совсем никем.
Чаще всего я рисовала ад и приносила рисунки домой, чтобы мама могла полюбоваться. Вот очень хороший способ изобразить ад: раскрасьте лист бумаги всеми цветами радуги, а сверху затрите всё черным восковым мелком. Затем возьмите булавку и рисуйте, процарапывая верхний слой. Из-под черного проступят остальные цвета. Впечатляюще и эффективно. В особенности для потерянных душ.
Когда я спалила игрушечную кухню и меня с позором выгнали из подготовительной школы, директриса – она всегда была в черном твидовом костюме, потому что носила траур по Шотландии[10], – сказала матери, что у меня есть склонность к доминированию и агрессии.
Так и было. Я колотила других детей – без разницы, мальчиков или девочек. А когда не понимала, что мне говорят на уроке, вставала и выходила из класса, и если учителя пытались уговорить меня вернуться, то начинала кусаться.
Я понимаю, что мое поведение нельзя назвать идеальным, но моя мать считала, что я одержима демонами, а директриса носила траур по Шотландии. В такой обстановке трудно быть нормальной.
Каждое утро я сама просыпалась, чтобы пойти в школу. Мать оставляла мне миску хлопьев и молоко в термосе. Холодильника у нас не было, и большую часть года он нам не был нужен: в доме было холодно, на Севере в принципе холодно, а купленную еду мы сразу съедали.
Миссис Уинтерсон рассказывала страшилки о холодильниках: они испускали газ, от которого кружится голова; мыши забирались в мотор и гибли там, а крысы, привлеченные дохлыми мышами, следовали за ними; дети залезали внутрь холодильника, дверца захлопывалась, и они не могли выбраться – она лично была знакома с семьей, чей младший отпрыск, играя в прятки, залез в холодильник и замерз насмерть. Пришлось размораживать агрегат, чтобы вызволить его тело. После этого муниципальные власти отобрали у них остальных детей… а я всё думала, почему власти вместо этого не отобрали холодильник.
Каждое утро я спускалась вниз, раздувала огонь и читала записку – она всегда оставляла мне записку. Начинался текст с общего напоминания умыться: «РУКИ, ЛИЦО, ШЕЯ И УШИ», – а потом шло назидание из Библии, например: «Взыскуй Господа своего» или «Бодрствуйте и молитесь».
Назидание каждый день было разным. Части тела, которые следовало вымыть, не менялись.
Когда мне исполнилось семь, у нас появилась собака: перед школой нужно было выгулять ее по кварталу и накормить. Список дел стал таким: «УМОЙСЯ, ПОГУЛЯЙ, НАКОРМИ, ПОЧИТАЙ».
В начальных классах на обед, как на Севере называют ланч, я возвращалась домой, потому что школа была буквально за углом. К тому времени мать уже была на ногах, мы ели пирог, зеленый горошек и читали Библию.
Позже, когда я перешла в среднюю школу, которая располагалась дальше, я перестала приходить домой на обед, поэтому перестала обедать вовсе. Мама не желала, чтобы к нам приходили проверять материальное положение, потому бесплатные школьные обеды мне не полагались, а денег на платные у нас не было. Обычно я кидала в сумку пару ломтиков белого хлеба и кусочек сыра.
Никто не считал это странным – всё было в порядке вещей. Вокруг было полно детей, которые не ели досыта.
Досыта мы ели по вечерам: у нас был небольшой огород, и овощи оттуда были очень вкусные. Мне нравилось выращивать овощи – и нравится до сих пор, я нахожу в этом тихое, неспешное удовольствие. Еще у нас были куры, а значит, и яйца. Правда, мясо мы могли себе позволить лишь дважды в неделю, поэтому нам не хватало белка.
Вечером по четвергам мы ели вареный лук или вареную картошку с огорода: папа получал зарплату по пятницам, и к четвергу в доме не оставалось денег. Зимой к четвергу счетчики электричества и газа замирали, и нам приходилось есть недоваренные лук и картошку при свете керосиновой лампы.
На нашей улице все так жили. Голодные и холодные четверги были обычным делом.
У нас не было ни машины, ни телефона, ни центрального отопления. Зимой окна покрывались наледью изнутри.
Мы всё время мерзли, но я не помню, чтобы меня это когда-то расстраивало. У отца в детстве даже носков не было, так что прогресс дошел хотя бы до наших ног.
У нас была угольная печь, которую я научилась растапливать в пять лет – сразу же после того, как мы вернулись из дедушкиного дома с центральным отоплением в продуваемый ветрами сырой домик. Отец научил меня разводить огонь, и я ужасно гордилась собой, обожженными пальцами и опаленными волосами.
Моей задачей было скручивать жгуты из бумаги, вымачивать их в керосине и складывать в жестяную коробку с плотной крышкой. Отец приносил лучину и щепал ее топориком. Угольщик бесплатно оставлял маме мешки с мелким углем, почти пылью, потому что когда-то был не прочь на ней жениться. Она воспринимала это как оскорбление собственного нравственного облика, но уголь брала.
Когда мать ложилась спать – около шести утра, – она подбрасывала в печь угольной пыли, чтобы пламя тлело тихо и ровно, и тогда жара как раз хватало до семи тридцати, когда вставала я и раздувала огонь. Ночами напролет мать слушала радио, тайно транслировавшее Евангелие за железный занавес, на Советскую Россию. Она пекла, шила, вязала, штопала, читала Библию.
Она была одиночкой до мозга костей. Одиночкой, которая страстно хотела, чтобы хоть кто-нибудь увидел и принял ее настоящую. Думаю, теперь у меня это получилось, но уже поздно.
Или нет?
Фрейд, один из величайших рассказчиков, знал: прошлое не застыло в том виде, какой предполагает линейное течение времени. Мы можем вернуться. Мы можем подобрать то, что обронили. Мы можем починить то, что другие сломали. Мы можем поговорить с умершими.
Миссис Уинтерсон оставила после себя то, что сделать не смогла.
Например, у нее так и не получилось сделать наше жилище домом.
Румынский философ Мирча Элиаде замечательно называет дом – в онтологическом и географическом смысле – «сердцем реального».
Дом, пишет он, есть пересечение двух линий – вертикальной и горизонтальной. С одной стороны вертикальной плоскости расположено небо или мир горний, с другой – мир мертвых. В горизонтальной плоскости происходит движение этого мира, неустанно перемещаемся мы и многочисленные другие его обитатели.
Дом есть место упорядочения. Место, где порядок вещей складывается воедино, где живые и мертвые, духи предков и нынешние обитатели собираются вместе, где неустанное движение замирает.
Покинуть дом можно лишь в том случае, если он у вас до этого был. Уйти из дома означает не только географически или пространственно отделиться, нет, это также значит отделиться эмоционально, хотите вы того или нет. Навсегда или с возможностью вернуться.
Для беженцев и бездомных отсутствие этой критически важной координаты в пространстве имеет серьезные последствия. В лучшем случае можно каким-то образом решить проблему, компенсировать ее. В худшем – перемещенное лицо оказывается совершенно дезориентировано. Нет ни севера, ни стрелки компаса. Дом – это намного больше, чем место, где можно укрыться; дом – это наш центр притяжения.
Кочевые народы привыкают перевозить свои дома с собой: расставляют или возводят знакомые конструкции заново на каждом новом месте. Когда мы переезжаем, мы перевозим с собой невидимую идею дома, и идея эта заключает в себе очень много смыслов. Вовсе не обязательно находиться в одном и том же доме или на одном и том же месте, чтобы сохранять психическое здоровье и эмоциональную стабильность, но прочный внутренний стержень иметь обязательно – и он отчасти опирается на происходящее во внешнем мире. Внутренняя и внешняя стороны нашей жизни образуют кокон, в котором мы учимся жить.
С домом мне было сложно. Там не было ни порядка, ни чувства безопасности. Я ушла из дома в шестнадцать и с тех пор постоянно переезжала. А потом вдруг, по чистой случайности, нашла и сохранила за собой два домика, весьма скромных, один в Лондоне, другой в деревне. В этих домах я жила только в одиночестве.
Не очень приятно признавать, но тринадцать лет я справлялась с жизнью в паре только потому, что у меня было много отдельного пространства. Я не люблю беспорядок, с радостью готовлю и убираю, у меня всё лежит по полочкам, но мне трудно выдерживать присутствие другого. Очень хотелось бы, чтобы было иначе, – я бы с радостью жила вместе с кем-то, кого люблю.
Но не уверена, что у меня получится.
Так что придется смириться с моей не слишком проработанной потребностью в уединении и личном пространстве.
Миссис Уинтерсон считала, что у меня не может быть от нее секретов. Она копалась в моих вещах, читала мои дневники, блокноты, рассказы и письма. В ее доме я никогда не ощущала себя в безопасности, а когда она вынудила меня уйти, я восприняла это как предательство. Ужасное, тошнотворное осознание, что я всегда была и буду там чужой, смягчается тем, что теперь все мои дома принадлежат мне одной и я могу приходить и уходить, когда мне заблагорассудится.
У меня никогда не было ключа от дома на Уотер-стрит, так что меня или пускали внутрь, или нет. Странно, что я до сих пор так люблю крылечки – какой-то мазохизм, учитывая, сколько времени я провела сидя на нашем крыльце; но есть две части дома, которые много значили для меня в детстве и без которых я по-прежнему не могу обойтись.
Это порог и очаг.
Друзья шутят, что моя дверь открыта настежь, пока не наступает время идти спать или в кухню не начинает залетать снег. Первое, что я делаю, когда просыпаюсь, – открываю заднюю дверь. Уже потом, если на дворе зима, развожу огонь.
Долгие часы, которые я просиживала на пороге, научили меня распознавать пограничные пространства. Мне нравится манера кошек быть наполовину внутри и наполовину снаружи, дикими и домашними одновременно. Я тоже и дикая, и домашняя. Я домашний зверь, но только пока дверь открыта.
Я полагаю, в этом и кроется разгадка – никто и никогда больше не запрет меня в доме, не заставит сидеть под дверью снаружи. Моя дверь открыта, и открываю ее я.
Порог и очаг – пространства мифа. В нашей культуре они наделены священными, ритуальными смыслами. Пересечь порог значит попасть в другой мир – внешний или внутренний, – и мы не можем знать наверняка, что скрывается за дверью, пока не откроем ее.
Каждый хоть раз видел сон, как открывает знакомую дверь и попадает в незнакомое помещение. Один из входов в Нарнию скрывался в шкафу. В сказке о Синей Бороде запрещено открывать одну особенную дверь. Вампир не может переступить порог, на котором разбросан чеснок. Стоит только открыть дверь будки – машины времени из сериала «Доктор Кто», – и вы окажетесь в огромном, изменчивом пространстве.
Традиция вносить невесту в новый дом на руках – это обряд перехода: один мир она оставляет позади, в другой входит. Даже сейчас, покидая отчий дом, мы совершаем символическое действие, а не просто уходим с чемоданом.
Наша собственная входная дверь может выглядеть симпатично или ужасать одним своим видом; очень редко это всего лишь дверь.
Пересечения внутреннего и внешнего, разные миры, символические пространства – всё это мои частные координаты, из которых я в своих текстах пытаюсь вывести общие истины.
Личные истории интересны другим, если они делают окружающий мир чуточку понятнее и предлагают нравственный ориентир. Насыщенная история – например сюжет «Апельсинов» – захватывает большее пространство, чем то, в котором события развернулись в действительности. История переступает порог, отделяющий мой мир от вашего. Мы встречаемся с вами на крыльце истории.
Для меня книги стали домом. Они не делают жилище домом, они и есть дом – вы открываете книгу, словно дверь, и заходите внутрь. А там – иное пространство, иное время.
А еще там тепло – очаг. Я сажусь с книгой, и мне становится теплее. Я знаю это по холодным ночам, проведенным на ступеньках.
Миссис Уинтерсон жила в одном и том же доме на Уотер-стрит с 1947 по 1990 год, до самой смерти. Был ли он для нее святилищем? Не думаю. Был ли он местом, где она хотела находиться? Нет…
Она терпеть не могла всё мелкое и дешевое, но в конечном счете оно-то ей и досталось. Я же купила, между прочим, пару больших домов, – лишь потому, что по инерции пыталась сделать то, что не удалось ей. У меня куда более умеренные предпочтения – но понять это можно, лишь закрыв сделки купли-продажи в угоду призраку собственной матери.
«Как и большинство людей, я долгое время жила с отцом и матерью…» – так начинаются «Апельсины». А заканчиваются они тем, как молодая женщина, назовем ее Джанет, возвращается домой и обнаруживает, что там всё по-прежнему, разве что появился электронный орган, поэтому в рождественских гимнах больше басов и ударных, но в остальном жизнь ничуть не изменилась. Гигантская фигура матери, скрючившейся в тесном домишке; она всё так же тащит в дом бесконечный «Роял Альберт» и электроприборы, подбивает приходскую бухгалтерию в учетной книге, курит по ночам в облаке средства от мух и прячет сигареты в коробке с надписью «КАНЦЕЛЯРСКИЕ РЕЗИНКИ».
Как и большинство людей, оглядываясь, я вижу отчий дом застывшим во времени или, вернее будет сказать, стоящим вне времени, потому что он виден так ясно и не меняется, а войти в него можно, только переступив через порог собственных воспоминаний.
Мне нравится, что и по сей день в доиндустриальных обществах и религиозных культурах различают два вида времени: линейное (оно же циклическое, потому что история повторяет саму себя, даже если кажется, что она идет поступательно) и истинное время, неподвластное часам и календарю, – время, по которому живет душа. Истинное время обратимо и поправимо. Именно поэтому во всевозможных религиозных обрядах то, что произошло однажды, регулярно воспроизводится: исход евреев из Египта, Рождество, Пасха, в языческой культуре – день летнего солнцестояния или гибель божества. Участвуя в ритуале, мы выходим за пределы линейного времени и вступаем во владения времени истинного.
Время можно точно определить и зафиксировать лишь в механизированном мире. В нем мы превращаемся в тех, кто вечно глядит на часы, кто считает минуты. И тогда время, как и вся остальная жизнь, становится однородным и упорядоченным.
Когда в шестнадцать лет я ушла из дома, я купила маленький коврик. Это был мой компактный переносной мир.
В какой бы комнате, в каком бы временном пристанище я ни оказывалась, я раскатывала коврик. Карту моих скитаний. Невидимые для других, в коврике жили все места, где я когда-либо останавливалась – на несколько недель, на несколько месяцев. Когда я впервые ночевала на новом месте, мне нравилось лежать в постели и разглядывать коврик, напоминая себе: у меня есть всё, что мне нужно, пусть и совсем немного.
Иногда нам приходится жить в ненадежных и временных местах. В неподходящих местах. В неправильных местах. А иногда и безопасное место не помогает.
Почему я ушла из дома в шестнадцать? Это было одно из тех судьбоносных решений, которые меняют жизнь. Сейчас мне кажется, что тогда я находилась на грани здравого смысла: разумнее было бы притихнуть, потерпеть, научиться врать поискуснее и уйти попозже.
Но я заметила, что разумный подход хорош, только когда решения не слишком значительные. Когда же на кону вся жизнь, приходится рисковать.
А затем наступает шок: рискуя, совершая верный поступок, приближаясь к границам здравого смысла, пересекая их и вступая на неизведанную территорию, оставляя позади все привычные запахи и огни, вы не ощущаете ни великой радости, ни огромного прилива энергии.
Вы по-прежнему несчастливы. Вам становится только хуже.
Это время скорби. Утрат. Страха. Мы изводим себя вопросами, доходя до полного изнеможения и бессилия.
А дальше выползают трусливые доброжелатели: «Видишь, а мы предупреждали!»
На самом деле ни о чем они вас не предупреждали.