Но по веленью общей госпожи – Любви,
Немного сладости смывает много горечи[54].
Мисс Уотсон добилась наконец своего. Ей удалось устроить поездку в Везенштайн. Конечно, это не значило, что она приняла на себя все расходы этого пикника; нет, в этом отношении она не проявила никакой излишней, неуместной щедрости; но она взяла на себя заботу разослать приглашения, нанять экипажи и прочее. А так как такие полномочия давали ей право проникать не только в гостиные своих знакомых (это право она давно присвоила себе безнаказанно), но и в самые интимные покои, то знакомые всегда с нетерпением ожидали конца этого периода вседозволенности.
Справедливость требует сказать, что многие приглашенные твердо отказались от пикника. Давнишние дрезденские «резиденты» из числа англичан – все те, частными делами которых она занималась всю зиму, интересуясь, велик ли их счет у мясника, какое жалованье платят они своей прислуге, нет ли в семье неблагонадежных родственников или иных малопочетных членов, – все отвечали на ее приглашение энергичным и единодушным «нет». Не менее энергичен был отказ профессора Форта. Никакие прямые вопросы о характере его недугов, никакие убедительные заверения, что все это лишь его фантазии и что для исцеления ему стоит только хорошенько протрястись в дороге, не могли победить его упорства. Но за всеми этими исключениями набралось довольно значительное число приезжих, которые были еще склонны считать мисс Уотсон приятной особой (заблуждение, которое очень скоро проходило), знающей свет и его обычаи (мнение, которое вскоре сменялось негодующим удивлением), – девушек, жаждущих развлечений, с какой бы стороны таковые ни представились, и красивых здоровых германских воинов, всегда готовых сражаться, пить пиво и ухаживать за барышнями. К этим последним следует, конечно, присоединить и англичанина Риверса, который до сих пор уходил через задние двери, выскакивал в окна и убегал как заяц, едва лишь его дальнозоркие глаза замечали вдали клетчатое черно-белое платье!
Всю последнюю неделю этот самый Риверс буквально пресмыкался у ног «черно-белой клетки», выложив ей все, что мог предположить о доходах своего отца, о вероятном приданом сестер и о многом другом – а «другого» было немало, – о чем бы она ни пожелала его спросить. Ведь не от нее ли зависело, будет ли он на всем пути от Дрездена до Везенштайна восседать в сиянии блаженства в одной карете со своей возлюбленной, прямо напротив нее – так, чтобы малейшее ее движение отзывалось трепетом во всем его существе, глаза в глаза, на протяжении десяти – двенадцати упоительных миль? Или же, разлученный с нею, он будет изнывать от ярости, имея vis-à-vis[55] какую-нибудь бессмысленно ухмыляющуюся кукольную мордашку, и лишь изредка ловить сводящие с ума мимолетные взгляды своей леди, отданной на потеху грубому вниманию дерзких гусар или воинственных уланов?
Цель достигнута – по крайней мере, Риверс на это надеется. Утро выдалось по-летнему ясным и погожим. Он не сомкнул глаз всю ночь. Даже не позавтракал. Пришел на место встречи, на Люттихау-штрассе, задолго до назначенного часа. И вот теперь ему приходится дожидаться появления своей богини. Сколько именно часов он околачивался на этой унылой улице (пока разные, нисколько не интересные ему личности рассаживались по экипажам), он и сам не мог бы сказать, пока, наконец, она не появляется на лестнице в одном из тех батистовых воздушных летних платьев, мнимой простотой которых мужчины невинно восхищаются, между тем как отцы и мужья ахают, получая счета. По правде сказать, это ее лучшее платье, слишком нарядное для предстоящей экскурсии, и Сара благоразумно припрятала свое такое же для более достойного случая в Лондоне. Но для Белинды никакой случай не мог быть более важным. Она садится в коляску, и первым порывом Риверса было броситься вслед за нею. Но он успевает вовремя опомниться.
Дело в том, что ее спутница, другая молодая англичанка, опередила ее, и выходит так, что если улан, четвертый пассажир в экипаже, не сядет раньше него, то не он, Риверс, а улан будет сидеть колено к колену с Белиндой во время длинного пути. Спохватившись, он отдергивает ногу от подножки, словно та раскалилась, и, поспешно отступив назад, жестами гонит улана садиться. Но этот простодушный солдат, приписывая движение Риверса простой вежливости и не желая уступать в учтивости, улыбаясь, отказывается и просит его садиться прежде, на что Риверс отвечает новым и еще более энергичным отказом. Но так как в деле церемоний, поклонов и любезностей англичанину всегда суждено проиграть, то этот спор оканчивается тем, что Риверс безнадежно лишен того места, за которым так долго охотился; и теперь, бледный, голодный и несчастный, он забивается в угол напротив цветущей мисс, которая все видела, поняла и глубоко обижена его усилиями отделаться от ее соседства.
Экипаж трогается; вот они выезжают из города и оказываются в сельском мире, который выглядит как один сплошной букет. Глаз всюду натыкается на цветы; воздух напоен их ароматом. Может ли какое-то настроение сравниться со сладостью этого летнего утра? Уж точно не настроение Риверса. Промолчав как пень первые две мили, он теперь вдруг принялся болтать без разбору. Он говорит глупости, которые удивляют его самого. Настаивает на том, чтобы мисс, сидящая напротив него, позволила ему застегнуть перчатку; но он долго возится с пуговицами – и уж, разумеется, не оттого, что ему это приятно, – и все-таки не успевает застегнуть ее. Перчатки слишком малы, а руки слишком пухлы, и вся история кончается тем, что он, наконец, так больно щиплет руку своей vis-à-vis, что та в сердцах ее отдергивает.
Затем его лихорадочная болтливость опять сменяется молчаливостью, такой же беспричинной, как и прежняя словоохотливость. Как может его холодная леди так спокойно и весело относиться к злополучному недоразумению, разделившему их? Как смеет она слушать с такой безмятежной улыбкой неуклюжие тевтонские комплименты своего соседа? А он-то с какой стати так теснит ее? Неужели не может дать ей больше места? Разве она глуха, скажите на милость, что он наклоняется так близко к ее лицу? Не следует ли ему намекнуть, что английские леди не привыкли к таким манерам? К счастью, Риверс воздерживается от исполнения этого «мудрого» замысла. А тем временем ничего не подозревающий улан, веселый, оживленный, довольный самим собой, своим положением и штатским платьем (роскошь, которую так редко могут позволить себе накрахмаленные, затянутые в мундиры немецкие офицеры), болтает на ломаном английском, беспрестанно соскальзывая на родную речь. Риверс, несмотря на двенадцать уроков, плохо понимает ее и не может быть уверен, что тот не позволяет себе какие-нибудь любовные дерзости. Он почти находит утешение, замечая, как дурно сшито штатское платье улана и как он проигрывает в нем по сравнению со вчерашним днем, когда был в своем блестящем мундире.
А что же Белинда? Вначале ее разочарование было почти так же сильно, как и его; но мало-помалу при мысли, что в Везенштайне – всего через два часа пути – ничто, кроме его собственного желания, не помешает возлюбленному быть рядом с ней, она мирно и вежливо подчиняется неизбежному. Женщины лучше умеют ждать своего часа, нежели мужчины; иначе они прожили бы свою жизнь весьма печально.
Они проезжают мимо рапсовых полей – рапс сияет таким великолепным золотом, что кажется, будто это посеянный солнечный свет; мимо благочестивых с виду немецких деревушек, где высокие красные крыши прильнули к коленям церкви; через приятную, приветливую местность, где все полнится жизненной силой. И все же она радуется, когда показывается наконец Везенштайн. Быть может, она испытала бы больше волнения, если бы знала план Риверса, благодаря которому он сравнительно спокойно просидел последние три мили пути, – а именно сбить с ног улана при первой же его попытке помочь Белинде сойти на землю.
Но, к счастью для всего общества, ни о чем не подозревающий «обидчик», приписав британской грубости бесцеремонность, с какой Риверс оттирает его плечом от дверцы экипажа, охотно уступает привилегию, которая ему не слишком-то и нужна, оставляя за другим бесспорное право на три пальца Белинды. Они приехали последними, а потому пользуются преимуществом: все приготовления к завтраку уже окончены, и стол, накрытый под липами, выглядит весьма заманчиво.
Над коттеджами, потонувшими в сирени, и веселеньким отелем возвышается старый белый замок на массивной скале. Между отелем и садом, где накрыт стол, протекает небольшая речушка, вспухшая и помутневшая от дождя, шедшего ночью. На простом деревянном мостике стоит Сара, которая увлечена тем, что бросает в воду кусочки дерева, обломки сиреневых веток – словом, все, что только может плыть в красно-бурых волнах, и затем бежит сломя голову на другой берег, чтобы видеть, как их, крутя, уносит вода. Это «зрелое» времяпрепровождение разделяют с ней два рослых гусара и конногвардеец. Сара в отличнейшем расположении духа и уже рассказала им про профессора и про то, как она рада, что избавилась от него.
Остальная компания рассеялась в разных направлениях, все, кроме мисс Уотсон. Повинуясь инстинкту, вложенному в нее Богом, – в силу которого крот роется в земле, жук-падальщик ищет нечистоты, а ласточка летает, – она рыщет повсюду, красная и беспощадная, все устраивая, портя и во все вмешиваясь. Она весело прокатилась с какими-то приезжими и успела, к их досаде и собственному удовольствию, вытянуть из них признание, что у них есть сестра в доме умалишенных. Вследствие этого она в высшей степени довольна, тем более что все гости теперь в сборе и сидят за своей скромной трапезой.
Правда, не успели они рассесться согласно своим вкусам и наклонностям, как устроительница торопится пересадить их по-своему.
– Что это? Трое мужчин рядом, а там две дамы! Нет, нет, так не годится! Мы должны устроиться получше! Мистер Риверс, прошу вас, помогите мне; идите сюда и сядьте между этими двумя дамами!
Каким успехом увенчивается это требование, можно догадаться, когда мы скажем, что Риверсу удалось наконец-то достичь цели всех своих бессонных бдений и примоститься к Белинде так близко, как только позволяют ножки их стульев, а по другую ее руку он успел посадить некрасивого и прожорливого юношу, который даже в нем не мог бы возбудить ревности.
Хотя голос у мисс Уотсон таков, что только глухой с рождения мог его не услышать, он прикидывается, что не слышит, даже когда она повторяет свой приказ заметно громче.
– Не лучше ли вам обратиться к кому-нибудь другому? – сухо говорит, приходя на выручку, Сара. – Как странно, он совсем не слышит!
– Я, должно быть, недостаточно громко позвала его, – отвечает та с бессознательной иронией. – Мистер Риверс!
– Вам придется довольствоваться герром фон Брейденбахом! – заявляет Сара, когда и этот третий призыв остается безрезультатным, указывая на своего гусара, который не нашел места около нее и теперь завис над спинкой ее стула. Ему тоже не хочется исполнять требование мисс Уотсон, ведь он только что удачно пошутил и сам же вовсю над этим хохотал. Но Сара бросает на него многозначительный взгляд, который сулит ему нечто куда более приятное после завтрака, и буря предотвращена.
– Не правда ли, как печально для молодого человека быть таким глухим? – говорит Сара с невинным видом.
– Это, верно, у него фамильное? – жадно спрашивает мисс Уотсон. – Знаете ли, в некоторых семьях это бывает наследственным. Случается, что все члены рода глухи с детства. Все Чампни из Незер-Стони глухи. Я непременно должна спросить у него, не фамильное ли это у них!
И этот маленький шквал – оказавшийся, впрочем, лишь угрозой, а не реальностью, – стал единственным облачком в золотом сиянии того безмятежного счастья, которое Риверс теперь вспоминает как самый великолепный пир в своей жизни. Он почти ничего не съел, да и то, что съел, могло быть хоть кониной, хоть мясом бегемота – он все равно бы не заметил разницы.
В самом деле, какой пиршественный зал, расписанный прекрасными богинями и сиренами, мог сравниться с низким шатром из липовых ветвей над их головами? Какая драпировка стен могла сравниться с нежными красными листьями винограда и крошечными усиками, что только-только начинали оплетать деревянную решетку своими воздушными пальцами? Какая камерная музыка могла превзойти шум полноводного ручья и песнь жаворонков?
Мало-помалу поднимается общий говор и смех. Почти все гости молоды; все они вырвались на прогулку; они были голодны, а теперь сыты; удивительно ли, что самая малая шутка заставляет их покатываться со смеху?
Воцаряется вавилонское столпотворение. Конец истории мисс Уотсон о том, как она послала свою карточку и силой прорвалась к тибетскому Далай-ламе, – истории, которую незнакомые с ней люди считают наглой и вопиющей ложью, а знакомые находят не только правдоподобной, но и истинной, – теряется в общем гвалте.
Сара находится в своей стихии. Она грызет засахаренные каштаны и учит своих кавалеров играть в «захвати вишню», и наибольший эффект производит нехитрая штука, хотя и малоизвестная, если принять во внимание ее крайнюю простоту, а именно: скрестив указательный и средний пальцы, она медленно проводит ими по переносице, причем начинает казаться, что нос разделен на две части глубокой впадиной. Вскоре нет ни одного человека за столом, который не водил бы у себя по носу, радуясь кто новому для него открытию, а кто и старому, но позабытому. Гусары, уланы, конногвардейцы наперерыв восклицают: «Famos!»[56] и «Kolossal!»[57]. И когда, наконец, все встают из-за стола, то оказывается, что Сара отбила у всех других девушек поклонников, так как они не могли устоять перед особой, которая помимо своих veilchen Augen[58] и изящного сложения обладает такими разнообразными и интересными талантами.
Все толпятся вокруг нее, и она так любезна, что обещает всем и каждому показать еще много фокусов. Это производит такой гвалт, что властный приказ мисс Уотсон немедленно отправляться на осмотр замка на некоторое время остается без внимания.
Наконец ей удается собрать все свое стадо, включая тех, кто идет неохотно, и сдать его на попечение угрюмого, неприятно пахнущего и алчного пастыря – смотрителя, который ведет их по бесконечной анфиладе пустых покоев, холодных и сырых даже в этот теплый, медовый майский день, и в конце концов обирает их до нитки.