Панджаб, август – сентябрь 1947
Такой катастрофы свет еще не видывал: настоящий катаклизм неслыханного масштаба, лишенный закономерностей, исполненный беспричинной жестокости. В течение шести страшных недель мания убийства, будто средневековая чума, будет опустошать всю Северную Индию – и нигде не найдется уголка, куда не проникнет смертоносное поветрие. В этой вспышке безумия индийцев погибнет всего в два раза меньше, чем американцев за четыре года сражений Второй мировой войны.
Повсюду сильное большинство нападало на слабое меньшинство. В фешенебельных особняках на Аурангзеб-роуд в Нью-Дели и среди торговцев серебром на базаре Чандни-Чоук в старом городе; в тесных проулках Амритсара и в нарядных пригородах Лахора; на базаре в Равалпинди и за стенами Пешавара; в лавках, мазанках и торговых рядах; на кирпичных заводах, фабриках и в полях; на вокзалах и в чайных. Люди, жившие бок о бок веками, в припадке ненависти набрасывались друг на друга. Это была не война – не гражданская и даже не партизанская. Это были корчи – внезапное, лавинообразное крушение целого общества. Одно действие влекло за собой другое, каждое чудовищное преступление тянуло за собой новое, каждая резня порождала следующую, каждый слух – новую версию, каждая жестокость – свой ответ. И так до тех пор, пока все основы панджабского общества не рухнули, будто взорванное здание в замедленной съемке.
Какие-то объяснения у этой катастрофы, конечно, были. Индия и Пакистан родились как сиамские близнецы, соединенные Панджабом, как злокачественной опухолью. Скальпель сэра Рэдклиффа разрезал ее по живому, но не сумел удалить раковые клетки, которые размножились с каждой стороны. Демаркационная линия оставила пять миллионов сикхов и индусов в пакистанской части Панджаба и пять с лишним миллионов мусульман – в индийской. Наслушавшись разглагольствований Джинны и его сподвижников из Лиги, угнетенные мусульмане Панджаба внезапно решили, что в новообретенной Земле чистых[154] индусы-ростовщики, лавочники и заминдары, равно как и злобные сикхи-землевладельцы, должны сами собой исчезнуть. Но вот День независимости настал и прошел, а они все по-прежнему оставались на местах, требовали уплаты долгов, стояли за своими прилавками и пахали на своей земле. Тогда в мусульманских массах зародилась новая идея: раз Пакистан – наш, значит, лавки, хозяйства, дома и фабрики индусов и сикхов тоже должны принадлежать нам. Меж тем с другой стороны границы обозленные сикхи собрались сгонять с насиженных мест мусульман, чтобы расселить собратьев, которых скальпель Рэдклиффа оставил в Пакистане.
И вот в диком угаре индусы, сикхи и мусульмане ринулись друг на друга. Индия всегда была землей крайностей, и ужасы панджабской резни, как и глубина человеческих горестей и мучений, которые она за собой повлекла, не изменили этой древней традиции. Народы Европы сводили друг с другом счеты при помощи бомб, артобстрелов и наукоемких ужасов газовых камер. Народы Панджаба взялись за дело, вооруженные бамбуковыми палками, хоккейными клюшками[155], ледорубами, ножами, дубинками, шашками, молотками, кирпичами и крючьями. Резня началась внезапно и продолжалась вне всяких разумных обоснований. Политики, придя в ужас от бури, которую они вызвали, сами того не желая, в отчаянии пытались воззвать к разуму, но напрасно. На это недолгое время разум оставил Индию. В припадке ожесточения она обезумела.
Капитан Роберт Эткинс из 2-го батальона 8-го гуркхского полка содрогнулся: он привык полагать, что это только фигура речи, но канавы в Лахоре действительно текли кровью. Восхитительный Париж Востока был разрушен и разорен дотла. Целые улицы индусских домов полыхали под равнодушными взглядами бездействующей мусульманской полиции и армии. По ночам в этих домах шарили мародеры, и хруст стоял такой, что Эткинсу казалось, будто город пожирает полчище термитов. Его штаб в отеле “Браганза” осаждали толпы несчастных перепуганных негоциантов-индусов, которые сулили ему любые сокровища: 25, 30, 50 тысяч рупий, дочерей, фамильные драгоценности – что угодно, лишь бы он дал им свой джип и позволил бежать из того ада, в который превратился Лахор.
В соседнем Амритсаре целые районы, где когда-то жили мусульмане, превратились в груды кирпичей и обломков, над которыми поднимались столбы дыма; на остатках стен дежурили стервятники, кругом стоял смрад от разлагающихся трупов. Так же был изувечен и весь остальной Панджаб. В Лайяллпуре на ткацкой фабрике мусульмане напали на сикхов, получавших те же копейки за работу на тех же убогих станках, и перерезали их всех до одного: там зрелище, заставившее содрогнуться капитана Эткинса, приобрело совсем уже неимоверный масштаб – целый канал окрасился в багровый из-за сотен тел убитых индусов и сикхов.
В Шимле Фэй Кэмпбелл-Джонсон, жена пресс-атташе лорда Маунтбеттена, выглянула с террасы отеля “Сесил”, где колонизаторы столько лет наслаждались чаем в горной прохладе, и вскрикнула от ужаса: сикхи на велосипедах, размахивая кирпанами, гоняли по Моллу перепуганных мусульман, как лис на псовой охоте. В конце концов они подкатывали к запыхавшейся жертве и одним ударом своих жутких кинжалов сносили голову с плеч. Еще одна англичанка видела, как голова такого несчастного катилась вниз по улице прямо в феске, а сикх-убийца уже мчался за следующей жертвой, размахивая окровавленной секирой, с воплем “Я убью еще! Я убью еще!”.
Свой конец можно было с равной вероятностью встретить от рук чужака или давнего знакомца. Ниранджан Сингх торговал чаем на Монтгомери-базаре в Лайяллпуре и каждый день на протяжении пятнадцати лет угощал порцией отборного ассама кожевника-мусульманина. Когда тот влетел в чайную лавку августовским утром, купец начал было насыпать обычную порцию товара на латунные весы, но поднял глаза на посетителя, у которого лицо было перекошено от ненависти: кожевник заорал “Убейте его, убейте!”, в лавку ворвалось полдюжины громил, один подрезал торговцу-сикху ногу, остальные прикончили его 90-летнего отца и единственного сына, а последнее, что он увидел, теряя сознание, была его 18-летняя дочь, визжащая от ужаса, которую человек, пятнадцать лет пивший у него чай, схватил в охапку и куда-то тащил.
В некоторых районах не осталось ни одной неразрушенной деревни, ни одного нетронутого базара. Те, кто оказался в меньшинстве, повсюду дрожали от ужаса. В Окаре, по преимуществу мусульманском городке с текстильной фабрикой, коренастый десантник по имени Маданлал Пахва забился в угол тетушкиного дома и только краем глаза мог видеть из окна, как мусульмане пляшут, поют, размахивают флагами и выкрикивают новейший слоган: “Лар ке лия хе Пакистан, хам ке ленге Хиндустан” (“Пакистан мы взяли с боем, теперь наши ребята возьмут Индостан с улыбкой”). Маданлал их всех ненавидел. Надев униформу с черной полосой РСС, он тиранил их, как мог, но теперь-то тиранили его самого. “Мы тут, как перепуганные овцы в загоне, ждем своей очереди на бойню”, – думал он.
Там, где сикхи оказывались в большинстве, они действовали организованно и убивали с особой жестокостью. Издольщик-мусульманин по имени Ахмед Зарулла из деревушки под Фирозпуром пережил ночное нападение сикхской джатхи[156]. “Мы понимали, что нас перебьют, как крыс. Мы попрятались под кроватями, за штабелями коровьих лепешек. Сикхи взломали дверь топорами. Мне пуля попала в левую руку. Пока я пытался встать, моя жена получила четыре пули, кровь хлестала у нее из бедра и из спины. Моему трехлетнему сынишке попали в живот. Он даже не вскрикнул, просто упал и умер.
Я схватил жену и второго сына, мертвого малыша оставил и выбрался на улицу. Там сикхи стреляли во всех мусульман, кто осмеливался высунуться из соседних домов, а девушек куда-то волокли. Кругом стоял крик, вой, плач. Потом сикхи накинулись на меня и оттащили от жены, которая уже скончалась. Они убили моего второго мальчика и бросили меня умирать в пыли. У меня не было сил плакать, да и слез не осталось. Глаза у меня высохли, как реки Синда перед дождливым сезоном. Я потерял сознание”.
В Шейхупуре, торговом городке к северу от Лахора, полицейские-мусульмане вместе с солдатами-дезертирами согнали всех сикхов и индусов в огромный сарай, где в обычное время местный банк держал оставленные в залог мешки с зерном, и расстреляли из пулемета. Там не выжил никто.
Британские офицеры, оставшиеся служить в индийской и пакистанской армии, повторяли в один голос: “На войне такой жути не было”.
Роберт Трамбулл, матерый военный корреспондент “Нью-Йорк Таймс”, вспоминал: “Ничто в жизни не вселяло в меня такого ужаса – даже груды тел после битвы за Тараву[157]. В Индии кровь льется сильнее, чем дождь. Я видел сотни трупов; хуже того, сотни индийцев без рук, без ног, без глаз. Мало кого просто пристреливают – здесь это слишком милосердная смерть. Мужчин, женщин, детей забивают до смерти камнями и дубинками и оставляют на растерзание солнцу и мухам”.
Враждующие стороны, казалось, соревновались между собой в жестокости. Британский офицер Пограничной охраны после нападения сикхов обнаружил четырех мусульманских младенцев, “зажаренных, как поросята на вертеле”. Еще один повстречал целый отряд индусок, которым фанатики-мусульмане методично поотрубали груди, а теперь гнали на казнь.
В мусульманских районах индусам иногда предлагали принять ислам – или спастись из Пакистана бегством. Багха Даса, фермера из села под Лайяллпуром, вместе с тремя сотнями собратьев-индуистов согнали в мечеть, расположенную у пруда в соседней деревне. Им велели омыть ноги в пруду и сесть по-турецки на пол. Мавлави прочел несколько стихов из Корана и объявил: “У вас есть выбор. Либо вы примете ислам и дальше будете жить долго и счастливо, либо умрете”. Дас признался: “Мы предпочли первое”. Каждый получил новое мусульманское имя и прочел стих из Корана. Дальше их выпроводили во двор, где уже жарилась корова. Каждого индуса заставляли съесть по куску. Дас до тех пор был вегетарианцем. Его “чуть не стошнило”, но он сдержался, “ведь если бы я ослушался, то не выжил бы”.
Его сосед-брахман отпросился с женой и тремя детьми домой – за парадным свадебным сервизом, которого требовало столь важное событие. Польщенные похитители согласились. “Дома у брахмана был припрятан нож, – вспоминал дальше Дас. – Он достал этот нож и перерезал горло сначала жене, потом троим детям, а потом воткнул его себе в сердце. Никто из них не вернулся есть мясо”.
За нападениями мусульман на индусов и сикхов далеко не всегда стояло религиозное рвение. Зачастую дело было в самой обыкновенной жадности: пакистанцам хотелось захватить побольше соседской земли, а также лавок и ценностей.
Сардар[158] Прен Сингх занимался в деревне под Сиалкотом самым ненавистным для мусульман делом – он был ростовщиком. “Я из процветающего сикхского рода, – вспоминал он. – У меня был большой двухэтажный дом с крепкими железными воротами. В деревне знали, что я тут богаче всех. Многие мусульмане закладывали у меня свои драгоценности. Я хранил их в большом железном сейфе. Рано или поздно ко мне приходил каждый мусульманин в деревне”.
Однажды утром, вскоре после наступления независимости, Прен Сингх заметил, что к его дому, размахивая дубинками, ножами и ломами, стягивается орава мусульман. Почти каждого он знал в лицо – они все занимали у него деньги. “Сейф! Сейф!” – кричали они. Сингх понимал, что они рассчитывают на богатую добычу.
Но в сейфе у него были припрятаны не только драгоценности односельчан-мусульман, но и кое-что покрепче: двустволка и двадцать пять патронов. Сингх открыл сейф, схватил ружье и бросился на второй этаж. Целый час он носился от одного окна до другого, защищая свой дом от толпы, которая билась в ворота. Тем временем на нижнем этаже разворачивались чудовищная трагедия. Жена Прена Сингха, уверенная, что толпа вот-вот ворвется в дом, собрала шестерых дочерей в конторе мужа, вылила на себя здоровенный жбан топлива для керосинки и, взмолившись гуру Нанаку о милости, подожгла; дочерям она завещала последовать ее примеру.
Тем временем отец семейства, продолжая отстреливаться, не мог понять, почему снизу доносится такой тошнотворный запах. В конце концов, когда патронов осталось только пять, толпа отступила, и измотанный сражением хозяин дома смог спуститься вниз. Только тогда стало ясно, откуда шла едкая вонь. Перед открытым сейфом лежали обугленные тела его жены и троих дочерей, которые предпочли жестокую смерть бесчестью от рук мусульман.
Отнюдь не все согнанные с мест сикхи и индусы были богаты. Сыну издольщика-сикха Кульдипу Сингху было всего четырнадцать, и он жил с родителями, парой буйволов и коровой в домишке на две комнаты. Всего в этой деревне к северу от Лахора было пятьдесят индусов и сикхов на шестьсот мусульман. Однажды соседи окружили их хижину с криками: “Убирайтесь из Пакистана – или вам конец!”
Они укрылись у самого главного сикха в деревне. “Мусульмане прибежали с ножами, секирами и длинными железными кольями, завернутыми в пропитанные керосином тряпки. Они грозили нас сжечь. Мы кидались в них камнями и кирпичами, но дом они все-таки подожгли, а потом поймали соседа-сикха и подожгли ему бороду. И пока борода горела, он успел швырнуть в нападающих кирпич и разбить одному из них голову насмерть. А потом упал замертво с именем гуру Нанака на устах.
Они выволокли всех мужчин из дома и убили их на улице. Я залез на крышу. Женщины смотрели на происходящее оттуда. Они понимали, что их схватят и надругаются над ними. У кого-то были младенцы на руках. Они разожгли на крыше огромный костер, покормили детей грудью, оплакивая свою горькую судьбу, а потом кинули их в огонь и сами кинулись вслед за ними”.
“Зрелище было невыносимое”, – вспоминал Кульдип. Сам он спрыгнул с крыши и в наступившей темноте и суматохе сумел залезть на дерево, где и прятался следующие шесть часов.
“Тела горели, из дома ужасно пахло, – рассказывал он. – Отец и мать так и не появились. Я понял, что либо их убили, либо они сгорели заживо. Двух девушек оттуда унесли. Они не кричали, они были без сознания. Поздно ночью, когда все затихло, я вошел в дом. Они все были мертвы. В нашей деревне погибли все, кроме тех двух девушек и меня”.
Четырнадцатилетний сикх провел ночь среди покойников; от ужаса он совершенно оцепенел и не мог даже плакать. На заре мальчик попытался распознать среди обугленных трупов своих родителей, друзей и соседей, которых знал всю жизнь, но не смог. На полу ему попался окровавленный нож. Он обрезал им волосы, чтобы сойти за мусульманина, и сбежал.
Трагедия коснулась всех без разбора. Ужасы тех августовских дней распределялись с почти библейской равномерностью: глаз за глаз, погром за погром, надругательство за надругательство, слепая жестокость за слепую жестокость. Единственная разница между Кульдипом Сингхом и его сверстником Мухаммадом Якубом заключалась в вероисповедании. Мухаммаду тоже было четырнадцать. У него было шестеро братьев и сестер, и они жили с родителями неподалеку от Амритсара, в Индии. Когда на них напали сикхи, мальчишка играл в шарики перед домом и успел спрятаться в зарослях сахарного тростника на краю деревни.
“Некоторым женщинам сикхи отрезали груди. Другие носились в панике. Некоторые крестьяне сами убивали своих жен и дочерей, лишь бы до них не добрались сикхи. Моих маленьких братьев они насадили на копья. Отец не вынес этого зрелища, он обезумел и стал, как сумасшедший, бегать с воплями, размахивая саблей. Сикхи не могли гоняться за ним по полям, и тогда они напустили на него деревенских собак. Собаки стали хватать его за пятки, и отцу пришлось замедлить бег. Только тогда сикхи его поймали. Они схватили моего отца и разрубили саблями на куски. Отрубили голову, руки и ноги и бросили туловище собакам”. Из пяти сотен мусульман, живших в этом селе, тот погром пережило пятьдесят – их спасли солдаты из Панджабской пограничной охраны. Из семьи Мухаммада выжил он один, и его “гуркхи посадили в грузовик, чтобы отвезти в неизвестные края, которые, как говорили их командиры, принадлежали мусульманам”.
Память об этих ужасных событиях оставила неизгладимый след на судьбах миллионов людей. В Панджабе почти не было семейств, где никто не пострадал в этой безумной, бессмысленной резне. На долгие годы Панджаб превратится в лоскутное одеяло из страшных воспоминаний, одно болезненнее и жутче другого. И все они сходились в одном: множество людей внезапно сорвали с мест, где они жили много лет, и заставили в панике спасаться бегством. Сикх по имени Сант Сингх в самом буквальном смысле заслужил свою землю кровью – кровью, которую он пролил за англичан в Галлиполийском сражении, во время Первой мировой войны. Ему, как тысячам других сикхов-ветеранов, достался надел на территории между реками Рави и Сатледж, к юго-востоку от Лахора, которую англичане своими каналами превратили в сельскохозяйственные угодья. Шестнадцать лет ушло у него на то, чтобы расчистить и засеять свой участок. Все это время он жил в палатке и туда же привел свою невесту. Со временем он построил дом – мазанку на пять комнат, которой гордился как главным делом своей жизни, – и вырастил там детей. Через два дня после объявления независимости один из его работников, мусульманин, показал ему, какие листовки раздают из-под полы среди его единоверцев.
“Сикхам и индусам здесь больше не место. Долой их!” Напали на них спустя три дня. Сант Сингх и две сотни его односельчан-сикхов решили спасаться бегством. Вместе с пятью другими мужчинами он под командованием восьмидесятилетнего отставного сержанта должен был сопровождать женщин на грузовике. Перед отправлением он пошел в гурдвару, деревенский храм, который строил вместе с односельчанами. “Я пришел сюда ни с чем. Я ухожу ни с чем. Вверяю себя твоей защите”, – молил он гуру Нанака.
Рядом с деревней Бериянвала покровительство гуру перестало работать. У них в грузовике закончился бензин. “Стояла кромешная темень. Мы ехали не по дороге, а вдоль железнодорожной насыпи, чтобы не попасться мусульманам. Нам говорили, что в Бериянвале они устроили блокпост и жестоко расправляются со всеми индусами и сикхами, до которых им удается дотянуться. Это место было всего в нескольких сотнях ярдов, и до нас доносились жуткие вопли.
Тут машину заметил старик-мусульманин. Он сразу же скрылся в темноте – как мы поняли, пошел предупреждать своих. Потом стали приближаться голоса. Нам было очень страшно. Наш командир сказал, что придется застрелить всех женщин, чтобы спасти их от бесчестья. Мы усадили их на земле в три ряда и завязали им глаза. У одной был двухмесячный ребенок на груди. Мы велели им твердить молитву «Бог есть истина». Моя жена была в среднем ряду вместе с двумя нашими дочерьми, невесткой и двумя внучками. Я старался не смотреть на них. У меня была двустволка, у моих товарищей – винтовка «Ли-Энфилд», пара револьверов и пистолет-пулемет STEN. Я процитировал пятую книгу Писания: «Все в воле Божией, и если придет твой час, ты должен умереть».
А потом достал белый платок и сказал, что, когда взмахну три раза, надо будет стрелять. И вот я махнул первый раз и сказал: «Эк!» – «Раз!» Взмахнул второй раз: «До!» – «Два!», и все это время я молился: «Господи, не оставь меня». Наконец я поднял платок в третий раз – и тут вдалеке показались фары. Я решил, что они и есть ответ на мои молитвы, и собрался просить этих людей о помощи. «А что, если это мусульмане?» – спросил старый сержант. – «Все равно попросим», – ответил я.
Это был армейский грузовик. Действительно мусульманский, но с ними был добрый офицер, майор. Он пообещал нас спасти. Мы целовали ему ноги. А потом мы двинулись дальше”.
Калькутта, 17 августа 1947
Собралось почти 100 тысяч. Они ждали его с пяти вечера, постепенно заполнив до отказа площадь в районе Наркельданга; они забирались на крыши, выглядывали из окон, толпились на балконах. Человеческие головы, будто спелые гроздья, свисали с редких окрестных деревьев. В восемнадцати сотнях миль от панджабских равнин, где индусы и мусульмане с такой садистской жестокостью вырезали друг друга, индусы и мусульмане сообща ожидали появления миниатюрного старичка, который удержал от жестокостей самый жестокий город Азии.
Когда наконец хрупкая фигура Ганди появилась над морем голов, окружавшим небольшой помост, сквозь толпу будто пробежал ток. Махатма, глядя, как качнулась в его сторону радостная, восторженная толпа, внезапно засомневался: все шло как-то слишком хорошо.
– Меня осыпают поздравлениями по случаю того чуда, которое происходит в Калькутте, – произнес он. – Давайте все вместе поблагодарим Бога, чье милосердие не знает преград, но не будем забывать, что не все в Калькутте идет гладко.
А главное, он попросил всех преданных ему людей, индусов и мусульман, вместе с ними помолиться, чтобы “калькуттское чудо” не оказалось лишь “недолгой вспышкой”.
Того, чего один невооруженный человек со своей доктриной ненасилия добился в самом гнусном городе мира, 55 тысяч вооруженных до зубов кадровых военных никак не могли добиться в Панджабе. Пограничную охрану, столь тщательно подобранную вице-королем с главнокомандующим, просто-напросто смело происходящим в регионе, который она призвана была охранять. В принципе тут не было ничего удивительного. Двенадцать панджабских округов пылали[159], причем по площади они превосходили Палестину, с которой той же осенью не справлялось и 100 тысяч британских солдат. Танки и грузовики оказались плохо приспособлены к грунтовым дорогам и сельским тропам, пересекавшим Панджаб со всех концов. Лучше всего было бы послать кавалерию, но в армии, которая так славилась своими конными полками, теперь никаких кавалеристов не осталось.
Задача Пограничной охраны бесконечно осложнялась административным коллапсом. Телеграф, почта и телефон разом перестали работать. Индийцам ничего не оставалось, кроме как пытаться управлять своей половиной Панджаба из здания, где имелась одна телефонная линия, а радиоприемник был установлен в туалете.
В Пакистане дела обстояли гораздо хуже. Новое государство скатывалось в хаос. Снаряжение для крокета Джинна в итоге нашел, но с остальным были большие проблемы. Сотни вагонов, груженных материалами для нового государства, исчезли, оказались украдены или доставлены не по адресу. В Карачи не приехали ни конторки, ни стулья к ним. Чиновникам нового правительства приходилось сидеть на корточках прямо на улице перед присутственными местами и с грехом пополам набирать на машинках первые официальные документы главной мусульманской нации в мире. Их начальники работали все же внутри, устроившись на коробках и ящиках.
Экономику лихорадило. Пакистанские склады были битком набиты кожами, джутом и хлопком, но ни кожевенных, ни текстильных, ни джутовых фабрик не имелось. Четверть всех запасов табака на субконтиненте производилась в Пакистане, но ни один спичечный заводик не действовал, и некому было помочь пакистанским курильщикам закурить. Банковская система оказалась парализована: индусы, от самых младших клерков до руководства, бежали в Индию.
Однако хуже всего получилось с имуществом Индийской армии: тут Пакистану пришлось столкнуться с вероломством Индии, граничившим с диверсией против нового государства. Из 170 тысяч тонн боеприпасов, которые причитались Пакистану по соглашению, он получил в итоге не более 6 тысяч. 300 поездов должны были перевезти оружие и снаряды, до места добралось три, но при разгрузке оказалось, что груз содержал 5 тысяч пар сапог, 5 тысяч неисправных винтовок, партию медицинских сестринских халатов и деревянные ящики, набитые кирпичами и презервативами.
Это жульничество оставило по себе горькую память и глубокую уверенность в том, что соседи пытались задушить пакистанцев прямо в колыбели. И они не одни так думали. Фельдмаршал Клод Окинлек, которому поручено было задержаться и проконтролировать раздел армейского имущества, рапортовал в Лондон: “Я нимало не сомневаюсь, что текущий индийский кабинет твердо намерен сделать все, что в его силах, чтобы предотвратить появление нового доминиона”.
Но самую серьезную угрозу представляли отнюдь не происки Индии. Новое государство, как и его соседей, грозила захлестнуть самая мощная миграционная волна в истории. Погромы, сотрясавшие весь Панджаб от края до края, с неизбежностью произвели результат, к которому стремились их зачинщики: по обе стороны границы в панике и отчаянии люди хватали все, что могли унести, и снимались с мест на машинах, поездах, велосипедах, повозках или пешком в надежде обрести хоть какое-то убежище. Так начнется переселение народов невиданного доселе размаха. К тому моменту, когда оно примет масштабы стихийного бедствия, то есть в сентябре, дороги Панджаба окажутся запружены пятью миллионами изгнанников. В общей сложности с насиженных мест будет сдернуто 10,5 миллиона человек – взявшись за руки, они протянулись бы в цепочку от Калькутты до самого Нью-Йорка. Большинство из них лишились родины за первые три месяца. Этот невероятной исход породит в десять раз больше беженцев, чем появление Израиля на Ближнем Востоке; в три или четыре раза больше вынужденных переселенцев, чем по всей Восточной Европе после войны. Для тех несчастных, которые вольются в этот поток, скитания начинались из мириада разных точек, с мириада прощаний.
Мусульманам из Карнала, к северу от Дели, о конце старой жизни возвестит барабанная дробь глашатая – он будет ходить по улицам и во всеуслышание объявлять на урду: “Для защиты мусульманского населения организован состав, который перевезет всех в Пакистан”. 20 тысяч человек за час побросали свои дома и под барабанный бой двинулись на вокзал. Глашатай в индийском городке Касаули сообщил двум тысячам местных мусульман, что у них есть сутки на сборы. На следующее утро их выстроили на плацу и отобрали весь скарб, кроме одежды, которая была на них, и одеял – по одному на брата. Потом эту жалкую стайку обездоленных отправили в Пакистан пешком.
Маданлал Пахва – тот отставной десантник, что прятался дома у тетки и переживал, что они все как овцы в ожидании бойни, в итоге спасся на автобусе, принадлежавшем его двоюродному брату. Туда запихнули все движимое имущество: мебель, одежду, деньги, золото, изображения Шивы. И всю родню, кроме главы семейства, отца Маданлала. Который отказался трогаться с места, потому что астролог счел 20 августа 1947 года неблагоприятным днем для путешествий. Невзирая на предупреждения друга-мусульманина, по секрету нашептавшего, что готовится атака на индусов; невзирая на уже происходящие убийства и поджоги, он отказался покидать дом до того момента, который астролог счел благоприятным: 9.30 утра 23 августа.
Зараза охватила абсолютно всех. В туберкулезном санатории леди Линлитгоу в Касаули доктора-индусы выгнали пациентов-мусульман. Кто-то из них дышал одним легким, кто-то еще не восстановился после операции, но всех их выставили за ворота и велели топать в Пакистан. В самом Пакистане из ашрама Баба-Лал выдворили 25 садху, которые всю жизнь отдали молитве, медитации, йоге и богословию. В своих оранжевых одеяниях, под водительством святого Свами Сундара на белом коне они тронулись в путь, распевая мантры, а толпа за их спиной подожгла здание ашрама.
Большинство беженцев старались спасти хоть что-то из имущества. Б. Р. Адлакха, зажиточный коммерсант-индус из Монтгомери, спрятал в поясе сорок тысяч рупий, чтобы “выкупать свою жизнь у мусульман по пути”. Многие, особенно богатые индусы, пытались уберечь свое состояние, превратив его в украшения. Один фермер из-под Лахора тщательно упаковал золото и драгоценности жены и сбросил в колодец – в надежде когда-нибудь вернуться и нанять ныряльщика, чтобы их оттуда достать. Мати Дас, торговец зерном из Равалпинди, сложил все свои сбережения – 30 тысяч рупий и 40 тол золота[160] – в шкатулку и на всякий случай примотал ее к руке. Напрасно старался: спустя несколько дней бандит-мусульманин заберет шкатулку без лишних церемоний, просто отрезав Дасу руку.
Главное сокровище Рену Брахмабхаи, жены бедного крестьянина из округа Мианвали, оказалось нетранспортабельно: у нее была корова, и она как истинно правоверная индуистка относилась к видавшей виды скотине с огромным почтением. Уверенная, что “мусульмане ее зарежут и съедят”, Рену отпустила животину на волю, а потом, не выдержав печального взгляда коровьих глаз, напоследок нарисовала алую метку-тилак у нее на лбу. Алии Хидр, богатой мусульманке из Лакхнау, посчастливилось достать билеты на самолет для себя, сестры и матери. Они покидали дом навсегда, но им отводилась та же норма багажа, что и туристам для небольшого путешествия, – 20 килограммов. Алия никогда не забудет душераздирающее утро, когда они взвешивали фамильные ценности на весах, которыми слуги отмеряли муку и рис. Сестра в конце концов остановилась на расшитом золотом красном свадебном сари, мать выбрала бархатный молитвенный коврик, где почему-то была вышита звезда Давида, а сама Алия взяла Коран в окладе из розового дерева с перламутром.
Балдев Радж, зажиточный фермер из Мианвали, решил не спасать свое достояние, а уничтожить. Рассудив, что по дороге их наверняка ограбят, он вместе с братьями опустошил семейный сейф, а содержимое вытащил на крышу: “Не желаю, чтобы мои деньги достались лежебоке-мусульманину”. Они сгребли банкноты в кучу и подожгли: все их сбережения самым натуральным образом растаяли как дым, и ничего страннее этого костра им в жизни видеть не приходилось.
Кто-то надеялся вернуться. Ахмеду Аббасу – журналисту-мусульманину из Панипата, к северу от Дели, – никогда не нравилась идея Пакистана, так что бежать он решил не в край обетованный, который сулил Джинна, а в Дели. Мать его, выходя из дома, оставила на двери записку: “Этот дом принадлежит семье Аббас. Мы не уехали в Пакистан, мы только погостим в Дели и вернемся”.
Для Вики Нун, красавицы-англичанки, чей муж, сэр Фероз Хан Нун[161], был одним из самых влиятельных людей в Пакистане, леденящая кровь эпопея началась с гонца, возникшего на пороге их летнего дома в Куллу, неподалеку от Шимлы, на индусской территории, отошедшей к Индии.
“Сегодня ночью за вами придут”, – сказал этот незнакомый человек. Муж, уезжая в Лахор, оставил ей револьвер и два дробовика, которые она раздала верным слугам-мусульманам. Револьвер взяла сама, хотя стрелять ей до тех пор не приходилось. С наступлением темноты стало видно, как внизу в долине загораются огни: чернь поджигала дома ее соседей-мусульман. Зарево постепенно приближалось. Двадцатидвухлетней женщине вспомнилась фраза, которой ее научили знакомые американцы, недавно принявшие буддизм: “Все пройдет”. В 11 вечера внезапно поливший дождь загасил все пепелища. Она была спасена. На следующее утро она укрылась во дворце у друга семьи, раджи соседнего Манди, но лишь на время – одиссея этой английской красавицы еще только начиналась.
Исполненные страха и горечи, ненависти и злобы, они двинулись в путь – сначала их были тысячи, потом сотни тысяч, и наконец тропы, шоссе и железные дороги Панджаба наводнили миллионные толпы обездоленных. Новообразованные государства не справлялись с этим потоком людей, чреватым голодом, эпидемиями, необходимостью расселять невероятное количество беженцев. Они поневоле сеяли панику, а их рассказы о пережитых ужасах разжигали ненависть и вражду там, где их раньше не было, и в итоге все новые и новые партии переселенцев снимались с мест и отправлялись в путь. Этот жуткий исход навеки изменил лицо и характер одного из самых плодородных краев на планете. Там, где во времена империи моголов расцветала исламская цивилизация, теперь оставались лишь жалкие горстки мусульман. Из 600 тысяч сикхов и индусов, игравших столь важную роль в жизни Лахора, сохранили жизни и дома не больше тысячи. В конце августа, когда бушевали самые страшные погромы, кто-то оставил красноречивую эпитафию утраченной мечте, молчаливое душераздирающее свидетельство той катастрофы, которую принесли с собой первые дни независимости. Спасаясь бегством, кто-то положил черный траурный венок к пьедесталу знаменитого лахорского памятника королеве Виктории.
Калькутта, август 1947
На сей раз их было уже полмиллиона. “Калькуттское чудо” продолжалось. 500 тысяч смуглых лиц, индусов и мусульман вперемежку, заполнили гигантский калькуттский Майдан, чью сочную траву прежде топтали лишь игроки в поло и крикет. Даже в самых радужных своих мечтах Ганди не мог вообразить подобного зрелища. На этот день выпал важнейший мусульманский праздник Ид аль-адха, и на вечернее молитвенное собрание явилось рекордное количество слушателей.
С раннего утра десятки тысяч индусов и мусульман текли мимо полуразрушенной виллы, где обосновался престарелый учитель: они просили его благословения, подносили ему цветы и сладости. То был понедельник, день тишины, и Ганди отвечал благодарственными записочками с наилучшими пожеланиями, а пока он писал, тысячи индусов и мусульман бок о бок шествовали по улицам, выкрикивая что-то про дружбу и единство, стреляя друг у друга сигареты, поливая друг друга розовой водой, угощая печеньями и конфетами.
Когда Ганди наконец взошел на помост, сооруженный посреди Майдана ради молитвенного собрания, толпу охватил приступ восторга. Ровно в 7 часов вечера Махатма, растроганный столь бурными проявлениями братской любви, поднялся и сложил руки в традиционном индийском приветствии. И нарушил свой обет молчания, чтобы на урду, языке индийских мусульман, произнести: “Ид мубарак!” – “С праздником!”
Сотни тысяч панджабцев при первых же намеках на катастрофу инстинктивно ринулись к кирпичным постройкам с черепичной крышей, служившим в каждом хоть сколько-нибудь заметном городишке символом системы и порядка, – к железнодорожным вокзалам. Маршруты поездов, которые десятилетиями стучали колесами мимо одних и тех же бетонных перронов, вошли в индийские легенды в числе лучших достижений колониальной власти: Пограничный почтовый, экспресс из Калькутты в Пешавар, экспресс из Бомбея в Мадрас – все они, как Восточный экспресс, как Транссиб, как трансконтинентальная железная дорога в США, опоясывали субконтинент и вдоль путей сеяли плоды цивилизации и прогресса.
Летом 1947 года для сотен тысяч индийцев эти поезда стали главной надеждой на спасение из окружающего кошмара. Для десятков тысяч они превратятся в гробы на колесах. В эти страшные дни появление локомотива на сотнях станций Панджаба вызывало одинаковое помешательство. Паровозные носы взрезали человеческие массы на платформах, будто океанские лайнеры – волны в бурном море, превращая в кровавое месиво тела тех несчастных, кого в суматохе случайно сталкивали на пути. Порой приходилось ждать на перронах по многу дней без пищи и воды, под немилосердными лучами солнца – в тот год муссоны все никак не приходили. С ревом и плачем люди бросались на штурм дверей и окон каждого вагона, втискиваясь внутрь и втаскивая за собой скудные пожитки до тех пор, пока поезд не начинало распирать под их натиском. Те, кому не повезло попасть внутрь, боролись за право ухватиться за дверь, ступеньки, сцепки; в итоге каждый вагон оказывался облеплен людьми плотнее, чем сахарный кубик – мухами. Когда цепляться становилось уже не за что, люди забирались на раскаленные полукруглые металлические крыши и балансировали там; верх каждого вагона представлял собой плотную стену беженцев.
Сокрушенные грузом отчаяния, распространяя не столько запах дыма, сколько вонь от немытых потных тел, оглашая окрестности не столько гудками, сколько воплями и стонами несчастных пассажиров, составы катились по равнине, доставляя свой многострадальный груз то в могилу, то в землю обетованную.
Для учителя по имени Нихаль Бхрамбри, который пытался спастись с женой и шестью детьми, путь к спасению в итоге так и не начался. Шесть часов они прождали отправления поезда в маленьком пакистанском городке, где Нихаль двадцать лет проработал в школе. Наконец раздался паровозный свисток, но с места тронулся только сам паровоз. Как только он исчез из вида, на станцию с воплями хлынула орава мусульман с дубинками, топорами и самодельными копьями. Горланя “Аллах акбар! – Бог велик!”, они ринулись на вагоны и приступили к расправе над каждым, кто попадался им под руку и казался индусом. Они выкидывали злополучных пассажиров из окон на платформу, где их уже, будто мясники на бойне, поджидали убийцы. Кто-то пытался бежать, но мусульмане в зеленом гнались за ними, убивали и сбрасывали в станционный колодец – мертвых вместе с еще живыми. Учитель с женой и их дети в ужасе сжались за дверью своего купе. Мусульмане вломились внутрь и начали стрелять.
“Они попали в мужа и в моего единственного мальчика, – эту сцену женщина будет помнить до конца жизни. – Сын плакал и просил воды, но я никак не могла ему помочь. Я звала на помощь, но никто не приходил. Наконец мальчик перестал плакать, глаза его закрылись. Муж от ужаса не мог проронить ни слова, из головы у него текла кровь. Потом он внезапно задергал ногами – и замер. Я трясла их обоих, как могла, но они не очнулись.
Девочки прижимались ко мне и хватались за мое сари. Мусульмане выкинули нас наружу. Трех старших девочек они уволокли, самую старшую при этом били по голове, а она протягивала ко мне руки и кричала: «Мама! Мамочка!» Но я не могла даже пошевелиться.
Потом мусульмане вытащили из купе моего мужа и сына и сбросили их в колодец. Это был конец. Я кричала и билась, как безумная. Я уже ничего не чувствовала, хотя двое детей еще оставались со мной. Я как будто умерла внутри”.
Из двух тысяч пассажиров этого поезда только сотня, подобно жене учителя, выживет и доберется до противоположного конца Панджаба, где их будет ждать спасение.
Кашмири Лал – тот индус, что отказывался пускаться в путь раньше назначенной астрологом благоприятной даты, – в качестве пассажира одного из этих проклятых поездов убедился, что астрология – крайне неточная наука. За четырнадцать миль до спасительной индийской границы на медленно ползущий состав напала банда мусульман. Они набросились на женщин в соседнем купе, сдирая золотые украшения с пальцев, запястий, щиколоток, ушей и носов. Самых молоденьких выбросили из окна, шестерка разбойников выпрыгнула вслед за ними.
Остальные занялись следующим купе, где ехал Лал. Один практически снес голову его соседке напротив. Несколько страшных секунд эта голова, которая все еще держалась на паре связок, висела у нее на плечах, как у сломанной куклы, и младенец у нее на руках продолжал улыбаться. Потом Лала несколько раз пырнули кинжалом. Он упал на пол, а сверху повалились тела остальных пассажиров. Теряя сознание, он почувствовал, как мусульманин-мародер стаскивал с него туфли, и успел этому удивиться.
В соседнем вагоне торговец специями по имени Дхани Ран при первых же звуках выстрелов бросился на пол вместе с женой и детьми. На них падали раненые и убитые, истекая кровью. И тут Рану пришла в голову мысль, которая позволила его семье выжить: он перемазал и себя, и детей кровью умирающих соседей, и бандиты решили, что они тоже мертвы.
Чем больше людей бежало в обоих направлениях, тем чаще по обе стороны границы происходили нападения на переполненные поезда. На них устраивали засады на станциях и в чистом поле; нападающие разбирали пути, и составы сходили с рельсов – прямо в руки мародеров. Разбойники сажали в поезда своих сообщников, чтобы те в нужный момент дергали за стоп-кран. Машинистов подкупали или запугивали, чтобы пассажиры оказались именно там, где их удобно было подкараулить. От детородных органов мужчин в этих рейсах напрямую зависела их жизнь: в Индии сикхи и индусы жестоко расправлялись с каждым, у кого член был обрезан; мусульмане в Пакистане носились по вагонам и приканчивали каждого необрезанного.
Порой за четыре или даже пять дней ни одному составу не удавалось добраться до Лахора или Амритсара без потерь. Ашвани Дубей, тот самый полковник, который в День независимости преисполнился радости, глядя, как над столовой, где он вытерпел столько унижений от офицеров-англичан, поднимается национальный флаг, теперь убедился, что свобода была куплена дорогой ценой: на вокзал в Лахоре, куда он был откомандирован координатором, прибыл полный состав убитых и раненых. Когда поезд остановился, из-под дверей каждого купе на рельсы потекла кровь – “как вода из рефрижератора в жаркий день”.
Здесь, как и во многих других областях, сикхские джатхи отличались четкой организацией и особой жестокостью; дела той осени надолго запятнают их доброе имя. Например, однажды в Амритсаре члены банды переоделись спасателями, чтобы повторно прочесать уже остановленный поезд, и расправились со всеми, кому в первый раз удалось выжить. Маргарет Бурк-Уайт, знаменитая фотокорреспондентка журнала “Лайф”, вспоминала, как видела этих сикхов на вокзале в Амритсаре: “почтенного вида бородачи в ярко-синих тюрбанах воинствующего ордена Акали сидели по-турецки на платформе”, и у каждого “на коленях была изогнутая сабля – они спокойно поджидали следующий состав”.
Вооруженная охрана тоже не всегда спасала: иногда солдаты отказывались стрелять, если нападающие были одного с ними вероисповедания. Герои, разумеется, тоже встречались. Железнодорожник Ахмед Захур не мог понять, почему поезд замедлил ход в 60 милях от пакистанской границы. Он отправился в кабину и обнаружил там пару сикхов, которые пытались всучить машинисту-индусу толстую пачку банкнот, чтобы он остановился в Амритсаре. Перепуганный Захур выскользнул незамеченным и разыскал лейтенанта-англичанина, отвечавшего за охрану состава. Молодой офицер с двумя подчиненными ринулся в кабину по крышам вагонов, прямо как гангстер в вестерне, приставил к виску машиниста револьвер и велел прибавить скорость. Тот в ответ нажал на тормоза. Англичанин вырубил его ударом приклада по голове и сам уселся за рычаги управления, пока солдаты связывали предателя. Спустя несколько минут Захур и три тысячи его пассажиров-мусульман стали свидетелями удивительного зрелища: отчаянно гудя, поезд под управлением молодого англичанина прогрохотал через Амритсар на скорости 60 миль в час, оставив позади ошалевший от изумления отряд вооруженных сикхов, который подкарауливал их с саблями наголо. Добравшись до Пакистана целыми и невредимыми, благодарные пассажиры преподнесли англичанину венок, сделанный из банкнот вместо обычных бархатцев.
От нападений никто не был застрахован. Поезд, в котором мусульманская обслуга бывшего вице-королевского дворца в Шимле возвращалась в Дели, остановился в Сонипате при звуке взрыва. Вагоны заполонили сотни сикхов, а пассажиры-индусы накинулись на своих мусульманских товарищей по службе. Сара Исмей, дочь барона Исмея, ехала в этом поезде со своим женихом, капитаном ВВС Уэнти Бомоном, состоявшим при лорде Маунтбеттене. Они достали пистолеты и спрятали за чемоданы третьего пассажира купе – денщика-мусульманина по имени Абдул Хамид.
Двое вежливых, с иголочки одетых индусов открыли дверь в купе, чтобы проверить документы у мусульманина, который, по их сведениям, там ехал. Тот задрожал так сильно, что вокруг него затряслись чемоданы.
“Еще шаг – и вы покойники”, – ответила Сара, наставляя на вошедших свой смит-вессон. Абдул Хамид окажется единственным из мусульман, кто доберется до Дели живым.
Эти составы стали называть “поездами смерти”, и они надолго вошли в панджабский фольклор, где одна история была страшнее другой. Ричард Фишер, представлявший в Панджабе американскую тракторную фирму “Катерпиллар”, до конца жизни не забудет эпизод, который довелось пережить ему. На полпути между Кветтой и Лахором его состав остановили мусульмане. Одни бандиты прочесывали вагоны, вышвыривая оттуда всех сикхов, какие им попадались, а другие поджидали на платформе, осыпая каждую жертву градом ударов жутких трехфутовых дубинок, загнутых на концах наподобие полумесяца. Потрясенный выходец со Среднего Запада наблюдал, как тринадцать человек встретили свой конец под отчаянные вопли и треск костей. Мусульмане размахивали своими окровавленными орудиями убийства и требовали новых жертв. Когда поезд отошел от станции, оставив позади тринадцать искалеченных сикхских трупов, до Фишера наконец дошло, чем орудовали убийцы. Это были хоккейные клюшки.
Но его испытания еще не закончились. Следующее сюрреалистическое зрелище ожидало американца на вокзале в Лахоре. Над платформой, загроможденной трупами, красовался знак, который полагалось иметь на каждом панджабском железнодорожном узле во времена, когда Пятиречье считалось “образцом порядка и процветания”. Он высился над хаосом, будто маяк среди бури, и гласил: “К услугам путешественников у начальника вокзала имеется жалобная книга, где можно оставить любые претензии на обслуживание во время пути”.
Калькутта, август 1947
На сей раз собрался почти миллион человек. День за днем, пока весь Панджаб впадал в исступление, толпы, внимавшие Ганди на ежевечерних молитвенных собраниях, все росли и росли, и лютый, жестокий город постепенно на глазах у потрясенных наблюдателей превращался в оазис мира и человеколюбия. Самые обделенные горожане в мире прислушались к тому, что говорил им хрупкий проповедник братской любви, и обуздали свою ненависть и жажду мести. Калькуттское чудо продолжалось. Как писала “Нью-Йорк Таймс”, то было “диво всеиндийских масштабов”.
Ганди со своей извечной скромностью отказывался приписывать эту заслугу себе. “Все мы – игрушки в Божьих руках и пляшем под Его дудочку”, – писал он в своей газете “Хариджан”. Но в письме из Нью-Дели этому кроткому Цезарю воздавалось должное: “В Панджабе, где задействованы 55 тысяч солдат, творится полный беспредел, – сообщал Маунтбеттен своему «жалкому воробышку». – В Бенгалии же наши силы состоят из одного человека – и смута остановлена”. Как военный и государственный деятель последний вице-король смиренно просил разрешить ему “преклониться перед пограничной охраной из одного человека”.
Панджаб, август 1947
В открытой машине сидели двое. За тридцать лет борьбы с колониализмом премьер-министры двух новых стран, Пакистана и Индии, заслужили право триумфально проехать по улицам среди ликующих толп восхищенных соотечественников. Но Джавахарлал Неру и Лиакат Али Хан ехали в угрюмом молчании, глазам их открывались картины страшных бедствий, а обращенные к ним лица сограждан выражали что угодно, только не благодарность за плоды свободы. Они во второй раз объезжали Панджаб, пытаясь придумать хоть какой-то способ восстановить порядок.
Они не справлялись. Полиция пребывала в нокауте. Армия им пока еще подчинялась, но со скрипом. Гражданская администрация оказалась полностью парализована: те, кто не содействовал беспорядкам, ничего не предпринимали, чтобы их остановить. И пока автомобиль несся от одной разоренной деревни к другой, мимо несжатых полей и верениц обездоленных, затравленных беженцев – индусов и сикхов, которые бездумно и безмолвно брели на восток, и мусульман, которые точно так же брели на запад, – оба государственных деятеля, как казалось одному из помощников, скукоживались на своем заднем сиденье, будто придавленные грузом бед и злосчастья.
Наконец Неру прервал тягостное молчание.
– Какой ад разразился вокруг этого раздела, – вполголоса сказал он Лиакату. – Ничего подобного мы не предвидели, когда на него соглашались. Ведь мы были братьями. Как это могло случиться?
– Наши люди обезумели, – ответил Лиакат.
Вдруг какая-то фигура отделилась от вереницы беженцев и бросилась к ним. Это был индус: лицо искажено страданием, тело сотрясается в рыданиях. Он узнал Неру. Неру – важная шишка, сахиб из Дели, он член правительства, наверняка ведь он сможет что-то предпринять? Слезы лились по его лицу вперемешку с соплями, сведенные судорогой пальцы лихорадочно хватали воздух в умоляющем танце. Он заклинал Неру о помощи. Три мили назад на них из зарослей сахарного тростника выпрыгнули разбойники-мусульмане и утащили его девочку, его единственного ребенка, ей всего десять. Моя любимая, моя девочка, причитал он, “прошу вас, верните ее!”
Неру рухнул на сиденье. Позднее он рассказывал помощнику, что при виде столь неприкрытого горя и отчаяния ему стало физически плохо и больно за бедных, несчастных сограждан. Он как премьер-министр властвовал над 300 миллионами человек, но был бессилен помочь одному истерически плачущему встречному, который умолял его совершить чудо и вернуть маленькую девочку. Изнемогая, Неру подался вперед и уронил голову на руки, а его охрана бережно отцепила убитого горем отца от подножки автомобиля.
В ту ночь потрясенный, сокрушенный Неру не мог заснуть. Часами он ходил взад-вперед по коридору особняка, где остановился в Лахоре, переживал, ломал голову. Жестокость, на которую индийцы оказались способны по отношению к соседям-иноверцам, потрясла премьера. Его заклятый друг Патель мог отмахиваться, как он и поступил накануне. “Это было неизбежно”, – сказал вице-премьер, пожимая плечами. У Неру не получалось. Всеми фибрами своей души он восставал против ненависти, охватившей Панджаб. Он не боялся выступать против – даже ценой утраты доверия со стороны избирателей-индусов.
Одна беда – он не знал, что предпринять. Катаклизм, сотрясавший Панджаб, обрушил на его плечи груз ответственности, к которой он оказался не готов. Пока удавалось лишь дать волю взрывному характеру, вмешиваясь там, где он успевал вмешаться. Тем вечером он узнал, что в деревне неподалеку от Амритсара сикхи планируют напасть на соседей-мусульман, вызвал сикхских старейшин и принял их под тенистым баньяном. “Я слышал, что вы собираетесь напасть на ваших односельчан. Так вот, если хоть волос упадет с головы хоть одного мусульманина, я соберу вас здесь заново завтра утром и лично отдам охране приказ вас расстрелять”, – сказал глава правительства.
Вопрос был в том, как транслировать эту однократную эффективную меру в масштабах второй по населению страны в мире – страны, столкнувшейся с такими бедами, каких ни одна другая новая нация не знала. Встревоженный, измученный, в полтретьего ночи он растолкал помощника, чтобы тот разбудил всех в Дели и затребовал последний отчет. Среди бесконечного потока плохих новостей только один сюжет мог его утешить: престарелый учитель, от которого он отступился, когда договаривался о разделе страны, все еще вершил свое чудо. Калькутта сохраняла спокойствие.
Раздался резкий свисток. Это был сигнал: при его звуке шестеро индусов подкрались к паре мужчин средних лет, мирно гулявших по бульвару. Оба бросились было бежать, но им не дали. Индусы-подростки с воплями “Мусульмане! Мусульмане!” сбили их с ног и стали колотить. Напрасно несчастные жертвы уверяли, что они индуистского вероисповедания, называли индусские имена и адреса в индусском квартале. Семнадцатилетний вожак этой шайки, школьник по имени Сунил Рой, хотел получить более осязаемое доказательство. Он разорвал на обоих дхоти – и оказалось, что оба несут на себе стигматы магометанской веры: оба были обрезаны.
Один из подростков замотал им головы полотенцем, другой связал руки за спиной. Постепенно вокруг образовалась толпа – размахивая дубинками, ножами и железными прутьями, они гнали своих жертв вниз по улице, а за ними с улюлюканьем неслись юнцы, по возрасту подходившие несчастным в сыновья, и требовали крови. Крестный путь на сей раз занял всего двести ярдов – расстояние до излучины реки. “В прежние времена мы не стали бы осквернять священные воды мусульманской кровью, – вспоминал потом Рой. – На берегу было много верующих, совершавших пуджу, рядом купались женщины”.
Пойманных мусульман затолкали в воду по пояс. Железный лом сверкнул в воздухе и с глухим звуком приземлился на затылок трясущейся жертвы. Несчастный упал с проломленным черепом, и алый нимб расползся по воде там, где была его голова.
Второй пойманный пытался бороться за свою жизнь. “Тот же мальчишка стукнул его по голове, дети кидались кирпичами ему в лицо, наконец кто-то ударил его ножом в шею, чтобы умертвить наверняка”, – рассказывал потом заводила этой шайки.
Вокруг благочестивые индусы продолжали бормотать свои молитвы, нимало не смущаясь происходящим в нескольких ярдах убийством. Рой подтолкнул тела к середине реки, чтобы течение унесло их подальше. Пока жертвы исчезали за горизонтом, а следы их крови растворялись в мутной воде Хугли, убийцы успели трижды прокричать: “Джай маа Кали! – Да здравствует мать Кали!”
Это было 31 августа 1947 года. Спустя шестнадцать дней чуда вирус все-таки добрался до Калькутты. Мир рухнул. Здесь, как и везде, подействовали страшные рассказы беженцев, прибывавших на вокзал со всего Панджаба. Последней каплей стал (так и не подтвержденный) слух об индусском мальчике, которого мусульмане якобы забили до смерти в трамвае.
В 10 часов вечера фанатики-индусы ворвались во двор Хайдари-хауса и потребовали встречи с Махатмой. Тот уже спал на своем соломенном тюфяке между верной Ману и второй внучкой, Абхой. Визитеры вытолкнули вперед ошарашенного забинтованного паренька – предполагаемую жертву мусульман – после чего стали орать, выкрикивать лозунги и швыряться камнями. Ману с Абхой проснулись и бросились на веранду в надежде утихомирить толпу, но у них ничего не получилось. Разметав всех учеников Ганди, толпа ворвалась в дом. Махатма, проснувшись посреди всего этого тарарама, встал и вышел навстречу бузотерам. “Что за безобразие? – спросил он. – Хотите нападать – нападайте на меня”.
Но его голос утонул в общем гвалте. Пара мусульман (один – уже избитый и весь в крови) вырвалась от нападавших и бросилась к ногам Ганди умолять о защите. Им вслед кто-то кинул дубинку, которая пролетела в паре дюймов от головы Махатмы и врезалась в стену.
Как раз в этот момент появился полицейский наряд, вызванный кем-то из перепуганных учеников. Ганди, потрясенный случившимся, снова лег на свой тюфяк, но заснуть уже не мог. “Калькуттского чуда хватило всего на девять дней”, – бормотал он себе под нос.
Если у Махатмы и оставались какие-то иллюзии по поводу Калькутты, все они рухнули на следующий день, когда произошло организованное нападение на мусульманские трущобы, чьи обитатели, поверив Ганди, решили вернуться по домам. Погромщиками руководили фанатики из РСС, те самые экстремисты, чей отряд в День независимости салютовал в Пуне оранжевому флагу со свастикой. Прямо на Белегхата-роуд, в паре сотен ярдов от резиденции Ганди, в грузовик, на котором удирали куда глаза глядят местные мусульмане, бросили ручную гранату.
Ганди сразу помчался туда. От увиденного его замутило. На земле, в луже крови, лежали два бедных мертвых поденщика с остекленевшими глазами, а по краям их ран роились мухи. Монетка в четыре анны выкатилась у одного из них из драных отрепьев и блестела на мостовой рядом с телом. Ганди был потрясен этим хладнокровным убийством. Его так тошнило, что он отказался от ужина и впал в угрюмое молчание. “Я молюсь о том, чтобы пролился свет, – сказал он. – Я должен сосредоточиться. Для этого нужно помолчать”.
Вечером он немного прошелся, потом сел на тюфяк и принялся сочинять воззвание. Искомый ответ был найден. В тексте сообщалось, что он принял решение и теперь не отступится. Семидесятисемилетний Ганди объявлял смертельную голодовку, чтобы вернуть озверевшему городу рассудок.
В стране, где голодная смерть веками считалась самым обычным делом, метод Ганди мог показаться парадоксальным. На самом деле он был древний, как сама Индия. В стародавние времена у мудрецов-риши была в ходу формула “Если ты это сделаешь, умру я”, и к ней постоянно прибегали люди, лишенные иных средств принуждения. В 1947 году крестьяне все еще голодали на пороге у арендодателей, пытаясь страданиями добиться прощения долгов. Кредиторы время от времени голодали на пороге у должников, чтобы те выполнили свои обязательства. Гениальное озарение Ганди состояло в том, чтобы придать индивидуальной тактике общенациональный масштаб.
В руках этого хрупкого хитреца голодовка стала могучим оружием, доступным любым невооруженным и необразованным людям, – отличным способом заставить противника осознать, насколько остро стоит проблема. Ганди прибегал к нему всякий раз, когда натыкался на препятствие, которое казалось непреодолимым. Успешным голодовкам он был обязан важнейшими достижениями в своей карьере. Шестнадцать раз он отказывался от пищи по тому или иному крупному или мелкому поводу. Дважды не ел по двадцати одному дню и оказывался на грани смерти. Голодовки Ганди – будь то в Южной Африке из-за расовой сегрегации или в Индии из-за вражды индусов и мусульман, бича неприкасаемости, борьбы за независимость – волновали миллионы людей по всему свету. Они стали такой же частью его легенды, как бамбуковый посох, дхоти и бритая голова. Страна, где 95 % населения не умело читать и не имело радиоприемников, умудрялась каким-то образом следить за каждым из медленных распятий Махатмы и в едином порыве содрогалась, когда его жизнь оказывалась под угрозой.
Для самого Ганди голодовки были своего рода молитвой – способом доказать власть духа над плотью. Подобно половому воздержанию, они служили ступенями на пути к духовному совершенству. “Я верю, что сила духа может вырасти лишь через постепенное подчинение плоти. Мы слишком часто забываем, что пища создана не для того, чтобы услаждать вкус, она должна питать рабски подчиненное нам тело”, – утверждал он, признавая, что в частной жизни голодовка утоляет его постоянную жажду покаяния.
В плане общественном Ганди считал сознательно причиняемое себе страдание самым эффективным оружием в своем ненасильственном арсенале и вскоре сделался величайшим в мире специалистом в этой области. По Ганди, голодать следовало только в определенных условиях. Бесполезно прибегать к голодовке, если противник не испытывает к тебе никаких нежных чувств. Разумеется, еврейскому узнику Бухенвальда бессмысленно и абсурдно было бы применять голодовку против надзирателей из СС, а узнику сибирского ГУЛАГа – против сталинских вохровцев. Если бы в Индии вместо англичан командовали Сталин с Гитлером, голодовка была бы малоэффективна.
Суть метода состояла в том, чтобы придать вопросу не только важность, но и безотлагательность. Трагический накал и нешуточная угроза жизни выбивали мысли из привычной колеи и заставляли окружающих осознать нечто новое. Политическая голодовка могла оказаться действенной только при полной публичности. Таким оружием можно было пользоваться лишь в самом крайнем случае, взвесив все “за” и “против”, – ведь если слишком частить, оно превратится в повод для насмешек.
В арсенале Ганди имелись публичные голодовки двух сортов. Драматичнее всего была “смертельная” голодовка, когда он давал зарок добиться определенной цели – или умереть. Во втором случае объявлялась голодовка на заранее определенный срок – в порядке личной епитимьи или публичного искупления грехов соратников, призванного восстановить в их рядах дисциплину.
На любой случай существовали строгие правила. Ганди пил только воду со щепоткой пищевой соды. Иногда он заранее договаривался с учениками, что напиток допустимо разбавлять соком лимона или сладкого лайма, чтобы он стал немного приятнее на вкус: в натуральном виде это питье вызывало у Ганди понятное отвращение. В 1924 году, когда он не ел 21 день, врачам было разрешено промыть ему желудок глюкозой, поскольку Махатма, хоть и сильно ослаб, собирался голодать не до смерти, а всего лишь до конца срока.
И вот теперь, на семьдесят восьмом году жизни, Ганди решил вновь подвергнуть себя мукам публичной голодовки. На сей раз он собирался применить это оружие в новой ситуации – не против англичан, а против собственных сограждан и охватившего их безумия. Ради спасения жизней тысяч невинных людей, которые могли бы пасть жертвами погромов в Калькутте, он готов был рисковать остатками жизни в собственном стареющем теле.
Ученики Ганди прекрасно понимали, насколько опасна голодовка в его возрасте, и пытались – каждый по отдельности – отговорить его.
– Как можно голодать против головорезов, Бапу? – спрашивал его старейший соратник по Конгрессу, будущий первый губернатор Западной Бенгалии из индийцев, Чакраварти Раджагопалачари.
– Я хочу достучаться до сердец тех, кто стоит за головорезами, – отвечал Ганди.
– Но ведь если вы умрете, пламя, которое вы пытаетесь потушить, разгорится еще сильнее! – возражал старый товарищ.
– По крайней мере, я до этого не доживу, – заканчивал разговор Ганди.
Ничто не могло поколебать его решимость. Поздно вечером 1 сентября Ганди разбудил Ману и Абху и объявил, что отсчет голодовки начинается с ужина – после зрелища стольких жертв прямо рядом с Хайдари-хаусом еда все равно не лезла ему в горло. Если ничего не выйдет, все равно лучше умереть. “Либо в Калькутте наступит мир, либо я этого не переживу”.
На сей раз Ганди таял прямо на глазах – сказывались треволнения последних месяцев, начиная с Нового года.
Уже на следующий день врач констатировал, что сердце Махатмы пропускает один удар из четырех. После полудня ему сделали массаж и промывание желудка теплой жидкостью. Он выпил литр воды с содой, но говорить громко уже не мог – только шептал.
За считаные часы весть о брошенном им вызове разлетелась по всей Калькутте, и к Хайдари-хаусу стали стягиваться взволнованные посетители. Однако расправы, раз начавшись, не могли остановиться за день. Пожары, мародерство и резня продолжались по всему городу. До Ганди доносились зловещие отзвуки оружейной пальбы, предвещавшие новые смерти.
Пока Махатма лежал на своем одре, его соратники вступили в переговоры с главарями экстремистов. Тысячи их единоверцев-индусов в Ноакхали смогли выжить, потому что Ганди заставил мусульманских старейшин ручаться за них головой. Если резня в Калькутте продолжится и Ганди умрет, жизни лишатся и тысячи индусов в Ноакхали.
К утру второго дня голодовки на звуки выстрелов наложился новый звук – призывы к миру, которые скандировали все новые и новые депутации, прибывавшие под дверь Хайдари-хауса. Погромщики делали перерывы, чтобы получить свежий бюллетень о давлении и пульсе Ганди и проценте белка в его моче. Раджагопалачари явился сообщить, что калькуттские студенты затеяли кампанию за восстановление порядка. Главари индусов и мусульман примчались лично, чтобы умолять Ганди прекратить голодовку. Один из мусульман кинулся ему в ноги с воплем: “Если с вами что-то случится, всем мусульманам конец!” Но никакие, даже самые отчаянные мольбы не в состоянии были поколебать железную волю внутри слабеющего тела. “Я не брошу голодать до тех пор, пока в городе не восстановится тот прекрасный мир, который царил тут первые две недели”, – был им всем ответ.
На заре третьего дня Ганди было уже еле слышно, а пульс так ослаб, что летальный исход, казалось, был уже близок. По городу разнесся слух, что Махатма умирает, и Калькутту охватил приступ мучительного раскаяния. Взоры всей страны оказались прикованы к соломенному тюфяку в Хайдари-хаусе, где лежал в агонии Махатма.
По мере того как жизнь по капле вытекала из изможденного тела Мохандаса Ганди, волна братской любви захлестывала город. Его жители решили во что бы то ни стало спасти своего спасителя. Смешанные делегации индусов и мусульман отправились в рейды по трущобам, где происходили самые страшные погромы, чтобы восстановить там тишину и порядок. Самое разительное доказательство перемены настроений поступило в районе полудня: банда из двадцати семи громил явилась в Хайдари-хаус в полном составе с повинными головами и искренним раскаянием. Они чистосердечно признались в содеянном и умоляли Ганди о прощении и о прекращении голодовки.
Тем же вечером сдались те самые головорезы, которые совершили ужаснувшие Ганди зверские убийства на Белегхата-роуд. Они не просто каялись, но и заклинали: “Мы готовы понести любое наказание по вашему выбору, только прекратите голодовку”. С этими словами они вывернули складки своих дхоти, и на глазах у Ганди и его изумленных учеников на пол перед тюфяком со страшным грохотом посыпались ножи, кинжалы, пистолеты и “тигриные когти”, порой даже окровавленные. Когда все стихло, Ганди прошелестел: “Мое единственное наказание такое: отправляйтесь туда, где живет родня замученных вами мусульман, и вверьте себя защите этих людей”.
В тот же вечер доставили записку от Раджагопалачари: он сообщил, что в городе восстановился полноценный мир. К воротам Хайдари-хауса подъехал грузовик, набитый добровольно сданным оружием: гранатами, автоматами, пистолетами и ножами. Индусские, сикхские и мусульманские старейшины составили объединенное заявление, в котором обещали Ганди: “Мы никогда больше не допустим межобщинной вражды в нашем городе и до последней капли крови обязуемся ей препятствовать”.
Наконец, в 9.15 вечера 4 сентября, спустя 73 часа от начала, Ганди прекратил голодовку, выпив несколько глотков апельсинового сока. Прежде чем принять такое решение, он предупредил индусских, сикхских и мусульманских старейшин, суетившихся у его ложа: “Сегодня Калькутта – ключ к миру во всей Индии. Любое мелкое происшествие в этом городе может вызвать неописуемые последствия в любой точке страны. Даже если запылает все вокруг, вы обязаны сделать так, чтобы Калькутта оставалась в стороне от пожара”.
Так и произойдет. На сей раз калькуттское чудо случилось по-настоящему и не подвело. На истерзанных равнинах Панджаба, на северо-западной границе, в Карачи, Лакхнау и Дели худшее было еще впереди, но город Кали остался верен обещанию, данному старику, который готов был рисковать жизнью, чтобы здесь воцарился мир. Больше ни разу при жизни Ганди на здешние мостовые не прольется кровь жертв погромов. “Ганди многого добился, – говорил его старый друг Раджагопалачари, – но ничто, даже наша независимость, не идет в сравнение с победой над злом в Калькутте”.
Самого Ганди эти славословия оставили равнодушным. “Пожалуй, завтра я отправлюсь в Панджаб”, – сообщил он.
Нью-Дели, сентябрь 1947
Но до Панджаба Ганди так и не доберется. Новые беспорядки остановят его на полпути. В этот раз вспышка охватит нервный центр, откуда шли сигналы по всей Индии, горделивую нововозведенную столицу покойной империи, Нью-Дели. Город, ставший свидетелем стольких великолепных зрелищ, средоточие самой разветвленной в мире бюрократии, не избежал отравления тем ядом, что уже помрачил души в трущобах Калькутты и Лахора.
Расположенный в подбрюшье Панджаба Дели, бывшая цитадель Великих Моголов, оставался во многом мусульманским. Мусульманами были слуги и извозчики, зеленщики и разносчики, ремесленники на базарах. Когда вокруг началась резня, улицы столицы запрудили тысячи мусульман, которые бежали сюда из окрестных сел в надежде обрести убежище. Сикхи-реформисты и ультранационалисты из РСС, наслушавшись страшилок от других беженцев, своих единоверцев, взялись за дело утром 4 сентября, когда Ганди заканчивал голодовку в Калькутте.
Волна террора началась с убийства дюжины мусульман-носильщиков на вокзале. Спустя несколько минут французский журналист Макс Оливье-Лакан увидел в самом центре торговой части Нью-Дели, на Коннот-плейс, как мародеры-индусы грабят мусульманские лавки и расправляются с их владельцами.
А прямо среди них внезапно обнаружилась знакомая фигура в белой шапочке, которая раздавала удары бамбуковой палкой-латхи направо и налево и параллельно сыпала проклятиями: Джавахарлал Неру пытался разобраться с хулиганами сам, а заодно побудить к действиям дюжину индифферентных полицейских.
Эти первые нападения послужили сигналом для воинствующих сикхов в ярко-синих тюрбанах и националистов из РСС с белыми головными повязками: они должны были развязать террор по всему городу. Тут же запылал зеленный рынок в Старом Дели, где тысячи мусульман держали фруктовые и овощные лотки. В окрестностях садов Лодхи, знаменитых величественным куполом мавзолея Хумаюна и краснопесчанной гробницей, по преданию принадлежащей одному из военачальников императора Акбара[162], банды сикхов стали врываться к чиновникам-мусульманам, убивая всех, кто им попадался под руку.
К полудню ухоженные газоны вокруг учреждений, откуда Британия диктовала условия всей империи, были усеяны телами. Бельгийский консул, который тем вечером ехал на ужин из старого города в новый, насчитал по пути семнадцать трупов. Сикхи рыскали по темным закоулкам старого Дели, выманивая жертв криками “Аллах акбар!” и снося головы с плеч тем несчастным, кто откликался на призывный клич.
Эрэсэсовцы поймали мусульманку, облили ее чадру бензином и подожгли прямо напротив резиденции Неру на Йорк-роуд – в порядке протеста против попыток премьера защитить индийских мусульман. Многие мусульманки спасались у Неру в саду, под охраной вооруженного отряда гуркхов.
Сикхи объявили, что за укрывательство мусульман будут жечь дома, так что сотни индусов, сикхов, парсов и христиан выгнали своих верных слуг на улицу, обрекая их на верную смерть от сикхских ножей, от которых они пытались укрыться в импровизированных лагерях беженцев.
От всех этих зверств выгадали только костлявые клячи, тянувшие тонги: извозчики либо сбежали, либо погибли, а их коняги разбрелись и наслаждались свободой на зеленых просторах, которыми англичане щедро снабдили свою столицу, деля лужайки с копытными другого вида – священными коровами.
Резня в Дели ставила под угрозу порядок не просто в одном конкретном городе, но и по всей Индии. Стоит столице поддаться хаосу, и под угрозой окажется целый субконтинент – и именно так воспринимались события. Полицейские-мусульмане, составлявшие примерно половину общей численности сил правопорядка, немедленно дезертировали. Солдат в распоряжении властей было не больше девяти сотен. Административное управление, и без того трещавшее по швам после погромов в Панджабе, было окончательно парализовано. Все было настолько плохо, что секретарь премьер-министра, Х. В. Р. Айенгар, вынужден был лично доставлять Неру почту на своем автомобиле.
Ранним вечером 4 сентября, когда погибло уже больше тысячи человек, В. П. Менон – автор финальной версии соглашения о разделе Индии – созвал секретное совещание, куда пригласил ключевых министров.
Они пришли к единодушному выводу: действующей власти в Дели не осталось. И столица, и вся страна были на краю пропасти.
Спустя несколько часов полковник Мохиндар Сингх Чопра, много лет прослуживший на самой неспокойной границе, самостоятельно пришел к тому же выводу. Он был в гостях и вышел на террасу; отовсюду доносился треск ружейной и пулеметной пальбы.
“Граница переместилась в Дели”, – подумал он.
Шимла, 4 сентября 1947
Впервые с тех пор, как он в марте приземлился в аэропорту Палам, усталый лорд Маунтбеттен нашел время отдохнуть. Со звоном часов в полночь независимости он скинул чудовищный груз ответственности и сменил огромную власть на чисто декоративную должность. Разгул насилия в Панджабе его тревожил, но в качестве генерал-губернатора он ничего не мог предпринять. Все обязанности теперь перешли к правительству Индии, которому он совершенно не хотел совать палки в колеса, едва оно успело приступить к работе. Поэтому бывший вице-король потихоньку отбыл из Дели в олимпийское спокойствие райской Шимлы, летней столицы покойной империи. Чудесный живописный городок не затронули бури, бушевавшие на равнинах. Здесь цвели асфодели и зеленели стройные сосны, а заснеженные вершины Гималаев ярко сверкали в чистом летнем воздухе. В театре давали “Выходит Джейн” – одну из тех любительских постановок, что шестьюдесятью годами раньше так забавляли Киплинга.
Маунтбеттен в каком-то смысле даже погрузился в киплинговскую эпоху, когда в 10 часов вечера четверга, 4 сентября, у него в бывшей вице-королевской резиденции зазвонил телефон. Лорд Луис в этот момент мысленно перенесся на далекие берега Рейна и предавался своему излюбленному роду отдыха: перебирал ветви фамильного древа, проходившие через немецкие княжества – Гессен, Пруссию, Саксен-Кобург.
Звонил В. П. Менон – человек, чье мнение Маунтбеттен уважал, пожалуй, больше всех в Индии.
– Ваше превосходительство, вы должны вернуться в Дели.
– Но я только что уехал, – возмутился Маунтбеттен. – Если нужно что-то подписать, присылайте бумаги с нарочным.
Дело не в этом, объяснил Менон.
– С тех пор, как вы уехали, ситуация сильно ухудшилась. Начались беспорядки в Дели. Мы не понимаем, как далеко все зайдет. Премьер-министр и его заместитель очень обеспокоены. Они полагают, что вашему превосходительству необходимо вернуться.
– Но зачем? – поинтересовался Маунтбеттен.
– Им нужны не просто советы. Им нужна ваша помощь, – ответил Менон.
– Дорогой В. П., – сказал Маунтбеттен. – Вряд ли здесь нужен именно я. Они только что получили независимость. Последнее, что сейчас требуется, – чтобы конституционный глава государства возвращался и путался у них под ногами. Передайте им: я никуда не поеду.
– Хорошо, – согласился Менон. – Так и скажу. Но если потом вы передумаете, будет поздно: если вы не вернетесь в течение суток, дальше уже не будет смысла. Индию мы потеряем.
На другом конце провода наступило потрясенное молчание. Потом раздалось спокойное:
– Ну хорошо, В. П., сволочь ты эдакая. Твоя взяла. Скоро буду.
Нью-Дели, 6 сентября 1947
Встреча, состоявшаяся у Маунтбеттена в кабинете утром 6 сентября 1947 года, в субботу, в течение четверти века была строжайшей тайной. Если бы информация о принятых тогда решениях утекла, на карьере харизматичного индийского деятеля, который в будущем станет одной из ведущих фигур мировой политики, пришлось бы сразу поставить крест.
Участников совещания было всего трое: Маунтбеттен, Неру и Патель. Оба индийца были мрачны как тучи: генерал-губернатору они напомнили “пару наказанных школьников”. Ситуация в Панджабе полностью вышла из-под контроля. Количество беженцев превзошло самые худшие опасения. Беспорядки грозили полностью поглотить столицу.
– Мы не справляемся, – признал Неру.
– Вы должны взять ситуацию под контроль, – ответил Маунтбеттен.
– Но как? У нас нет такого опыта. Лучшие годы жизни мы провели в ваших британских тюрьмах. Мы умеем бунтовать, но не управлять. Нам непросто справляться, даже когда все идет своим чередом и правительство работает как положено. Мы не понимаем, что делать, когда никакого закона и порядка не осталось, – возразил Неру.
Дальше последовала абсолютно невероятная просьба. Тот факт, что Неру, гордый борец за независимость, посвятивший этому делу всю жизнь, смог произнести такое, свидетельствовал одновременно о тяжести положения и о масштабе его личности. Он привык восхищаться маунтбеттеновскими организаторскими талантами и способностью мгновенно принимать решения. Эти качества были отчаянно нужны Индии – и никакая гордость не могла помешать человеку уровня Неру заручиться необходимой поддержкой.
– Пока вы командовали фронтом, мы отбывали сроки в британской тюрьме. Вы настоящий профессионал, вы умеете управлять. Вы распоряжались миллионами. У вас есть опыт и знания, которых нам в колониях взять было неоткуда. Вы не можете просто вручить нам страну, где вы распоряжались, сколько мы себя помним, и отбыть восвояси, как ни в чем не бывало. Дело швах, нам нужна помощь. Возьметесь ли вы управлять Индией?
– Все так, – отозвался суровый реалист Патель. – Он прав. Вы должны взять рычаги управления на себя.
Маунтбеттен был ошеломлен:
– Я же только что закончил передавать вам дела. И вы уже просите забрать все обратно?
– Вы должны понять и принять наше предложение, – отозвался Неру. – Мы готовы повиноваться вам во всем.
– Но это же чудовищно, – сказал Маунтбеттен. – Если кто-нибудь прознает, что вы снова позвали меня править, вашей карьере конец. Индийцы оставили британского вице-короля при должности и вручили ему страну? Вы шутите?
– Значит, придется это как-то скрыть. Но если вы не согласитесь, нам конец.
Маунтбеттен ненадолго задумался. Ему нравилось справляться с трудностями, а тут был как раз такой случай. Вдобавок он ценил и уважал Неру, любил Индию и ощущал свою ответственность. Отступать было некуда.
– Ладно, – сказал он, вновь превращаясь в адмирала на мостике. – Я согласен. Все должно получиться, у меня есть план. Но условимся с самого начала: об этом никто не должен знать. Никому не рассказывайте, что такой разговор вообще имел место. Вы обратитесь ко мне с предложением создать правительственный комитет по чрезвычайным ситуациям. Я соглашусь. Принято?
– Принято, – отозвались Неру с Пателем.
– Отлично. Вы ко мне обратились. Теперь предложите мне возглавить этот орган.
– Принято. Предлагаем вам возглавить комитет, – отозвались оба индийских политика: у них уже дух захватывало от темпа, который Маунтбеттен взял с места в карьер.
– В комитет по чрезвычайным ситуациям должны войти все, кто мне нужен, – продолжал лорд Луис.
– Берите хоть весь кабинет министров, – фыркнул Неру.
– Чушь! Ничего хорошего из этого не выйдет. Мне нужны люди, которые делают дело. Глава управления гражданской авиации, председатель правления железных дорог, глава Индийской медицинской службы. Моя жена займется волонтерами и Красным Крестом. В секретари возьмем генерала Эрскин-Крама, он отвечал у меня за конференции. Протоколы будут печатать английские машинистки по очереди, чтобы к концу заседания все было уже готово. Вы поручаете мне это организовать?
– Поручаем, – отозвались Неру с Пателем.
Маунтбеттен продолжил:
– На заседаниях глава правительства займет место от меня справа, а вице-премьер – слева. Я буду во всем с вами советоваться, но что бы я ни предложил, вы не должны со мной спорить. На это нет времени. На мое “Наверняка вы считаете, что я должен сделать то-то и то-то” вы будете соглашаться и просить меня сделать именно это. И все. Больше ничего говорить не требуется.
– Разве мы не можем… – начал было Патель.
– Тогда мы застрянем, – остановил его Маунтбеттен. – Так мне управлять или нет?
– Управлять, – проворчал старый политик.
Через пятнадцать минут список членов комиссии был готов.
– Господа, – подытожил Маунтбеттен. – Наше первое заседание состоится сегодня в пять часов пополудни.
Потребовалось три десятилетия борьбы, несколько лет забастовок, массовых протестов и костров из английской одежды, а главное – считаных три недели независимости, и Индия вновь оказалась под управлением англичанина. В последний раз.