К книге
Свобода приходит в полночьГлава 16 Два брахмана из Пуны
42%
Глава 16 Два брахмана из Пуны
21

Пуна, 1 ноября 1947

Юный националист, который 15 августа проводил смотр своих сторонников под украшенным свастикой знаменем, с любопытством разглядывал беленый сарай, где теперь предстояло обосноваться его газете “Хинду Раштра” – “Индийская нация”. Внутри была установлена плоскопечатная машина, а рядом – телетайп с лентой агентства “Трест индийской прессы”. В небольшой пристройке с перевернутыми ящиками вместо сидений и столами на козлах помещалась редакция.

Какого-нибудь Ротермира[171] или Херста[172] обстановка вряд ли впечатлила бы, но ни один англосаксонский газетный магнат не созерцал свою штаб-квартиру из стекла и стали с большей гордостью, чем Натхурам Годсе. Он был одет в обычной спартанской манере: мешковатая белая рубашка, жилет из домотканого хлопка и дхоти на маратхский манер – левый край обернут вокруг ноги, складки собраны на правом бедре. Пока он общался с гостями и клялся целиком и полностью посвятить издание борьбе за права индийской нации, привычно хмурое лицо оживляла широкая, но несколько деланная улыбка.

Посреди парковки красовался небольшой столик: Годсе накрывал его собственноручно и трепетал над ним, как хозяйка, которая принимает у себя вдовствующую герцогиню. По случаю многообещающего начинания стол ломился от эффектно выложенных сладостей: пирамиды из бурфи, рулоны халвы, присыпанные сахарной пудрой желеподобные конфеты изумрудных и янтарных оттенков. Рядом тихо побулькивал гигантский кофейник. У себя дома, в Пуне, Годсе был известен тремя качествами: политическими убеждениями, монашеским образом жизни и маниакальной страстью к кофе. За хорошей чашкой любимой смеси он готов был пешком проходить много километров.

Пока будущий издатель раздавал чашки с кофе, среди гостей вращался еще один деятель – и вот в его гардеробе ничего спартанского не было и в помине. По торжественному случаю Нараян Апте облачился в свой любимый твидовый пиджак с узором “гусиная лапка”, серые фланелевые брюки и трикотажную спортивную рубашку с отглаженным воротничком, аккуратно расправленным на лацканах. И если Годсе был угловат и прокладывал себе дорогу в толпе резкими движениями, Апте плавно, будто крадущийся хищник, скользил от одного приглашенного к другому. Если он улыбался, то скорее мимолетно и половиной рта. То был партнер и альтер эго Годсе, его менеджер и издатель “Хинду Раштры”. Его черные сухие волосы уже потихоньку начали редеть на макушке, но на затылке вились крупными кудрями, так что в профиль Апте со своим скошенным лбом и большим, тонким носом казался мужской версией Нефертити. Больше всего притягивали внимание его глаза: бархатные, темные, прикованные к собеседнику. Как выражался один из его приятелей, у Апте был “говорящий взгляд – и когда эти глаза говорили, люди к ним прислушивались”.

Апте был тремя годами моложе своего компаньона. Он погружался в мирскую жизнь с тем же пылом, с каким Годсе от нее удалялся. То был деятель и вдохновитель, организатор и стратег. Теперь, когда гости разобрали угощение, Апте вышел на середину парковки и хлопнул в ладоши, привлекая к себе внимание. Несколько минут он излагал историю “Хинду Раштры” с видом председателя совета директоров, выступающего с ежегодным отчетом перед акционерами, но довольно быстро свернулся и перешел к первому номеру вечерней программы – речи Годсе. Тот – напряженный, будто тенор, ловящий первые ноты своей арии, – встал на видное место и подождал, пока слушатели умолкнут.

Пока толпа стихала, на четвертом этаже выходящего на эту парковку здания потихоньку открылось окно. В нем беззвучно нарисовался силуэт полицейского в штатском – сотрудника местного угрозыска. Он пристально вслушивался в выступление Годсе: с 15 августа полиция присматривала и за ним, и за Апте, и за остальными националистами; еженедельные отчеты об их деятельности переправлялись в Бомбей и Дели. На каждого поднадзорного имелась запись в тайной полицейской картотеке с указанием полного имени, профессии и политических убеждений. В карточке Апте значилась фраза, до которой Годсе пока не дотянул: “Потенциальная угроза для общества”.

Тщательно калибруя накал страстей и градус ненависти, Годсе прошелся по всем темам, которые волновали его с тех самых пор, как Луис Маунтбеттен объявил об отделении Пакистана: Ганди, Конгресс, раскол Индии.

– Ганди уверял, что Индию можно разделить только через его труп, – гремел он. – И вот Индия расколота, а Ганди жив. Ненасилие оставило индусов беззащитными перед лицом врага. А теперь, пока индусы-беженцы голодают, Ганди защищает их мусульманских угнетателей. Женщины-индуски топятся в колодцах, чтобы избежать изнасилований, а Ганди утешает их со словами, что победа – в жертве. Моя собственная мать могла бы стать одной из таких жертв! Родина изуродована! – Тут он внезапно сорвался в крик, переходящий в визг. – Стервятники раздирают ей плоть, женщины лишаются невинности прямо на улице, а евнухи из Конгресса за всем этим наблюдают! Как долго еще мы будем это терпеть?!

Пока его последние слова отзывались эхом, Годсе, дрожа, замер в напряжении, но потом моментально сник, будто испытав оргазм, и превратился из громокипящего оратора обратно в скромного журналиста.

Он был вознагражден бурей аплодисментов – и неудивительно. В течение трех с половиной веков Пуна, расположенная в 119 милях от Бомбея, была колыбелью индусского ультранационализма и в том видела свое главное призвание. Именно с холмов над Пуной спустился величайший национальный герой – военачальник Шиваджи, который пошел войной против императора моголов Аурангзеба[173]. Его наследники, пешвы[174], тесная кучка брахманов-читапаванов, “очищенных пламенем”[175], сопротивлялись британской колонизации до 1817 года. Из Пуны вел род выдающийся борец за независимость Бал Гангадхар Тилак – именно он возглавлял движение национального сопротивления до тех пор, пока не возник Ганди со своим ненасилием и не смешал все карты.

Теперь у фанатиков из Пуны появился новый герой – человек, которому они поклонялись как продолжателю дела Шиваджи, пешв и Тилака. На парковке перед редакцией “Хинду Раштры” его не было, но его изображение транслировал 16-миллиметровый кинопроектор: как только оно вспыхнуло на бетонной стене, собравшиеся умолкли в почтительном ожидании. Изображение дергалось, треск плохо налаженных динамиков заглушал голос, и все равно Винаяк Дамодар Саваркар, прозванный Виром, то есть Храбрецом или Героем, магическим образом увлекал аудиторию.

Это был блистательный, пламенный оратор: среди поклонников он слыл Черчиллем из Махараштры. В своей вотчине – в Пуне и Бомбее – Саваркар способен был затмить даже Неру. Подобно тому же Неру, Джинне и Ганди, он учился в Лондоне и совершенствовался в судебных иннах, однако извлек из этой колыбели законности совсем иные уроки.

В 1910 году в Лондоне его арестовали за подстрекательство к убийству некоего британского чиновника и погрузили на корабль, чтобы судить в Индии, но по пути, в Марселе, он сбежал, выскользнув через иллюминатор. Из Франции его в конце концов депортировали и приговорили к двойному пожизненному сроку в каторжном поселении на Андаманских островах, однако после войны он попал под амнистию.

Национальный конгресс с его призывами к единству индусов и мусульман и Ганди с его ненасилием Саваркар откровенно презирал. Он верил в расовое превосходство индусов – эта доктрина называлась “хиндутва” – и мечтал возродить великую индийскую империю, которая простиралась бы от истоков Инда до истоков Брахмапутры, от мыса Коморин до Гималаев. Мусульман он ненавидел – в его идеальном индийском обществе для них просто не оставалось места.

Дважды он становился во главе общенационального правого движения “Хинду Махасабха” (“Всеиндусское собрание”), но интересовала его даже не сама партия, а ее фашистское боевое крыло – РСС. Началось все с тайного общества под названием “Хинду Раштра Дал”, которое Саваркар основал в Пуне 15 мая 1942 года. Каждый вступавший туда давал клятву верности лично Саваркару, произведенному в “диктаторы”. Помимо слепого повиновения, главу партии объединяла с прочими учредителями мистическая связь, а именно – общая каста, источник самых серьезных ограничений и убеждений в Индии. Все они были из брахманов-читапаванов, наследников пешв. К их числу принадлежали и редактор с издателем “Хинду Раштры”.

Почтительная, почти молитвенная тишина наступила, когда обращение Саваркара подошло к концу. Мимолетное, пусть даже и целлулоидное явление национального мессии стало кульминацией всего вечера. Апте и Годсе рука об руку подошли к печатному станку. Саваркар выделил на запуск их листка 15 тысяч рупий – и никто не сомневался, что новое издание, вещающее из цитадели воинствующего индуизма, будет транслировать именно его голос. Гости захлопали, оба партнера дали себя сфотографировать, после чего с торжествующим воплем нажали на красную кнопку и запустили свой печатный станок.

Пока машина с грохотом выплевывала последнюю порцию нападок на Ганди и его Конгресс, гости потихоньку начали расходиться. Полицейский, карауливший их у окна, уже совсем было собрался захлопнуть свой блокнот, как вдруг в темном углу площадки он с содроганием заметил Апте, ведущего оживленную беседу с человеком, хорошо известным полиции. В его деле красовалась та же пометка, что и у самого Апте, – “потенциальная угроза для общества”. Полисмен второпях сделал запись в блокноте. С тех пор в архивах правоохранителей Пуны Апте так и останется связан с гостем, проехавшим 60 миль, чтобы присутствовать при запуске печатного станка. Его звали Вишну Каркаре – тот самый владелец пансиона “Декан” в Ахмаднагаре. Именно у него нашел прибежище Маданлал Пахва – юноша, которому предстояло прославиться на всю Индию, – когда он бросил бомбу в мусульманскую процессию.

Двух молодчиков, на пару запустивших печатный станок “Хинду Раштры”, роднили только две вещи: пылкость политических убеждений и происхождение из брахманов, которое автоматически, по рождению относило их к высшим кругам общества.

Согласно индуистской мифологии, брахманы, сотворенные из мозга Брахмы, вели свой род от семерых мудрецов-риши, чьи души ныне сияют на небесах в виде семи звезд Большой Медведицы. Изначально это были философы, отошедшие от мира и отринувшие его соблазны, но с течением веков их потомки превратились в жрецов и цвет общества. Традиция провозглашала их “дважды рожденными”, как птиц: ведь пернатые сначала появляются на свет в яйце и лишь затем вылупляются из скорлупы. Так же и брахман: вначале он рождается на свет, а в возрасте шести лет ему вокруг шеи оборачивают сплетенный из двух нитей священный шнурок[176], который и делает его брахманом.

Жизнь Натхурама Годсе по-настоящему началась только тогда, когда его отец вместе с группой читающих мантры жрецов пропустил ему под левым плечом свернутую в два кольца тесемку и тем самым ввел его в братство, к которому принадлежало лишь 2 % от всего бесчисленного населения Индии. Юный Годсе оказался вознесен на самую верхушку индийской социальной пирамиды и втянут в восхитительно сложную сеть привилегий и запретов – именно ей, по идее, предстояло определять всю его дальнейшую жизнь.

Кастовые привилегии, положенные брахманам, отнюдь не всегда были экономического свойства. Отец Годсе был почтальоном и получал 15 рупий в месяц. Но скромный служащий воспитал своих сыновей в строжайших правилах ортодоксального индуизма. С тех пор, как он обрел нить, Годсе должен был ежедневно заучивать и повторять наизусть священные тексты на санскрите – “Ригведу” и “Бхагавадгиту”. Как и все уважающие себя брахманы, его отец был вегетарианцем и никогда не садился за стол ни с кем, кроме других таких же брахманов. Мать Годсе появлялась лишь затем, чтобы подать еду отцу. Перед каждой трапезой глава семейства совершал омовение и надевал чистую одежду, которую следовало стирать и сушить вдали от всего нечистого – “ослов, свиней, женщин во время месячных”. Правоверный брахман, он брал еду кончиками пальцев правой руки, предварительно окропив тарелку водой по часовой стрелке и отложив кусочек для птиц или малоимущих. За едой он никогда не читал: чернила тоже считались нечистыми.

Юный Годсе упивался строгостями индуистского воспитания и вскоре увлекся мистикой. К вящему удивлению домочадцев, он склонялся к редкой форме ритуальных обрядов – капалика-пудже. Натхурам залеплял стену родительского дома свежим навозом[177], смешивал сажу с маслом и размазывал эту пасту по круглому свинцовому блюду, а блюдо прислонял к стене и ставил перед ним мигающую лампадку. Затем двенадцатилетний Годсе садился на корточки перед блюдом и впадал в нечто вроде транса: в мелькающих по маслу и саже тенях ему виделись какие-то фигуры, истуканы, слова и даже целые строки стихов, которых он никогда не читал. Если сеанс прерывался и чары развеивались, он ничего не помнил ни из того, что говорил, ни из того, что видел. Знаки в саже открывались лишь ему одному – и это, по убеждению родителей, сулило ему великие свершения в будущем.

Впрочем, в юности Годсе не оправдывал возложенных на него надежд. Он провалил вступительный экзамен по английскому и не попал в университет, а вместо этого, получив аттестат, менял работы одну за другой: то подвизался на упаковке грузов в портовом складе, то торговал фруктами вразнос, то наваривал покрышки. Американские миссионеры обучили его азам единственной профессии, которую он толком освоил, – портняжного дела: им он и промышлял в 1947 году.

Но подлинной страстью его была политика. Он заделался фанатичным поклонником Ганди – и своим первым тюремным сроком обязан был именно тому, что внял призывам к гражданскому неповиновению. Но к 1937 году Годсе разочаровался в Ганди и нашел себе нового кумира – еще одного брахмана-читапавана, Вира Винаяка Саваркара.

И ни один другой политик не мог похвастаться столь преданным поклонником. Годсе верной и неутомимой тенью следовал за Саваркаром по всей Индии, куда бы тот ни отправлялся, и следил, чтобы учитель при всей своей скромности ни в чем не испытывал нужды. Под покровительством Саваркара Годсе расцвел: наконец-то сбылись предзнаменования, которые проглядывали в разводах сажи. Он непрерывно читал и впитывал знания, непременно увязывая их с доктриной хиндутвы. Он сумел стать искусным оратором и публицистом. Несколько зашоренный в силу фанатичной преданности Саваркару и его доктрине, он все же превратился в проницательного политического мыслителя. К 1942 году этот юноша, выросший в истово религиозной семье, почитал уже не Брахму с Шивой и Вишну, но целый пантеон смертных: воинствующих вождей, которые затевали восстания и против моголов, и против англичан. Храмы своей юности он забросил, чтобы сосредоточиться на святилищах мирского характера – штаб-квартирах РСС.

Именно в одном из таких капищ Годсе впервые повстречал Нараяна Апте. Их газета, выходившая с января 1944 года по заданию Саваркара, была самым борзым листком в Пуне. Поначалу она называлась “Аграни”[178], но бомбейские власти быстро прикрыли эту лавочку за излишне пылкие выступления в поддержку так называемого Черного дня – протестов против отделения Пакистана, которые Саваркар со своей “Хинду Махасабхой” назначил на 3 июля 1947 года. Уже через десять дней Годсе с Апте, заручившись поддержкой кого-то из руководства провинции, запустили газету заново, теперь уже под названием “Хинду Раштра”.

Их роли в издании распределялись, как и обычно между ними: Апте – оборотистый бизнесмен, Годсе – возмущенный памфлетист; Апте – председатель и ведущий любых собраний, Годсе – пламенный оратор; Апте – изобретатель политических комбинаций, Годсе – их ярый поборник.

Насколько Годсе был непоколебим и негибок в своих щепетильных моральных устоях, настолько Апте был сговорчив и мягок: всегда начеку, в ожидании удачного шанса, в любую секунду он готов был заключить сделку, прибрать к рукам горстку рупий, договориться, прийти к соглашению. Годсе был упертым аскетом. К еде – за исключением кофе, своей неизбывной страсти – он был глубоко равнодушен. Он жил в монашеской келье напротив своей швейной мастерской: из всей мебели там имелся только веревочный топчан-чарпой. Каждое утро он вставал ровно в 5.30 по будильнику собственного изобретения, а именно – при первых звуках воды, которую в городе давали по утрам; кран Годсе оставлял открытым.

Апте, напротив, ценил красивую жизнь. Всякий раз, раздобыв немного лишних рупий, он отправлялся в Бомбей к портному. Он любил хорошо поесть и пропустить стаканчик виски, да и вообще дорожил радостями жизни. В отличие от Годсе, который, раз подпав под влияние Саваркара, утратил всякий интерес к индуизму, Апте, пусть и далекий от религии, при первой возможности мчался в храм – то звонить в колокольчик, то осыпать ноги какого-нибудь истукана розовыми лепестками, а к тому же увлекался астрологией и хиромантией.

Годсе, пылкий проповедник национального пробуждения насильственным путем, не выносил вида крови. Однажды, когда он был за рулем принадлежавшего Апте “форда-А”, машину остановила толпа: требовалось отвезти в больницу тяжелораненого мальчика. “Положите на заднее сиденье, чтобы я его не видел, – пролепетал Годсе. – Он истекает кровью, чего доброго, я потеряю сознание”.

Это не мешало Годсе обожать детективы про Перри Мейсона и приключенческие боевики. По вечерам он покупал себе за пару рупий билет в кинотеатр “Капитал” и пересматривал “Лицо со шрамом” или “Атаку легкой кавалерии”.

Общительный Апте не пропускал ни одного собрания, ни одного митинга. Болезненно стеснительный Годсе старался их по возможности избегать. У него было мало друзей. “Я не хочу вращаться в обществе: моя работа требует держаться от всех в стороне”, – утверждал он.

Но сильнее всего они разнились в отношении к женщинам. Ни одно, даже самое важное и срочное дело не могло отвлечь Апте, если выдавался шанс кого-нибудь соблазнить. Он был женат, но его первенец родился уродом, из чего муж сделал вывод, что жену сглазили. Он отказался от дальнейшего исполнения супружеского долга и изо всех сил наверстывал упущенное на стороне. Много лет он преподавал математику в Американской миссионерской школе в Ахмаднагаре, но занимала его там главным образом возможность познакомить учениц с начатками “Камасутры”, а вовсе не алгебры. Красноречивые взгляды его темных глаз обращались на женщин не реже, чем на политических союзников, и результаты были по меньшей мере столь же убедительными. Годсе же к 28 годам наконец дозрел до древнего индусского обета, который доставил столько неудобств и бед Ганди, – брахмачарьи, добровольного отказа от половых сношений в любых формах и проявлениях. И, насколько известно, придерживался его до конца жизни.

Городок Панипат в 55 милях к северу от Дели трижды за свою историю становился ареной битв, открывавших могольским полчищам путь в столицу. Теперь, по решению маунтбеттеновской комиссии, он превратился в сортировочную станцию, куда стекались новые пришельцы – несчастные переселенцы из Пакистана, которые все еще продолжали прибывать в Индию состав за составом. Их путь от вокзала до лагеря порой порождал малоприятные ситуации, но ни одна из них не могла сравниться с испытаниями, выпавшими в конце ноября на долю начальника вокзала, перепуганного индуса по имени Деви Дутта. Сикхи из очередного поезда, пострадавшие от нападения мусульман еще до границы, высыпали на платформу, взывая к мести. На свою беду, им подвернулся под руку помощник Дутты, мусульманин. Разъяренные сикхи, размахивая кирпанами, схватили его и приготовились к расправе. Начальник вокзала в панике закричал первое, что пришло ему в голову, – как видно, за долгие годы у этого служаки развился безошибочный бюрократический инстинкт, потому что он взмолился: “Пожалуйста, пожалуйста, никаких убийств на платформе!”

Сикхи вняли его мольбам. Они вытащили его коллегу на задворки станции и там отрубили ему голову, а дальше двинулись в мусульманский квартал.

Спустя полтора часа к дверям вокзала подкатил фургон с единственным подкреплением, на которое могли рассчитывать в тот день панипатские магометане: из повозки выскочил Махатма Ганди. Мусульмане селились в Панипате издавна, ведь городок был стратегически расположен на подступах к Дели, на берегу Ямуны, и спасителю Калькутты его население было особенно дорого.

Он один, без охраны, приблизился к толпе беженцев, собравшейся вокруг вокзала, и произнес:

– Идите с объятиями к мусульманам этого города и просите их остаться. Не дайте им уехать в Пакистан.

Поднялся яростный, возмущенный вопль.

– Разве твою жену изнасиловали? Твоего ребенка расчленили? – кричали приезжие.

– Да, – отвечал Ганди. – Да, это над моей женой надругались, моего ребенка убили. Потому что ваши женщины – это мои женщины, а ваши сыновья – мои сыновья. – Пока он говорил, вокруг него выросла целая изгородь из клинков, кинжалов и пик. – Эти орудия вражды и ненависти ничего не решат, – вздохнул Махатма.

Весть о его прибытии разнеслась по всему Панипату. Городские власти поспешили соорудить импровизированный помост с микрофоном для внезапного молитвенного собрания. Мусульмане стали стекаться сюда из своих осажденных кварталов. За ними потянулись индусы и сикхи. Вскоре, как и двумя с половиной месяцами ранее на Майдане в Калькутте, образовалось людское море, внимавшее старику, от которого ждали нового чуда. То и дело откашливаясь, как будто буря в душе не давала голосу прорваться на свободу, Ганди обратил против этой толпы свое единственное оружие – слова. Он вновь и вновь повторял суть своего политического кредо: “идеал, который делает всех нас – индусов, сикхов, мусульман, христиан – сынами и дочерьми нашей общей Матери-Индии”. Всем сердцем он сострадал злосчастным обозленным беженцам, вынесенных судьбой на платформу в Панипате, но призывал их не дать злобе и мстительности ожесточить их собственные сердца, а извлечь из страданий урок, необходимый для победы благородства, победы духа.

В толпе понемногу началось бурление. Тут и там вооруженный сикх протягивал руку мусульманину, а мусульманин передавал беженцу-сикху, дрожащему от холода на зимнем ветру, жилетку или куртку. Один за другим мусульмане начали приносить для беженцев еду и воду.

Тщедушного человечка, которого встретили проклятиями, спустя два часа провожали бурными аплодисментами, а до фургона его донесли на руках. Но победа, увы, оказалась недолговечной. В тот день Ганди спас множество жизней, но не смог искоренить страх, поселившийся в сердцах панипатских мусульман. Не прошло и месяца, как 20 тысяч человек, составлявших одно из древнейших исламских сообществ в Индии, решили покинуть родные дома и перебраться в Пакистан. “Ислам проиграл четвертую битву при Панипате”, – с горечью констатировал Ганди в день их отбытия. Ведь проиграл и он.

Пуна, ноябрь 1947

Садху в засаленном шафранном дхоти, с неопрятной черной бородой, на которого Нараян Апте взирал пристально, как на самых хорошеньких школьниц, на самом деле не был святым отшельником. В окрестностях Бомбея Дигамбара Барге знали скорее как уголовника, чем как святошу. Шафрановое облачение и набожный вид служили отличным прикрытием для торговли оружием с рук.

За 17 лет Барге арестовывали рекордных 37 раз: за ограбление банка, убийство, умышленное причинение вреда здоровью, не говоря уже о незаконном обороте оружия (на одном этом его ловили раз двенадцать). Но предъявить обвинение полиции удалось всего однажды: за вырубку деревьев в заповедном лесу в разгар одной из кампаний гражданского неповиновения, в 1930 году. Тогда Барге загремел в тюрьму на месяц.

Свою оружейную лавку в Пуне он держал под видом невинной книготорговли. За корешками скрывалась подсобка, где вперемешку были навалены самодельные бомбы, боеприпасы, кинжалы, топоры, “тигриные когти”, латунные кастеты, перочинные ножички – все виды примитивных орудий массового уничтожения, какие только имели хождение в Панджабе. Когда покупателей не было, Барге со своим пожилым отцом плел пуленепробиваемую кольчугу, похожую на экипировку средневекового рыцаря, чем они, собстенно, и прославились среди громил, контрабандистов и саботажников в окрестностях Пуны.

Апте числился среди постоянных клиентов Барге. Управляющий “Хинду Раштры” с июня закупил оружия на 3000 рупий. Барге знал, что Апте постоянно придумывает какие-то спецоперации: однажды он предложил забросать делийский съезд Мусульманской лиги ручными гранатами в надежде таким образом расправиться с Джинной, потом собирался отправить наемных убийц в Швейцарию и подстеречь Джинну в Женеве. Однако, к вящему огорчению Апте, Джинна был так слаб, что не выезжал из Пакистана. В последнее время обсуждались партизанские акции в Хайдарабаде и покушение на низама. “Наклевывается одно дельце, – прошипел он Барге. – Крупное. Потребуются ручные гранаты, пироксилиновые шашки и револьверы в придачу”.

Барге призадумался. Ничего из перечисленного у него не было, а револьверы еще поди найди. Но не такой он был человек, чтобы упустить выгодную сделку. “Крохоборство и мелочность можно считать главными чертами его характера”, – вспоминал потом очевидец. В общем, он предложил подождать до декабря, а там как раз и добудется все необходимое. После небольшого размышления Апте кивнул. “Крупное дельце” можно было ненадолго отложить.

Пьярелалу Наяру – верному секретарю, прослужившему Махатме много лет, – Ганди в начале декабря 1947 года представлялся “самым печальным человеком, какого только можно вообразить”. Теперь, когда союзники, которых он в борьбе вел к независимости, обосновались в вожделенных властных коридорах, между ними возник психологический барьер. Ганди все чаще задумывался, не сделался ли он пережитком прошлого в стране, чья независимость далась ему таким трудом; не держат ли его за постыдную обузу. “Раз Индия больше не нуждается в ненасилии, нуждается ли она во мне?” – переживал он. Махатма не удивился бы, если бы в один прекрасный день руководство страны призналось: “Надоел этот старикашка. Пусть поскорее отцепится”.

Но пока этот день не наступил, он не собирался отставать от Неру с Пателем ни на минуту. Ганди бомбардировал их сообщениями о нарастающей коррупции среди новых властей; рассказывал про пышные пиры, которые давали министры, пока беженцы голодали. Он критиковал их “зачарованность блеском научного прогресса и растущих экономик Запада”. Он не оставлял камня на камне от мечты Неру о государстве всеобщего благосостояния – ведь оно подразумевало централизацию власти. Результат может быть только один, предупреждал Махатма: люди “превратятся в стадо баранов, которое ждет, чтобы пастух привел их к обильным пастбищам. Но пастуший посох неминуемо обернется железным жезлом, а пастухи – волками”.

Городские интеллектуалы, предостерегал он, становятся новой элитой и вынашивают планы индустриализации, никак не учитывая нужды его драгоценных деревень. Несколько в духе Мао Цзэдуна Ганди предлагал разослать этих людей с их “взращенными в городах телами” по селам. Пусть “пьют воду из прудов, где сельчане купаются сами и купают свой скот; пусть гнут спины под палящим солнцем, как все кругом”. Тогда только они проникнутся нуждами сельчан.

Впрочем, раз индийское руководство перестало обращать на него внимание, Ганди тоже может повернуться к нему спиной. Однажды в декабре он вызвал в Бирла-хаус торговца хлопком, в чьем приморском коттедже в 1944 году приходил в себя после английской тюрьмы, и признался, что у него есть тайный план, о котором не знает никто в Индии, даже Патель с Неру. Ганди собирался реализовать очень давнюю мечту. Он приказал торговцу отправляться в Карачи и там подготовить визит Ганди в Пакистан.

Коммерсант поперхнулся.

– Но это безумие! – воскликнул он. Ганди непременно убьют, если он в самом деле решится на такую поездку.

– Никому не под силу укоротить мою жизнь даже на одну минуту. Она в руках Божьих, – ответил Махатма.

Но прежде чем отправляться к соседям, Ганди должен был предпринять последнее усилие, чтобы навести порядок у себя дома, в Индии. “Как я смогу взглянуть в глаза пакистанцам, если здесь будет по-прежнему бушевать раздор?”

Особенно сильно его удручали беспорядки в Дели. Старейшины магометан продолжали настаивать, что единственная возможная гарантия безопасности – это его личное присутствие в столице. Но в полиции, чьи ряды пополнили панджабские индусы и сикхи, преобладал антимусульманский настрой. Беженцы захватывали все больше мечетей и мусульманских жилищ – и не обязательно пустующих.

Но самое худшее: одно только присутствие войск удерживало город от вспышки насилия, подобной той, что произошла в сентябре. Тот факт, что мир в столице независимой Индии зависел единственно и исключительно от вооруженных сил, а вовсе не от “силы духа”, как мечталось, служил для Ганди постоянным укором. Как мог он надеяться на воздействие своего морального авторитета в Пакистане, если его не хватало даже на столицу Индии? Чем дальше, тем чаще он впадал в задумчивое молчание, которое в его случае было провозвестником решительных действий. По мере того как год подходил к концу, настроение его все больше ухудшалось. “Побивать пророков камнями, а потом воздвигать в их честь храмы – давняя привычка, – заявил он как-то английским гостям. – Сегодня мы чтим Христа, но ведь когда-то мы его распяли”.

Впрочем, сам он намеревался руководствоваться максимой Конфуция: “Сознавать долг и не исполнять его – трусость”.

Карачи, октябрь – декабрь 1947

Темные круги размером с мячик для пинг-понга, когда-то обнаруженные на рентгеновском снимке, продолжали распространяться по легким Мухаммада Али Джинны. Прогноз, который сделал его друг-врач в Бомбее, уже невозможно было игнорировать. На некоторое время Джинне одной силой воли удалось затормозить течение болезни. Но теперь, когда великая мечта сбылась и появилась возможность немного расслабиться, недуг снова взял верх.

В воскресенье, 26 октября, Джинна отправлялся с коротким визитом из Карачи в Лахор. Военный секретарь, полковник Юджин Бирни, провожая его, подумал, что глава Пакистана выглядит лет на шестьдесят. Спустя пять недель при встрече он дал бы Джинне уже все восемьдесят. Все эти пять недель Джинна провел в кровати, мучаясь от изнуряющего кашля и жара.

Мусульманский лидер понимал, что силы уже на исходе, и его охватывала странная меланхолия. Он стал еще более замкнутым, чем раньше, даже среди ближайшего окружения: как будто в последние месяцы жизни он не в состоянии был доверить свою бесценную сбывшуюся мечту никому другому. Он отказывался делегировать полномочия, и пока он болел, дела, требующие решения, накапливались в кабинете: целые стопки папок громоздились там в ожидании прочтения и подписи. Он стал нервно реагировать на любую критику. Бирни замечал в дневнике, что глава государства ведет себя “как ребенок, которому каким-то чудом достали с неба Луну и который отказывается дать ее поиграть кому-то другому даже на минуту”.

В нем внезапно возобладала мелочная вредность и скаредность – как тогда, когда он затребовал назад снаряжение для крокета. Его личный самолет бесцельно простаивал в аэропорту, экипаж напрасно ждал распоряжений, но никому другому пользоваться лайнером не дозволялось, даже ради спасения беженцев, чтобы не “создавать прецедент”. Он доводил до отчаяния слуг, цепляясь к каждой мелочи, выгадывал копейки, а потом требовал ежевечерне подавать к столу лучшее бордо и самые изысканные яства.

Сильнее всего Джинну мучило подозрение, что давние враги, индуисты из Конгресса, чинят новому государству препоны и собираются уничтожить его после смерти основателя. Со всех сторон – в Джунагадхе, Кашмире, Панджабе – он усматривал индийский план разрушить все, чего он достиг с отделением Пакистана. Последний удар, окончательно его добивший, был нанесен в середине декабря. По итогам изматывающих, растянувшихся на много недель переговоров Индия с Пакистаном наконец поделили последние остатки имущества и финансов. К независимости Индия подошла с денежным резервом в размере четырех миллиардов рупий. Пакистану выделили аванс в 200 миллионов, но имелась договоренность, согласно которой мусульманскому государству причиталось дополнительно 550 миллионов рупий (около 45 миллионов фунтов). Индия, однако, заявила, что эти деньги пойдут на закупку вооружений и убийство индийских солдат, и отказалась выплачивать положенное, покуда не будет решена проблема Кашмира.

Джинна попал в отчаянное положение. Его новорожденное государство оказалось на грани банкротства. Из 200 миллионов рупий оставалось только 20. Пришлось урезать жалование госслужащим. Наконец, гордому Джинне довелось претерпеть чудовищное унижение: чек, который его правительство выписало британской международной авиакорпорации за транспортировку беженцев, был отклонен из-за нехватки средств.

Тем временем Маданлал Пахва наслаждался Ахмаднагаром. Оказалось, что профессиональным беженцем быть куда приятнее, чем полицейским. При посредстве владельца пансиона “Декан” Вишну Каркаре, своего нового кумира, Маданлал разместил 10 тысяч человек в лагере, разбитом в пяти милях от города. Вместе с Каркаре они решили “обложить все предприятия, особенно мусульманские, налогом в пользу беженцев”. Собирали этот налог самым простым и надежным способом: “Если кто не будет платить, мы сожжем лавку”, – объяснял Маданлал.

Правда, полученные средства предназначались не столько для обустройства беженцев, сколько для их собственного ублажения и для осуществления мечты преданного эрэсэсовца Каркаре. Каморки на верхнем этаже пансиона теперь занимали не коммивояжеры, а орудия борьбы. Каркаре, как и его приятель Апте, управляющий “Хинду Раштрой” в Пуне, мечтал возглавить партизанское движение и побороть низама Хайдарабадского.

Впрочем, надеждам Каркаре на повторение подвигов Шиваджи настал конец 1 января 1948 года, когда полиция заявилась в пансион с обыском по поводу очередного убийства и наткнулась на оружейный склад. Перепуганный управляющий сознался, что все это принадлежит Каркаре. Спустя четыре дня Каркаре с Маданлалом во главе банды громил сорвали съезд Индийской социалистической партии, где раздавались призывы к толерантности по отношению к мусульманам; их задержали, отчитали и выпустили.

На следующее утро Каркаре с Маданлалом, бросив оружейный склад, бежали из Ахмаднагара. Они решили двигаться в сторону Пуны, до которой было всего 60 миль. Там, уверял Каркаре, они найдут не только пристанище, но и понимание.

Маунтбеттены спускаются по насыпи в Пешаваре. Архив имения Броудлендс.

Маунтбеттены спускаются по железнодорожной насыпи в Пешаваре. Им пришлось иметь дело со стотысячной толпой разъяренных пуштунов, возмущенных происходящим в Индии. Положение спасла военная форма: она была темно-зеленого цвета, как решили пуштуны – в честь их веры, ислама

С сэром Эваном Дженкинсом в Панджабе. Архив имения Броудлендс.

Свобода досталась Индии чудовищной ценой. Маунтбеттены в сопровождении губернатора Панджаба, сэра Эвана Дженкинса, посещают деревню, разрушенную во время погрома

Ворота Индии, февраль 1948. Архив имения Броудлендс.

Февраль 1948 г.: последние британские солдаты маршируют по индийской земле мимо Ворот Индии, возведенных в честь прибытия короля Георга V и королевы Марии

Ганди с внучками. Архив имения Броудлендс.

Опираясь на внучек – Абху (слева) и Ману, – Ганди отправляется на вечернее молитвенное собрание в саду Бирла-хауса. Спустя два дня после того, как была сделана эта фотография, его убили

Убийцы Ганди перед началом судебного процесса. Архив имения Броудлендс.

Сидят: Нараян Апте, 34 года, идеолог заговора (повешен); Винаяк Саваркар, 65, индуистский националист, при британской власти отбывал пожизненную ссылку, вышел по амнистии (оправдан); Натхурам Годсе, 39, убийца (повешен); Вишну Каркаре, 34, исламофоб и хозяин гостиницы (приговорен к пожизненному заключению). Стоят: Шанкар Кистая, слуга Барге (признан виновным, но оправдан по апелляции); Гопал Годсе, 29, брат убийцы (приговорен к пожизненному заключению); Маданлал Пахва, 20, панджабский беженец, поклявшийся отомстить за искалеченного отца (приговорен к пожизненному заключению); Дигамбар Барге, 37, торговец оружием, выдававший себя за святого-садху (получил иммунитет в обмен на показания)

Тело Ганди, усыпанное розовыми лепестками. Архив имения Броудлендс.

Саван Ганди, усыпанный розовыми лепестками, сделан из хлопчатого полотна, которое Ганди собственноручно соткал на деревянной прялке

Маунтбеттены среди собравшихся у погребального костра Ганди. Архив имения Броудлендс.

Маунтбеттены со своей дочерью Памелой среди членов Индийского национального конгресса, дипломатов и простых индийцев присутствуют на кремации Ганди

Нью-Дели, 12 января 1948

Со времен их первых судьбоносных встреч в вице-королевском кабинете весной 1947-го многое изменилось. Тогда казалось, что Луис Маунтбеттен и Махатма Ганди вершат судьбы 400 миллионов человек; теперь они оба, похоже, остались на обочине истории. Комитет по чрезвычайным ситуациям, при котором Индия скоропостижно и под покровом тайны вернулась под британское управление, был распущен. Маунтбеттен стал именно тем, кем изначально предполагал быть, – номинальным главой государства, чья власть в сущности сводилась к дружеским связям с истинными правителями.

Состарившийся пророк сидел в кресле напротив Маунтбеттена в своей обычной позе, поджав ноги под шаль, с сосредоточенным и печальным видом, и в его лице, казалось, отражалась вся боль его народа. Прежние последователи отринули его учение; соотечественники не желали внимать его проповеди; он был как коряга, выброшенная течением на берег.

И тем не менее, несмотря на всю боль, причиненную расколом Индии, Ганди чем дальше, тем больше испытывал личное уважение к англичанину, который счел своим долгом этот раскол осуществить. Махатме казалось, что только Маунтбеттен понял смысл его действий после наступления независимости. За несколько недель до описываемых событий супруги Маунтбеттен летали в Лондон на свадьбу принцессы Елизаветы и Филиппа, которого они фактически вырастили. Ганди выразил свою симпатию трогательным жестом. В багаже “Йорка MW-102”, помимо могольских миниатюр, резной кости, драгоценностей и серебряных сервизов, преподнесенных бывшими князьями, летел и подарок от освободителя Индии юной наследнице короны Виктории: салфетка, из нитей, лично спряденных Ганди[179].

Ганди свято верил в порядочность Маунтбеттена и считал, что его присутствие – гарант добросовестности индийского правительства: покуда лорд Луис остается в генерал-губернаторском кресле, он просто не допустит ничего неблаговидного. Последние месяцы, как убедился Ганди, англичанин прилагал все мыслимые усилия к достижению благороднейшей из возможных целей: не давал Индии вступить в войну с Пакистаном из-за Кашмира. Он поставил под угрозу свою дружбу с Неру ради того, чтобы – с большим трудом – уговорить Индию вынести вопрос на рассмотрение ООН. Он даже предложил вызвать в Индию Клемента Эттли, чтобы тот послужил арбитром между двумя доминионами. Он был против решения не выплачивать Пакистану 550 миллионов, опасаясь, что доведенный до отчаяния и банкротства Джинна может прибегнуть к военным действиям. Вдобавок он считал, что такие действия попросту аморальны. Эти деньги принадлежат Пакистану, и если их не отдать законному владельцу, получится хищение международных масштабов. Однако его аргументы не убедили ни Неру, ни Пателя: члены кабинета не готовы были подливать масла в огонь народного возмущения, выплачивая долг Пакистану – ведь эти средства практически гарантированно пойдут на закупку вооружений, обращенных против индийских солдат.

И вот теперь еле слышным голосом, свернувшись в калачик напротив Маунтбеттена, престарелый Махатма объявлял о решении, которое еще не обсуждал с коллегами в правительстве. Последние недели друзья, делийские мусульмане, умоляли его дать совет: оставаться в Индии с риском для жизни или сдаться и отправиться в Пакистан.

Ганди всегда отвечал: “Оставайтесь, пусть и с риском. Это лучше, чем сбежать”. Но теперь он пришел к выводу, что не может давать такой совет, если и сам не подвергнется риску.

Он надеется, что генерал-губернатор не станет на него сердиться, но пришло время объявить смертельную голодовку до тех пор, пока не наступит “сердечное воссоединение всех общин в Дели”, вызванное “не давлением извне, но внутренним чувством долга”.

Генерал-губернатор откинулся в кресле. Маунтбеттен прекрасно знал, что спорить с Ганди бесполезно. К тому же, как следовало из записей, сделанных по горячим следам, он восхищался стоящим за решением Махатмы “невероятным мужеством, проистекающим из убеждений и принципов, доказанных целой жизнью”.

– Почему я должен сердиться? – ответил хозяин дворца. – Это самый великодушный и благородный поступок, какой только можно вообразить. Я бесконечно восхищаюсь вами и, более того, убежден, что вы одержите победу там, где все остальное оказалось бесполезно.

И в тот самый момент, когда он произносил эти слова, Маунтбеттена осенило. Голодовка придаст Ганди огромный моральный авторитет. В течение тех часов или дней, когда он будет потихоньку приближаться к смерти на своем соломенном топчане в Бирла-хаусе, он будет обладать невероятным влиянием на действия индийского правительства. Неру с Пателем могли много в чем отказать генерал-губернатору, но они никогда не откажут Ганди, в муках голода смотрящему смерти в лицо. Правительство приняло только одно некрасивое, несправедливое решение, признался Маунтбеттен Махатме. Пакистан не получил обещанных денег.

Ганди резко выпрямился. Да, это низко. Если человек – или целое правительство – по доброй воле дает публичное обещание, как, собственно, и поступила Индия в этом случае, дороги назад уже нет. Вдобавок он надеялся, что его Индия будет вести себя на международной арене так, чтобы показать всему миру пример, продемонстрировать, чего можно добиться с помощью силы духа. И вот теперь, спустя считаные недели после рождения на свет, новая Индия ведет себя так непорядочно. Невыносимо!

У голодовки появится новый поворот, сообщил Ганди Маунтбеттену. Он будет добиваться не только мира в Дели, но и восстановления чести Индии. Он не начнет есть, пока Индия не вернется к международным договоренностям, не сдержит данное слово и не выплатит Пакистану обещанную сумму в полном объеме. Это было честное и мужественное решение. Но оно же станет и фатальным.

С лукавой улыбкой Махатма проговорил:

– Сейчас они меня не слушают. Но, – тут он усмехнулся, – как только я начну голодовку, они не смогут мне отказать.

Предыдущая главаГлава 21 из 50Следующая глава