Варанаси, 15 августа 1947
С первым прохладным дыханием рассвета над водой пополз туман, а на берега великой и священной реки, матери-Ганги, прародительницы всего земного, как было заведено испокон веков, потянулись верующие в надежде приникнуть к вечности. Закономерным образом на заре 15 августа 1947 года утренние ритуалы древнейшего города человечества сопровождали рождение новейшей нации.
То был бесконечно возобновляемый мистический союз между индуистами и их священной рекой: в такую форму выливалось инстинктивное стремление человека умилостивить неизъяснимые силы, вершащие его судьбу. Ганг берет исток в ледяной пещере у подножья заснеженного гималайского пика высотой 10 300 футов и преодолевает 1500 миль до свинцовых вод Бенгальского залива, протекая по самым жарким и перенаселенным краям планеты. Река всегда была известна непредсказуемым норовом: крестьяне перед ней преклонялись, но она все равно заливала их поля с ужасающей частотой и силой. Вдоль всего течения то и дело попадаются заброшенные села и города – немые свидетели резкой смены русла в прошлые столетия.
Однако, невзирая на буйный нрав, эта водная артерия веками считалась благодатной по всей длине, а излучина в четыре мили вокруг Варанаси слыла особенно чудотворной. Уже на заре времен, во времена Вавилона, Ниневии и Тира, индуисты совершали паломничества в эти края, чтобы омыться в водах Ганга, испить их и обратиться за помощью к непредсказуемым высшим силам.
И вот теперь люди сотнями и тысячами стекались к крутым берегам и молча спускались к воде. У каждого паломника было с собой по букету цветов и маленькой камфорной лампадке – она должна была символизировать свет знаний, рассеивающий тьму невежества. Другие – десятки тысяч, целые дивизии верующих – уже неподвижно стояли по пояс в плавно текущей реке, повернувшись к востоку и сжимая в руках лампадки, в которых трепетало пламя. Издалека казалось, будто над рекой кружит и порхает стая светлячков.
Вперив взгляды в горизонт, они ожидали ежедневного чуда – когда из недр земных появится красный диск бога Вишну в его солнечной ипостаси. Как только краешек светила показывался на утреннем небосклоне, из тысяч глоток свидетелей магии мироздания одновременно вырывались слова молитвы, и в порыве благодарности они пускали свои цветы и лампадки вниз по течению Ганга.
Честь первым переступить порог Золотого храма, главной святыни Варанаси, тем утром, как и всегда, досталась пандиту Бхавани Шанкару. Мало кто в городе сильнее радовался наступившей заре, чем этот престарелый праведник, который десятилетиями прятал у себя в святилище националистов, бежавших от британских спецслужб.
В полутьме храма пандит Шанкар с чашей воды из Ганга и фиалом сандаловой пасты прошествовал вглубь – туда, где виднелся обрубок гранита: самая драгоценная реликвия Варанаси. Предки Шанкара спрятали ее от захватчиков при императоре Аурангзебе и тем заслужили для потомков право считаться ее хранителями во веки веков. Тем естественнее для него было тем утром склониться перед святыней, почтительно благодаря богов за рождение новой Индии у подножья свидетеля древнейших форм культа.
То был лингам – каменный фаллос, изображение детородного органа бога Шивы, знак силы и вечного возрождения природы. Центром культа лингама как раз и был Варанаси. Фаллосы встречались тут повсюду – на каждом храме, на каждом прибрежном гхате. При первом же проблеске солнца тысячи верующих последовали за Шанкаром, в благодарность за возрождение древней нации любовно обмазывая каменные обрубки сандаловой пастой, поливая их водой из Ганга, облепляя свежим навозом, обвешивая гирляндами бархатцев, осыпая розовыми лепестками и горькими листьями билвы, бенгальской айвы, любимого дерева Шивы[144].
Цвета зари уже окрашивали город, когда по ступеням Маникарника-гхата, самого почитаемого во всем Варанаси, потек ручеек неприкасаемых, согнувшихся под тяжестью вязанок дров и хвороста. Спустя пару минут наверху лестницы показалась процессия: четверо с бамбуковыми носилками, впереди – пятый с гонгом; едва прикасаясь колотушкой к инструменту, он монотонно повторял “Рам есть истина!”, напоминая окружающим, что в один прекрасный день и их ждет тот же конец, что и спеленутую фигуру на носилках.
Веками считалось, что умереть в Варанаси для благочестивого индуса – высшее благословение, на какое только можно надеяться. Если отдать богам душу в радиусе 36 миль от города, она окажется освобождена от бесконечного круговорота перерождений и навеки присоединится к просветленным в раю, где будет обретаться бок о бок с Брахмой. Так что в Варанаси пилигримы стекались не ради жизни, а ради смерти.
Носильщики доставили первого из претендентов на местную благодать к кромке берега, чтобы в последний раз погрузить его в воды Ганга. Один из них разжал покойнику челюсти и прыснул в рот священной водой. Затем тело перенесли на костер. Неприкасаемые, приставленные к гхату, разложили сандаловые поленья и полили их гхи – очищенным маслом. Старший сын покойного с обритой головой, проделав положенные ритуальные омовения, обошел пять раз вокруг костра, а затем послушник из ближайшего храма слоноголового бога Ганеши вложил ему в руки факел, зажженный от вечного храмового огня. Юноша поднес факел к пирамиде дров, и она сразу вспыхнула.
Скорбящие расселись вокруг костра на корточки; столб жирного черного дыма поднялся к небесам. Вдруг раздался негромкий, едва слышный за треском пламени хлопок – то раскололся череп умершего, его душа покинула тело. Скорбящие затянули благодарственную молитву. Утром 15 августа 1947 года, когда Индия освобождалась от колониальных пут, в Варанаси, как всегда, происходило освобождение умерших от пут жизни.
Первый робкий огонек свечи появился в окне дома на Белегхата-роуд около двух часов ночи – за час до того, как Ганди привык вставать. Великий день, когда его народ наконец ощутит вкус свободы, должен был стать для Махатмы апофеозом, венчающим дело всей его жизни, триумфом движения, завоевавшего симпатии всего мира. Но нет. На сердце у него было нерадостно. У победы, на алтарь которой Ганди положил всю жизнь, оказался горький привкус пепла, а торжество омрачалось предчувствием грядущей катастрофы.
Как и в болотах Ноакхали семь месяцев назад, под неспокойный Новый год, кроткого поборника ненасилия в ту ночь терзали страшные сомнения, прежде всего в себе. “Я бреду на ощупь, – признавался он другу в письме накануне вечером. – Не повел ли я страну по неверному пути?”
Как всегда в минуты боли и сомнений, Ганди обратился к книге, которая неизменно выводила его на путь истинный – к Божественной песне, “Бхагавадгите”. Как часто эти строки утешали его, вызывали улыбку в самый темный час, когда, казалось, на горизонте не могло появиться ни одного, даже самого слабого лучика света!
Ганди, голый по пояс, устроился на своей лежанке и начал день траура – первый день индийской независимости – с “Гиты”. Тонким, пришептывающим голосом Махатма читал ученикам вслух первый из восемнадцати диалогов – отчаянную мольбу воина Арджуны, которая вполне соответствовала по духу окрыляющему, но драматичному моменту индийской истории.
“На поле Дхармы, на святом поле Куру, собравшиеся вместе горели жаждой сразиться; что же сделали мои люди и сыны Панду, о Санаджая?”[145]
Звук был древний, как само человечество: трение камня о камень. В селе Чаттарпур под Дели человек, спавший во дворе на плетеной лежанке-чарпое, продрал глаза. Он увидел ту же картину, что встречала каждую зарю его взрослой жизни: в янтарном свете примитивной лампадки (обрывка фитиля в блюдечке с камфорным маслом) согнулась над ручными жерновами его жена; лицо закрывала наброшенная на голову шаль, руки заняты перемалыванием зерна на день – очередной день крестьянской жизни.
Сам крестьянин, пятидесятидвухлетний Ранджит Лал из касты брахманов, наскоро пробормотал молитву Вишну, вышел за порог их глинобитной хижины, оставив позади жену, и присоединился к односельчанам, которые пробирались в предрассветных сумерках на близлежащее поле, служившее трем тысячам жителей Чаттарпура отхожим местом.
Тот факт, что иностранное владычество в это августовское утро подошло к концу, мало волновал крестьян, бредущих в потемках по своим делам. Ранджит Лал за всю жизнь ни разу не общался с представителями чуждой расы, правившей его страной. Как и все соседи, он видел англичанина ровно раз в году – когда окружной налоговый инспектор являлся проверять, сполна ли они вносят свою жалкую лепту в государственную казну. На языке угнетателей Лал мог сказать только одно: то, чем они сейчас занимались на поле, называлось “зов природы”.
За этой парой иностранных слов скрывались сложнейшие и подробнейшие предписания: как именно брахману следует справлять нужду, диктовал кодекс из 23 разделов, сочинение совершенно индийское в своей беспримерной дотошности. В левой руке Лал нес медный кувшин с водой. На нем было поношенное, несвежее дхоти. Поле, куда они с товарищами направлялись, было выбрано за расстояние, отделявшее его от реки, колодца, перекрестка, пруда, ближайшего священного баньяна и храма.
Добравшись до места, Лал трижды обмотал вокруг левого уха священный шнур, положенный ему как брахману, прикрыл голову набедренной повязкой и устроился на корточках как можно ниже и ближе к земле – в противном случае он совершил бы грубейшее нарушение. Древесных ветвей и каменистых возвышений следовало избегать. Сидя на карачках, он не должен был смотреть на солнце, луну, звезды, огонь, собратьев по касте, храм или баньян.
Сделав дело, Лал полил ноги и руки из медного кувшина, и только после этого мог приступать к ритуальному омовению в деревенском пруду. Для мытья, помимо воды, использовалась горсть придорожной грязи – но только такой, которая была почерпнута на почтительном отдалении от термитника, солонца, кладбища бедняков, коровьего пастбища, храмовой территории или земли, куда падала тень от баньяна. Смешав воду с грязью, он аккуратно подтирался левой рукой[146].
Покончив с основными гигиеническими процедурами, он пять раз мыл руки, начиная с левой, пять раз мыл ноги, начиная с правой, восемь раз промывал рот, следя за тем, чтобы сплевывать воду влево (иначе он совершил бы страшный грех), и наконец подбирался к двадцать третьему и последнему элементу утренней процедуры, связанной с опорожнением кишечника: делал три глотка воды, размышляя о Вишну.
Наконец Ранджит Лал мог отправляться обратно домой, минуя поля, с которых ему едва удавалось наскрести достаточно урожая, чтобы прокормить себя самого, жену и семерых детей. Вдали, на небольшом холме, в первых лучах зари виднелись три разлапистые акации, чьи ветки, будто зонты, простирались над землей. Под ними сельчане вот уже пять веков кремировали усопших на погребальных кострах. Если что-то и было бесповоротно и неизбежно в жизни индийского крестьянина, подчиненной подробнейшим сводам правил, так это место сожжения, где он закончит свои дни на ложе из веток и хвороста.
На серо-голубом горизонте выделялась лиловатая каменная башня, торчавшая, будто гигантский фаллический символ. Слева ей составляла компанию пара изящных куполов – остатки столицы султана Ала ад-Дина, правившего в XIII веке. Это он построил один из семи городов, составлявших древний Дели. В каких-то двадцати милях к северу, на широких проспектах Нью-Дели, находилось место, где Ранджиту Лалу с односельчанами была назначена историческая встреча. Почти всем им предстояло проделать этот недлинный путь впервые. Правда, Ранджит Лал в свои пятьдесят два года один раз в городе уже был – покупал на базаре золотой браслет на свадьбу старшей дочери.
Но в то утро для жителей Чаттарпура, как и для всех остальных сельчан вокруг Дели, расстояние стерлось. Будто мелкие притоки большой и полноводной реки, они стекались к центру празднующей столицы, чтобы отметить избавление от колонизаторов, которых большинство из них даже не замечало.
Нью-Дели, 15 августа 1947
“О, сладкая заря свободы! Она встает в золоте и пурпуре над древней столицей”[147] – такими словами Сароджини Найду, которую Ганди называл “соловьем Индии”, приветствовала толпы людей, стекавшихся в Нью-Дели со всей округи. Тут были целые караваны двуколок с весело звенящими бубенцами; битком набитые телеги с деревянными колесами, запряженные быками в шафранно-бело-зеленой упряжи, с раскрашенными в национальные цвета копытами; грузовики, расписанные змеями, орлами, соколами, священными коровами и горными пейзажами сверху и по бокам кузова и тоже забитые битком. Люди добирались в центр верхом, на ослах и велосипедах, пешком и бегом; головы деревенских жителей были замотаны тюрбанами всех мыслимых форм и цветов радуги, их жены и дочери щеголяли в праздничных сари, а их уши, носы и пальцы унизывали полные коллекции семейных драгоценностей.
В эйфорическом братании на миг стирались все различия, звания, религии и касты. Брахманы, неприкасаемые, сикхи, мусульмане, парсы и англо-индийцы смеялись, кричали, а порой и плакали от радости. Ранджит Лал нанял на всю семью двуколку-тонгу за четыре анны. Его соседи как один сообщали во всеуслышание, что и они выдвигаются в Дели: “Никаких больше англичан! Неру поднимет новый флаг! Мы свободны!”
Утренний воздух прорезал звук серебряных труб: начиналась первая церемония этого необыкновенного дня, который должен был напоследок явить викторианское великолепие во всем блеске. Первому законному генерал-губернатору нового индийского доминиона предстояло вступить в должность.
С не менее торжественной миной, чем в Карачи, правнук королевы Виктории занял место у подножия трона, где ему предстояло получить пост и почести, уникальные в истории мировой деколонизации. Наступал “самый важный и удивительный день” в его жизни – день, когда он сложит с себя управление жемчужиной империи своей прабабки.
Рядом с ним выступала его жена в платье из серебряного ламе, с диадемой в каштановых волосах. Маунтбеттен, сам большой любитель церемоний, решил, что прощание англичан должно “пройти как можно более торжественно” и лично проконтролировал распорядок дня вплоть до мельчайших деталей. Красочный эскорт в парадных мундирах сопровождал их с Эдвиной к тронам, на которые всего пять месяцев назад они взошли в качестве вице-короля и вице-королевы.
По правую и левую руку от них на мраморном пьедестале под бархатным балдахином выстроились новые властители Индии: Неру в хлопчатых бриджах и льняном жилете, Валлабхаи Патель в белом дхоти, похожий на надменного римского императора даже больше, чем обычно, и все остальные – в белых шапочках конгрессистов.
Маунтбеттену пришла в голову забавная мысль: а ведь этих мужчин и женщин, пожалуй, объединяло в прошлом только одно – им всем довелось посидеть в британской тюрьме. Итак, встав лицом к пестрому собранию бывших гостей британской королевской юстиции, Луис Маунтбеттен поднял правую руку и торжественно поклялся быть преданным слугой независимой Индии, первым среди равных. Когда он договорил, те самые министры, чьи имена Неру забыл вложить в конверт, принесли присягу перед человеком, который дал Индии независимость. И в этот момент среди праздничной толпы прогремел салют из 21 пушки[148].
У подножья устланных красной ковровой дорожкой ступенек, ведущих на улицу из парадного зала, Маунтбеттенов поджидала парадная золотая карета, изготовленная в Лондоне в мастерской Паркера по случаю визита Георга V и королевы Марии; в нее была запряжена шестерка отборных гнедых. Перед экипажем выстроилась генерал-губернаторская гвардия: начищенные кавалерийские сапоги блестят, белоснежные лосины сверкают, талии белых мундиров перехвачены алыми раззолоченными поясами. Процессия с грохотом двинулась от дворца к воротам: знамена развеваются на ветру, копья колышутся, дозорные впереди, форейтор бдит, шеренги следуют одна за другой в последнем параде уходящей империи, горнисты, командиры… Четыре эскадрона отборных верховых в ало-золотых мундирах как будто сошли с гравюры в старинной книжке. Приветствуя солдат со всей надменной грацией королевских особ, вышедших к народу, чета Маунтбеттенов миновала отдающих честь гвардейцев и выкатила за кованые ворота лаченсовского дворца. За воротами ждала Индия.
И такой Индии за последние три сотни лет не видел ни один англичанин. То были не любопытные толпы, явившиеся поглазеть на представление, устроенное на потеху плебсу. Истинный масштаб Индии всегда проявлялся в ее народных массах, а сегодня все эти массы в невероятных количествах стеклись в Нью-Дели и достигли невероятной плотности. Счастливые, торжествующие, возбужденные и неуправляемые, люди роились вокруг процессии, и гвардейцы вскоре вынуждены были пустить коней медленным шагом. Весь тщательно разработанный Маунтбеттеном протокол, вся его скрупулезная подготовка, рассчитанная на ту, другую, знакомую Индию, пошла прахом, разлетелась под натиском Индии новой, родившейся на свет в тот день, – пестрой, бурлящей толпы, захлестнувшей алое с золотом радостной темнокожей волной.
Тот самый журналист-сикх, что накануне вечером в честь наступления независимости поцеловал студентку-мусульманку, очутился в этом людском водовороте и подумал: “А ведь вокруг меня цепи рвутся и лопаются одна за другой”. Он вспомнил, как однажды в детстве его спихнул с тротуара мальчик-англичанин: “Сейчас со мной уже никто так не поступит”. Картал Сингх видел: в этой толпе нет ни богатых, ни бедных, ни неприкасаемых, ни привилегированных, ни юристов и банковских служащих, ни воров и носильщиков – одни только счастливые люди перекликаются между собой: “Азад сахиб! – Мы свободны, сэр”!
“Казалось, будто целый народ внезапно увидел свой дом новыми глазами”, – писал один из тех, кто застал это радостное безумие. Глядя, как над офицерской столовой впервые поднимается национальный флаг, майор Индийской армии Ашвани Дубей подумал: “Мы были тут на побегушках, а теперь все вышестоящие чины – свои”.
Многим простым людям казалось, что волшебное слово “независимость” влечет за собой дивный новый мир. Ранджит Лал, крестьянин из Чаттарпура, обещал детям, что “теперь, при независимости, еды будет больше”. Люди не платили за проезд в автобусах, считая, что свободная жизнь – значит бесплатная[149]. Нищий забрел за ограждение, где располагались места для иностранных дипломатов. Полицейский попросил его предъявить приглашение. “Какое еще приглашение? У меня есть независимость, этого достаточно!” – последовал ответ.
Сцены радости и ликования имели место не только в столице. В Калькутте в 8 утра обитатели трущоб гурьбой ворвались в ворота величественной губернаторской резиденции. Пока последний губернатор-англичанин, сэр Фредерик Берроуз, завтракал с женой в укромном уголке, толпа вихрем проносилась через парадные залы. Бедняки, отродясь не спавшие ни на чем более мягком, чем веревочная лежанка или уличная грязь, праздновали независимость, с детской непосредственностью прыгая на кровати, откуда только час назад встала губернаторша, а в гостиной обладатели независимости тыкали зонтиками в портреты прежних хозяев Индии.
Трамваи и троллейбусы весь день ходили бесплатно. В городе, который даже не надеялся избежать в этот день стрельбы, действительно стреляли, но, по счастью, из хлопушек.
В Бомбее возбужденные толпы заполонили святая святых элегантной колониальной жизни – отель “Тадж-Махал”. В Мадрасе темнокожие индийцы-южане целый день гуляли взад-вперед мимо форта Сент-Джордж, любуясь национальным флагом, поднятым над первой из крепостей британской Ост-Индской компании. В Сурате – гавани, откуда началась индийская эпопея капитана Хокинса, – гребцы в нарядно украшенных лодках устроили регату.
Была одна категория людей, для которых свобода выражалась особенно наглядно: двери тюрем распахнулись перед тысячами заключенных. По случаю Дня независимости провозгласили амнистию, а смертные приговоры заменили на тюремные сроки. Мистическая Индия – страна сказок и факиров – присоединилась ко всеобщему веселью. В южном городке Тирукаликундрам был садху, к которому ежедневно в полдень прилетала пара белых орлов и брала пищу у него из рук. В этот день они особенно сильно били крыльями. В джунглях Мадуры, под Мадрасом, другая пара религиозных аскетов устроила запрещенное представление: забравшись в подвесную клетку, они на глазах у толпы зевак терзали свою плоть крючьями, уверяя, что делают это в честь национальной свободы, – и получая особенно щедрый урожай пожертвований.
К британцам в этот день относились подчеркнуто доброжелательно, а сами они с огромным достоинством принимали участие в церемониях, которые для многих были исполнены грусти и ностальгии. В Шиллонге командир Ассамских стрелков, англичанин, неожиданно передал честь командования парадом в честь дня независимости своему заместителю, индийцу. В Чабуа, ближе к бирманской границе, управляющий гигантской чайной плантацией Питер Буллок устроил своим работникам спортивный праздник: бег в мешках, яичное многоборье и прочая классика жанра. Правда, почти никто из полутора тысяч кули так и не понял, чему они обязаны своим неожиданным выходным.
Были, конечно, и исключения. Миссис Мод Пенн Монтагю в Шимле отказалась выходить из дома, где в свое время устроила столько балов и приемов, и объявила личный траур. Как и ее отец, эта женщина родилась в Индии; здесь был ее дом. За исключением нескольких лет, проведенных в пансионе, здесь прошла вся ее жизнь. Друзьям, которые предлагали ей отправиться домой, она отвечала: “Милые мои, что же я стану делать в Англии? Я даже не знаю, как вскипятить воду для чая!” И пока бывшая летняя столица империи гуляла, она плакала у себя в спальне, не в силах смотреть на чужой флаг на месте обожаемого “Юнион Джека”.
Для второго доминиона на субконтиненте 15 августа выдалось особенно благодатным: на него выпала последняя пятница священного месяца Рамадана, и пакистанцы чествовали не столько государство само по себе, сколько его основателя. Джинна взирал на них отовсюду: его портреты были в окнах, витринах, на базарных прилавках, в магазинах, на триумфальных арках посреди городских улиц. Газета “Пакистан Таймс” дошла до того, что уверяла, будто верблюды, мартышки и тигры Лахорского зоопарка через служителей передают наилучшие пожелания Каид-и-Азаму и трубят “Пакистан зиндабад!”. И пусть на востоке, в Дакке, не было флагов, но портреты лидера, никогда не бывавшего в тех краях, тоже висели повсюду.
Сам Джинна отметил этот день, предоставив самому себе немалые полномочия и сделав свою должность из церемониальной вполне реальной. В оставшийся год жизни этот лондонский юрист, признанный поборник конституционного права, будет руководить своей нацией как настоящий диктатор.
Ему придется делать это без участия семьи: в 500 милях от Карачи, в зажиточном бомбейском районе Колаба, молодая женщина украсит свой балкон двумя флагами – индийским и пакистанским. Перед ней, как и перед многими другими, этот день поставил чудовищный выбор. Дина, единственная дочь Мухаммада Али Джинны, не смогла решить, какую страну считать своей – ту, где она родилась, или ту, что создал ее отец.
Понимая, что за эйфорией Дня независимости скрывается страшная трагедия, многие индийцы не смогли присоединиться к ликованию. Анис Кидвай[150] навсегда запомнит, как в Лакхнау одни люди смеялись и размахивали флагами, в то время как другие прямо тут же рыдали, прослышав о гибели родичей в Панджабе.
Кушвант Сингх, юрист-сикх из Лахора, не мог понять, отчего так радуются толпы в Нью-Дели. “Мне лично радоваться было нечему, – вспоминал он. – Для меня и миллионов таких, как я, День независимости стал трагедией. Панджаб искалечен навеки, а я потерял все, что имел”.
Панджаб, 15 августа 1947
И действительно, день, который во всей Индии был сплошным праздником, в Панджабе превратился в сплошной кошмар. Заря свободы на этих древних равнинах окрасилась не в пурпурно-золотой, а в алый. Всего в миле от могольского форта в Амритсаре, где местные власти честно проводили все положенные церемонии, разъяренная орава сикхов разгромила мусульманский квартал и безжалостно расправилась со всеми встречными мужского пола. Без исключения. С женщин срывали одежду, насиловали и, трясущихся от ужаса, гнали через весь город к Золотому храму, где большинству из них перерезали глотки. В бывшем сикхском княжестве Патиала банды сикхов рыскали по округе, нападая на мусульман, которые пытались спастись в Пакистане. Брат махараджи, Бхалиндра Сингх, напоролся на этих бандитов, вооруженных огромными кирпанами, и попробовал убедить их разойтись по домам:
– Ведь сейчас самое время жатвы! Вам есть чем заняться!
– Для начала надо скосить кое-что другое, – отвечал главарь, рассекая воздух своим кирпаном.
Краснокирпичный вокзал в Амритсаре превратился в лагерь беженцев – перевалочный пункт для многих тысяч индусов, бежавших из пакистанской части региона. Они толпились в зале ожидания, в кассах и на платформах, высматривая родственников и знакомых во всех прибывающих поездах.
Ближе к вечеру 15 августа начальник вокзала, Чани Сингх, сумел протиснуться сквозь рыдающих, бьющихся в истерике людей единственно потому, что синяя фуражка и красный флажок выдавали в нем официальное лицо. Сингх был вполне готов к зрелищу, которое неминуемо должно было последовать за прибытием состава[151]. Каждый поезд встречали одинаково: мужчины и женщины сломя голову бросались к окнам и дверям пропыленных вагонов третьего класса, выискивая отставших при поспешном бегстве детей, в отчаянии выкрикивая имена, сметая и оттискивая друг друга, теряя разум от горя. Люди в слезах метались от вагона к вагону в надежде увидеть пропавшего родственника или соседа, который мог бы поделиться последними новостями. Дети, оставленные караулить багаж, плакали, сидя верхом на груде чемоданов; матери прямо посреди бурлящей толпы кормили младенцев, рожденных во время побега.
Сингх занял свое место в начале платформы и подал машинисту сигнал тормозить. Когда железная махина локомотива со свистом и лязгом тормозов остановилась, Сингх поднял голову и увидел мрачного машиниста под охраной четырех вооруженных солдат. Тут что-то явно было не так. Многоголосица на платформе замолкла, люди замерли, как будто окаменели от ужаса перед тем, что открылось их глазам. Сингх обвел взглядом все восемь вагонов. Окна были открыты настежь, но нигде не виднелось ни одной живой души. Не хлопнула ни одна дверь. Никто не спускался на платформу. На станцию прибыл целый состав призраков.
Начальник вокзала проверил первый вагон: он распахнул дверь, зашел внутрь и тут же понял, почему из этого экспресса никто не стал выходить в Амритсаре. В поезде ехали не привидения, а трупы. На полу купе грудами лежали тела – с расколотыми черепами, вываленными наружу внутренностями, перерезанными глотками. Руки, ноги, туловища валялись по отдельности в коридоре. Откуда-то из глубины этой груды человеческих обрубков до Сингха донесся полусдавленный булькающий звук. Он догадался, что кто-то мог выжить, и прокричал: “Это станция Амритсар! Здесь никого нет, кроме индусов и сикхов! Полиция на посту! Не бойтесь!”
Тогда кто-то из мертвых зашевелился. Жуткие зрелища следующих минут будут преследовать начальника вокзала до конца жизни. Женщина выхватила голову мужа из лужи засыхающей крови и завыла. Дети в слезах прижимались к бездыханным матерям, мужчины теряли дар речи, отыскав искалеченные тела детей в общей груде. Когда люди на платформе догадались, что произошло, началась массовая истерика.
Злополучный начальник вокзала пошел вдоль состава. В каждом купе, в каждом вагоне творилось то же самое. Кругом стоял смертоносный смрад. К хвосту поезда ему стало плохо, и, соскакивая на платформу, он подумал: “Господи, как же ты мог такое допустить?”
Тут он увидел, что террористы расписались белилами на последнем вагоне: “Принимайте подарок Неру и Пателю на День независимости”.
В Калькутте чары старого чудака с прялкой и молитвами непостижимым образом продолжали действовать на трущобы, где по всем данным должен был произойти такой взрыв, что худшие кошмары Панджаба показались бы цветочками. Но люди, занявшие накануне Хайдари-хаус, сдержали свое обещание. По всей Калькутте – на улицах и проспектах, которые всего год назад, после Дня прямого действия, были сплошь усеяны трупами, – индусы и мусульмане отмечали независимость вместе. Как писал секретарь Ганди Пьярелал Наяр, “казалось, будто после целого года безумия черные тучи наконец рассеялись, а сквозь них пробился свет здравомыслия и добрососедства”.
О поразительных переменах в калькуттских настроениях возвестила на заре процессия из юных девушек, индусок и мусульманок вперемежку: они с самой ночи добирались сюда, чтобы получить у Ганди даршан – нечто вроде мистического единения, возникающего при лицезрении великого учителя. С того момента Хайдари-хаус захлестнуло безостановочным наплывом пилигримов.
Каждые полчаса Ганди должен был прерывать свою медитацию за прялкой, чтобы выйти на крыльцо к толпе. Считая этот день траурным, он не заготовил никаких поздравительных речей для тех, кого привел к свободе. Однако у него тут же родилось послание – правда, адресованное не народу, а новым правителям.
– Остерегайтесь власти, – предупредил он делегацию политиков, явившихся к нему за благословением. – Власть развращает. Не попадайтесь в ловушку пышных зрелищ. Помните: ваша задача – служить деревенским беднякам.
К вечеру под трубные звуки раковин всю Белегхата-роуд запрудила толпа: на молитвенное собрание явилось 30 тысяч человек, в три раза больше, чем накануне. Ганди обратился к ним с деревянного помоста, наскоро сколоченного во дворе. Он похвалил их за то, чего им удалось добиться в Калькутте, и понадеялся, что их благородное поведение послужит панджабцам добрым примером. Шахид Сухраварди, изнуренный сутками поста, обратился к толпе после Ганди. Главный мусульманский авторитет Калькутты предложил собравшимся закрепить перемирие, скандируя хором вслед за ним: “Джай Хинд! – Да здравствует Индия!” По его сигналу раздался рев из 30 тысяч глоток, прогремевший, как гром в разгар муссона.
После собрания оба лидера погрузились к Ганди в старый “шевроле” и отправились объезжать город. На сей раз Махатму встречали не градом камней – на каждом углу на автомобиль плескали розовой водой, а вслед им кричали: “Гандиджи, ты наш спаситель!”
Пуна, 15 августа 1947
На пустыре в городе Пуна, в 119 милях к юго-востоку от Бомбея и от моря, можно было наблюдать церемонию, на первый взгляд похожую на тысячи других, проходивших по всему новому индийскому доминиону: поднятие флага. Однако имелось и существенное отличие: по импровизированному флагштоку в окружении пяти сотен мужчин ползло не национальное знамя, а оранжевый треугольник со знакомым знаком, еще недавно внушавшим трепет всей Европе, – слегка модифицированной, но все же свастикой.
Эта древняя эмблема попала на оранжевый флаг по той же причине, по какой она оказалась на знаменах Третьего рейха: то был символ, проникший в Индию в незапамятные времена первых арийских завоевателей. Собравшиеся в Пуне все как один были членами РСС, ультранационалистского Союза добровольных слуг родины (Раштрия сваямсевак сангх). Именно его представители за два дня до описываемых событий должны были попасть в Карачи и расправиться с Джинной, а заодно и с Маунтбеттеном. Индуисты-фанатики, они считали себя наследниками древних ариев.
С пророком-очкариком на другом конце субконтинента их сближало одно – отчаяние по поводу раздела Индии. Но на этом сходство с Махатмой Ганди и его идеями заканчивалось.
Союз добровольных слуг родины мечтал о великой индийской империи, которая простиралась бы от верховий Инда до Восточной Бирмы, от Тибета до мыса Коморин. Ганди со всеми его стараниями они откровенно презирали и считали главным врагом индуизма. Доктрина ненасилия, с помощью которой он привел страну к независимости, в их глазах была философией трусов, развратившей народные нравы. Толерантности и добрососедским отношениям с мусульманами в их мечтах не находилось места. Наследниками великих арийских завоевателей и, следовательно, полноправными хозяевами субконтинента они считали только себя, то есть индуистов. Мусульмане в их глазах были отродьем могольских захватчиков.
Но был еще один, самый страшный и непростительный грех, в котором они обвиняли Ганди, и в этом заключалась жестокая ирония самого жестокого года в жизни престарелого пророка. Они уверяли, что Махатма – единственный в Индии политик, последовательно сопротивлявшийся разделу, единолично повинен в этом решении.
Августовский митинг в Пуне возглавлял журналист по имени Натхурам Годсе. Летом 1947 года ему исполнилось тридцать семь, но щеки оставались по-детски пухлыми, так что он производил обманчивое впечатление наивного юнца. У него были удивительные глаза – огромные, печальные, с магнетическим, пусть и слегка косящим взглядом – и немного укоризненное выражение лица: слегка поджатые губы, наморщенный нос, как будто он только что заметил, что от соседа неприятно пахнет, но вежливость или робость мешают ему выразить свое неудовольствие более откровенно. Но так было, только пока он оставался спокоен.
То есть – не сейчас. Все чувства по поводу Дня независимости Натхурам Годсе успел излить на первой странице своей газеты “Хинду Раштра” – “Индийская нация”. Место, которое обычно отводилось под передовицу, на сей раз пустовало. Газета открывалась белыми столбцами в черных траурных рамках.
Празднование независимости по всей Индии – “не более чем намеренная маскировка, призванная скрыть страдания сотен индийцев, которых убивают, угоняя и насилуя их женщин”, – громыхал Годсе. “Индия искалечена! – продолжал он. – Эта катастрофа приговорила миллионы индийцев к неизбывным страданиям. И это – дело рук Конгресса, а прежде всего – его лидера, Ганди!”
В заключение Натхурам Годсе во главе пяти сотен своих сторонников отдал салют флагу: большие пальцы прижаты к сердцу, прямая ладонь повернута вниз. Все вместе они произнесли слова клятвы: “Клянусь родине, которая дала мне жизнь и взрастила меня, что мое тело готово за нее умереть”.
Как всегда в такие моменты, Натхурама Годсе распирало от гордости. Всю жизнь, начиная с выпускных экзаменов, сменив полдюжины работ, Натхурам оставался неудачником. А потом он уверовал в экстремистское учение РСС, погрузился в литературу, досконально освоил теорию, натренировался писать и выступать и в конце концов сделался одним из ведущих полемистов движения. А теперь для него вырисовывалась новая роль: мстителя, который очистит Индию от врагов во главе отрядов воинствующих националистов. И в этой роли Натхурам Годсе уже не потерпит неудач.
Нью-Дели, 15 августа 1947
15 августа 1947 года надолго осталось в памяти как день толп: огромное стечение народа, настоящее людское море захлестнуло событие, которое было задумано как кульминация праздника независимости: поднятие национального флага у делийских Ворот Индии. Эта арка из песчаника была воздвигнута в честь 90 тысяч индийцев, павших в Первой мировой войне, сражаясь за Британскую империю. При подготовке Луис Маунтбеттен и его помощники рассчитывали на аудиторию в 30 тысяч человек, какая обыкновенно собиралась в колониальные времена. Но они ошиблись – и не на несколько тысяч, а сразу на полмиллиона. Никогда еще в столице не видывали таких несметных толп.
Огромная масса людей простиралась насколько хватало глаз. За головами зрителей было почти не видно небольшой трибуны рядом с флагштоком – она смотрелась “как плот, который швыряло по бурным волнам”, замечал потом один из свидетелей тех событий. Все – любые намеки на барьеры, оркестровую эстраду, тщательно распланированную галерею для публики, столбики ограждения – было сметено людским потоком. Полиция беспомощно наблюдала за тем, как опрокидывались заграждения, а стулья ломались под ногами с хрустом, точно прутики. Ранджит Лал – тот крестьянин, что выехал из Чаттарпура на рассвете, – думал, что такое стечение народа бывает только у вод Ганга во время массовых паломничеств вроде фестиваля Кумбха-Мела. Их с женой так зажало в толпе, что они даже не могли съесть припасенные на обед лепешки – невозможно было поднести руку ко рту.
Секретари леди Маунтбеттен, Элизабет Коллинз и Мюриэл Уотсон, прибыли на место в пять с небольшим. Они надели нарядные коктейльные платья, шляпки с перьями и свежие белые перчатки – но толпа радостных, потных, полуобнаженных людей тут же смела их и повлекла за собой. Девушки только и успели, что покрепче схватиться друг за друга. Дальше их несло людским течением; шляпки сбились, платья смялись; держаться на ногах становилось все труднее. Элизабет, сопровождавшая леди Маунтбеттен во время войны, впервые в жизни как следует испугалась. Сжав Мюриэл за локоть, она пролепетала:
– Нас сейчас задавят насмерть!
Мюриэл оглядела людей, окружавших их со всех сторон.
– Слава тебе, Господи, – выдохнула она с облегчением, – они все босые.
Семнадцатилетняя дочь генерал-губернатора Памела явилась в сопровождении двух отцовских адъютантов. Они с огромным трудом начали пробиваться к трибуне, но за сто ярдов застряли намертво: люди сидели, прижатые друг к другу так крепко, что между ними и ветерок бы не пролетел.
Неру заметил ее сверху и крикнул, чтобы она перебиралась через сидящих.
– Но как? – откликнулась леди Памела. – Я же на каблуках!
– Снимайте туфли! – ответил Неру.
Но разве можно было повести себя настолько неприлично в такой исторический момент?
– Я не могу! – развела она руками.
– Ну тогда перебирайтесь в туфлях. Идите по людям. Они не будут против, – заверил ее Неру.
– Так им же будет больно, если я на них наступлю!
– Не дурите, – рассердился Неру. – Снимайте свои каблуки и лезьте сюда.
Тогда дочь последнего вице-короля Индии вздохнула, скинула туфли и на трясущихся ногах, с лодочками в руке двинулась по сплошному ковру людей, отделявшему ее от трибуны. Индийцы, через которых она пробиралась, весело смеялись и старались подсобить: поддерживали ее за локоть, помогали найти, куда поставить ногу, и радостно показывали пальцами на ее блестящие каблуки.
В тот момент, когда на горизонте показались яркие тюрбаны гвардейского эскорта, а за ними – парадная карета Маунтбеттенов, толпа резко подалась вперед. Памела, успевшая добраться до трибуны, наблюдала за тем, как медленно продвигаются вперед ее родители, и тут глазам ее предстала совсем уж поразительная картина. В море людей вокруг трибуны были тысячи кормящих матерей. Когда толпа дернулась вперед, женщины испугались, что младенцев сейчас задавят, и сделали единственное, что им оставалось: подбросили младенцев в воздух, как резиновые мячики, и продолжали подкидывать своих малышей каждый раз, когда они приземлялись им на руки. В одно мгновение воздух заполнился детьми.
– Батюшки, дождь из младенцев! – прошептала ошеломленная Памела.
Маунтбеттен в своей карете понял, что запланированную церемонию поднятия флага провести уже не получится. Он даже не смог выбраться из экипажа.
– Просто поднимаем флаг! – прокричал он Неру. – Оркестр запрудило толпой, в такой тесноте они не смогут играть, а гвардейцы не в состоянии стронуться с места!
Человек на трибуне расслышал его сквозь счастливый гомон толпы, и шафраново-бело-зеленое знамя свободной Индии поползло вверх по флагштоку. Правнук королевы Виктории, встав навытяжку в карете, отдал ему честь.
Вопль неприкрытого ликования вырвался из полумиллиона глоток, когда флаг показался над головами. В эту прекрасную секунду Индия забыла битву при Плесси, жестокую расправу 1857 года, амритсарскую резню. На мгновение оказались вытеснены из памяти унижения военного времени, полицейские побои, обвинения, казни борцов за независимость. Три тяжких столетия были отброшены прочь, чтобы без помех насладиться этим моментом.
Даже небеса, казалось, решили отметить исторический миг: стоило флагу добраться до верхушки мачты, как внезапно вспыхнула радуга. Люди, озабоченные мистикой и влиянием небесных тел на человеческое предназначение, могли истолковать ее появление только одним образом – как божественное знамение. Больше того, зеленые, желтые и красные полосы расположились почти так же, как на флаге, который они обрамляли идеально ровной дугой. Кто-то в толпе дрожащим от восхищения голосом произнес на хинди: “Когда сам Господь шлет нам такой знак, кто пойдет против нас?”
Луису и Эдвине Маунтбеттен предстояло еще пережить следующее невероятное приключение – а именно, возвращение во дворец. Их золоченая карета превратилась в подобие спасательного плота, который швыряло туда-сюда по самой упоительно счастливой, буйной и радостной толпе людей, какую им только доводилось видеть. Неру ехал с ними: индийцы буквально передали его по рукам и запихнули внутрь. Все это, подумал Маунтбеттен, напоминало “грандиозный пикник, где миллиону человек хорошо и весело, как никогда в жизни”, но стихийная, буйная, неконтролируемая вспышка веселья гораздо лучше отражала суть этого дня, чем все грандиозные зрелища, которые он заготовил.
Стоя среди леса машущих и тянущихся к нему рук, Маунтбеттен пытался разглядеть, где кончается море людских голов. Но не смог. Толпа простиралась всюду, насколько хватало глаз.
Трижды лорд Луис с женой выдергивали из-под колес женщин, без сил падавших под ноги лошадям, и втаскивали их на черные кожаные сиденья, устроенные для короля и королевы Англии. Теперь все трое сидели напротив них, распахнув глаза от изумления, хихикали, прикрывая рты концами сари, и с радостным смехом подпрыгивали на ухабах вместе с вице-королем и вице-королевой.
У Луиса и Эдвины Маунтбеттен этот день будет прежде всего ассоциироваться с нескончаемым, звенящим криком. Ни одному англичанину за всю историю Индии не доводилось слышать, чтобы глас народа звучал так искренне и пронзительно, как в тот вечер в Нью-Дели. Снова и снова толпа взрывалась криком, будто раскатами грома – истинно народное признание маунтбеттеновских заслуг. Стоя в трясущейся карете, лорд Луис пожинал то, чего никогда не видывала в Индии ни его прабабка, ни ее законные наследники: искреннюю, идущую от сердца благодарность. “Маунтбеттен ки джай! – Да здравствует Маунтбеттен!” – скандировала толпа.
В шести тысячах миль от ликующих делийских масс, в горах Шотландии, правительственный лимузин въезжал во двор замка Балморал. Единственного пассажира немедленно препроводили в кабинет, где его уже ждал Георг VI. Чопорно поклонившись, граф Листоуэл, последний министр по делам Индии, торжественно сообщил, что передача власти на субконтиненте свершилась. Сама природа монархии бесповоротно изменилась: титул “Георг VI, король-император” отошел в прошлое. Теперь, продолжал Листоуэл, ему оставалось только вернуть во владение его величества старинные печати, которыми он распоряжался как министр по делам Индии и которые скрепляли символическую связь между империей и британской короной. Однако, увы, печати куда-то запропастились – вероятно, много лет назад их переложили, но никто не помнит, куда. Министр по делам Индии мог предложить своему сюзерену лишь пустую длань символически протянутой руки и ритуально склоненную голову.
Сумерки опускались на столицу Индии, а с ними опускалась и пыль, поднятая миллионами ног. Тысячи людей по-прежнему переполняли улицы – они пели, кричали от восторга и обнимались. В старом городе, под стенами Красного форта, развернулся целый карнавал под открытым небом, где роился веселящийся народ: тут были заклинатели змей, жонглеры, гадатели, танцующие медведи, борцы, глотатели шпаг, флейтисты и факиры, которые протыкали себе щеки серебряными шипами. Остальные устало плелись прочь из города по бескрайним равнинам, откуда они явились. В их числе был и Ранджит Лал, крестьянин-брахман из Чаттарпура. На его беду, извозчик, доставивший их в Дели на тонге за четыре анны, запросил за обратный путь целых две рупии[152]. Такая цена за свободу была слишком велика – пришлось всей семье идти домой двадцать километров пешком.
Наконец оставшись наедине у себя в спальне, Луис и Эдвина Маунтбеттен упали друг другу в объятия. По лицам их лились слезы счастья. Жизнь описала полный круг: на улицах города, где они полюбили друг друга четверть века назад, им довелось на пару испытать такой триумф, ощутить такой подъем духа, какой мало кому бывает дарован в этом мире. Адмирал успел за свою жизнь принять капитуляцию японской армии численностью в три четверти миллиона человек, но это было несопоставимо по накалу с прошедшим днем. Безудержная радость переполняла сердце, как в день окончания войны – только в этой войне, подумал лорд Луис, “обе стороны победили, проигравших нет”.
На следующее утро в дверь дома 10 по Даунинг-стрит позвонил посланец из Нью-Дели. У занимавшего резиденцию Клемента Эттли имелись все основания гордиться собой. Объявление независимости Индии сопровождалось таким излиянием добрых чувств по отношению к Британии, какое никто и вообразить себе не мог еще полгода назад. Один уважаемый индиец, сравнивая действия англичан с политикой Нидерландов в Индонезии и Франции в Индокитае, воскликнул: “Мы не можем не восхищаться мужеством и прозорливостью британского народа!”
Однако Луис Маунтбеттен отправил в Лондон своего бывшего секретаря Джорджа Эйбелла, чтобы предупредить Эттли: не стоит слишком уж сильно радоваться. Тот факт, что передача Индии суверенитета прошла так гладко, стал, безусловно, большим достижением как для правительства, так и для человека, которого глава этого правительства выбрал в последние вице-короли. Однако не следует торопиться отмечать этот триумф и уж точно не нужно трубить о нем слишком громко: неизбежным следствием раздела станет “ужасающее кровопролитие и чудовищная неразбериха”.
Эттли, сидя с Эйбеллом у себя в саду, попыхивал трубкой и печально качал головой. На Даунинг-стрит не будут трезвонить о своих достижениях и выпускать самодовольных деклараций, согласился премьер: он “не испытывал иллюзий”. Они сделали большое дело, но понятно, что все имеет свою цену. Теперь ее предстоит уплатить, и это выльется в “чудовищное кровопролитие в оставленной нами Индии”.
Наступило время открывать ящик Пандоры. На секунду Луис Маунтбеттен задумался и остановился с двумя коричневыми конвертами в руках. В каждом лежали новые карты субконтинента и десяток сопроводительных машинописных страниц. То были последние официальные бумаги, которые англичанам предстояло оставить Индии – последние звенья в цепи, тянувшейся от патента, выданного Елизаветой I Ост-Индской компании в 1600 году, до того момента, когда неполный месяц назад парламентский клерк пробубнил “Королю это угодно”. Но ни один из прежних документов не вызывал столь резкой и мгновенной реакции, какая неминуемо должна была последовать, когда вскроется содержимое двух конвертов. Именно они послужат катализаторами той самой трагедии, о которой премьер-министр был предупрежден у себя в саду на Даунинг-стрит, 10.
Один конверт Маунтбеттен вручил Неру, второй – пакистанскому премьеру Лиакату Али Хану. Он предложил, чтобы политики изучили их содержимое, разойдясь по разным комнатам, и встретились снова через два часа. Вернулись оба в ярости, из чего следовало, что Сирил Рэдклифф выполнил свою неблагодарную работу действительно беспристрастно: ее результаты одинаково возмутили обоих. Не успев даже толком сесть, они разразились гневными тирадами. Празднование Дня независимости завершилось.
Сирил Рэдклифф применил свой скальпель к карте Индии в полном соответствии с выданными инструкциями: почти везде, за редкими и незначительными исключениями, и Панджаб, и Бенгалию он поделил на основании вероисповедания большинства населения. Получилось именно то, чего все и боялись: технически допустимо, но на практике – полная катастрофа.
В Бенгалии граница обрекала обе стороны на экономический крах в случае, если они не договорятся о сотрудничестве: 85 % мирового урожая джута выращивалось на землях, отходивших Пакистану, но там не было ни единой фабрики. Индии досталось сто с лишним джутовых фабрик заодно с портом Калькутты, откуда их продукция отправлялась по всему миру. Но без собственно джута.
В Панджабе, который доставил Рэдклиффу столько мучений, демаркационная линия начиналась в безвестном лесу на краю Кашмира, где протекала панджабская часть речки под названием Уджх, а точнее – ее западный рукав. Дальше граница с небольшими отклонениями шла 200 миль на юг по рекам Рави и Сатледж, вплоть до северного края пустыни Тар. Лахор отходил Пакистану, Амритсар со своим Золотым храмом оставался в Индии.
Линия Рэдклиффа, как и было предсказано, рассекала надвое земли и семьи самой дружной и воинственной общины в Индии – сикхов. Именно им, ожесточенным и исполненным жажды мести, предстояло сыграть главную роль в грядущей трагедии Панджаба.
Самые яростные споры возникли там, где Рэдклифф сделал одно из редчайших исключений из правила и не присудил земли большинству населения. Это случилось в жалком городишке под названием Гурдаспур, ближе к северной оконечности Панджаба. Там Рэдклифф решил следовать за природной границей, то есть руслом реки Рави, оставив в Индии и город, и мусульманские села вокруг него, вместо того чтобы создать небольшой пакистанский анклав, который вклинивался бы в индийскую территорию.
Миллионы пакистанцев никогда не простят ему этого решения. Ведь если бы Рэдклифф отдал Гурдаспур Пакистану, Джинна получил бы не просто пыльный безвестный городок. К нему прилагался доступ в зачарованную долину, куда могольский император Джахангир стремился на смертном одре, восклицая: “Кашмир! Один лишь Кашмир!”
Без Гурдаспура Индия лишилась бы сухопутного пути в Кашмир, и по-прежнему колебавшийся махараджа Хари Сингх оказался бы вынужден связать судьбу своего княжества с Пакистаном. Невольно, практически непреднамеренно Рэдклифф со своим скальпелем дал Индии последний шанс заполучить Кашмир.
Человек, которому поручили разрезать Индию надвое, потому что он знал о ней так мало, в последний раз в жизни наблюдал безрадостные пейзажи, которые только что поделил. Сирил Рэдклифф возвращался на родину под строгой охраной. Напоследок его ассистент из Индийской гражданской службы лично обыскал самолет на предмет заложенной бомбы. Британский юрист, погруженный в свои печальные размышления, смотрел, как сменяют друг друга в иллюминаторе бескрайние панджабские поля пшеницы и сахарного тростника; карандашная линия, проведенная им на карте, изменит на них каждую борозду.
Рэдклифф прекрасно понимал, сколько горя и забот принесет проделанная им работа, сколько мучений и боли предстоит перенести. Увы, избежать этого не было никакой возможности. Все предпосылки, неумолимо толкавшие Панджаб к трагедии, были заложены задолго до того, как сэр Рэдклифф ступил на индийскую землю. Но последствия его трудов неотвратимо, как смена времен года, влекли за собой кровопролитие, зверства и разрушения. И он прекрасно это понимал, как понимал и то, что винить во всем будут именно его.
В багаже Рэдклифф вез пару восточных ковров, купленных в Дели на базаре. Но подлинные сувениры навсегда останутся у него в памяти. Неру и Джинна в самом начале его трудов торжественно поклялись подчиниться его решениям и употребить всю свою власть, чтобы провести их в жизнь. Теперь, с почти неприличной поспешностью, они оба с пеной на губах протестовали против тех частей плана, которые их не устраивали, грозя все сорвать своей “резкой реакцией”.
Спустя несколько дней Рэдклифф ответил на их вспышку единственным доступным ему способом: перед лицом судей, изначально призванных поддерживать его работу, он с негодованием вернул две тысячи фунтов гонорара, которые получил за подготовку самой взрывоопасной демаркационной линии современности.
Между тем на равнинах, простиравшихся под крылом самолета, пока невидимое глазу, уже готовилось величайшее переселение народов в истории человечества. Предвестники грядущей бури, первые робкие ручейки беспомощных людей уже брели вдоль каналов, по тропинкам и грунтовым дорогам, по Великому колесному пути[153] и прямо через несжатые поля. Пройдет несколько часов – и труд Рэдклиффа будет опубликован, усугубив те ужасы, что разворачивались в провинции, и без того ставшей местом действия стольких человеческих драм. Деревни, где мусульмане так радовались появлению Пакистана, обнаружат себя в Индии, а сикхи, которые праздновали присоединение к Индии, должны будут бежать через рэдклиффовскую границу, бросая веками принадлежавшие им поля.
Вскоре, как Рэдклифф и предупреждал, всплыли и вызванные спешкой погрешности. В некоторых местах головные сооружения канала оказывались в одной стране, а насыпи вокруг них – в другой. Где-то демаркационная линия проходила прямо посреди деревни: десяток домов в Индии, десяток – в Пакистане. Иногда она даже рассекала пополам жилища: получалось, что дверь открывалась в Индию, а окно во двор – в Пакистан. Все тюрьмы Панджаба оказались в Пакистане, туда же был помещен и дом умалишенных.
Перепуганные пациенты-индусы и сикхи взмолились, чтобы их отправили в Индию, иначе мусульмане их перережут. Им было отказано. Врачи психиатрической клиники оказались менее прозорливы, чем вверенные их заботам пациенты. Они не видели никакой опасности и снисходительно уверяли подопечных, что их тревоги – “лишь плод воображения”. Ах, если бы.