Позади уже ночь с 31 июля на 1 августа, когда за Митей пришли в Ленинграде; позади – мои неудачные попытки предупредить его; позади ночь с 5-го на 6-е в Киеве, когда его увели; позади – мои ночи и дни в очередях; позади – мои поездки в Москву; тщетные обращения Корнея Ивановича, Самуила Яковлевича и троих академиков, и мои, и материнские к Сталину и к повелителям различных органов; позади ответ из окошечка: “выбыл”; позади – мой поход в прокуратуру к Розанову в Ленинграде и к военному прокурору в Москве; позади приговор и мое бегство в Киев, и моя поездка в Ворзель и в Крым; ожидание писем; возвращение в Ленинград; позади – первая встреча с управдомом, и с разгромленной квартирой, и с Катышевым, а потом с Корнеем Ивановичем, Идой и Люшей.
Тридцать седьмой – он же тридцать восьмой – позади. Осенью 38-го в свои права вступает тридцать девятый.
Аресты при Берии продолжались, хотя и в меньшем количестве. В газетах время от времени стали появляться (мелким шрифтом) заметки о невинно оклеветанных честных советских гражданах: теперь невинно оклеветанные оправданы и выпущены на волю, виновные же в клевете наказаны по всей строгости советских законов.
Газетные эти новинки были правдивы в том смысле, что некоторых людей действительно выпускали: думаю, этак по сотне на миллион. (Известие о каждом выпущенном оглушало и опьяняло нас: в тридцать седьмом не выпускали никого. Значит, значит – настало новое время? время чудес?) Лживость же этих сообщений таилась в том, будто бедняжки следователи от всей души стремились познать правду, но кем-то были введены в заблуждение. В действительности они знали отлично, что неповинные – неповинны, что сами они, следователи, добывали – выбивали! – из подследственных показания на других неповинных (на тех, на кого свыше было велено “добыть материал”) или, тоже по повелению свыше, заказывали доносы “вольным”. А вот зачем они выпустили кое-кого в 1939 году – это, мне кажется, я понимаю. Кажется, догадываюсь.
Вопрос: “за что? за что взяли такого-то?” – люди задавали – не властям, конечно, а друг другу – беспрестанно. Власти не могли не расслышать этот вопрос и во всеобщем молчании. (Воздух набухал им.) И вот в 39-м году воспоследовал ответ: оказывается, насчет отдельных людей отдельными клеветниками Большой Дом был введен в заблуждение. Поэтому некоторых из ваших родных и знакомых брали напрасно. Что поделаешь – лес рубят, щепки летят. Теперь, когда Ежов смещен, власти во всем наконец разобрались и тех, кто оказался неповинен, выпустили. (“Вот видите! Я же вам говорил! Разобрались и выпустили!”) Ну, а если уж теперь ваш отец, муж или брат – теперь! во времена справедливости! – не вернулся домой – значит, он уж наверняка виноват. “У нас зря держать не станут”. “Слышали? Георгия Николаевича выпустили…” – “А Григория Афанасьевича?” – “А он, видать, правильно был разоблачен. Вот и сидит”.
Властям было более или менее все равно, кого для этой новой провокации выпускать. Лишь бы в глазах обывателя “в общем и целом” все оставалось лучезарным. “Перегибы исправлены. Благодаря личному вмешательству товарища Сталина”. Провокация удавалась тем успешнее, что, прежде чем отпустить человека, с него требовали “подписку о неразглашении”. Разумеется, ее давали все. И – на воле молчок! Расскажешь болтуну о побоях, тесноте, голодухе – снова попадешь в преисподнюю. (Рассказывали, конечно, но лишь немногие, лишь самым близким – и то не сразу.)
Корней Иванович и Самуил Яковлевич к тому времени оба уже завершили свой давно задуманный переезд в Москву. (Все равно по всем издательским и неиздательским делам им то и дело приходилось ездить в Москву. Да и безопаснее для них была Москва, чем Ленинград.) Давно уже добивались они личного приема у Главного прокурора СССР, Андрея Януарьевича Вышинского, красноречивого изобличителя мнимых преступлений на всех показательных процессах в тридцатые годы. Вышинский их не принимал, не принимал, и вдруг, в декабре 38-го принял. (Это удачное “вдруг” – начало 39-го.) Теперь он пожелал выступить, хотя бы и на небольшой сцене в иной роли, в роли защитника униженных и оскорбленных. Корней Иванович и Самуил Яковлевич говорили с ним об А.И.Любарской и М.П.Бронштейне. Он обещал “разобраться” и, прощаясь, обнял обоих со словами: “Нам не впервой бороться за правду”. (Выгрался в новую роль!) Через три недели Шура воротилась домой. Академик Капица добился приема у Молотова. В апреле 1939 года, просидев год, вернулся домой с Лубянки Лева Ландау.
Раньше других вернулась Тамара Григорьевна. В том же незабываемом тридцать девятом без чьих-либо особых хлопот отдали под простой народный суд – из-под власти Военной коллегии целую группу студентов Ленинградского университета: несколько месяцев просидели они на улице Воинова, обвиняемые ни больше ни меньше, как в подготовке покушения на Сталина. Не выдержав истязаний, многие уже и признались. Теперь, по суду, все до единого были оправданы: признавшиеся как и непризнавшиеся. Среди освобожденных был и Коля Давиденков. (С ним некогда познакомил меня Мирон Левин, а потом, вторично, Анна Ахматова, у которой я стала часто бывать начиная с ноября 1938 года.) Коля – приятель Льва Гумилева, вынул счастливый жребий – народный суд; Лева же без суда был отправлен в лагерь. В день, когда Льву Гумилеву, получившему по тем временам самый маленький срок – 5 лет! – дали свидание с матерью, мы с Колей с утра заняли для нее очередь в Пересыльной тюрьме. Анна Андреевна молча стояла у белой, ярко освещенной стены, видимо собираясь с духом, а быть может и молясь.
Мы с Колей отошли к железнодорожной насыпи и там проговорили весь день, и весь день напролет слушала я рассказы о тюремном житье-бытье или, точнее, предсмертии. Колю я знала в то время мало, и он меня тоже, но мы сразу почувствовали доверие друг к другу, и, хотя Коля и сдерживал себя, но удержаться не мог, и рассказы его были откровенны – видно, выговориться ему хотелось до конца, до дна – и я слушала, как во время допросов люди сутками стояли на ногах, без сна, без воды и пищи, без отдыха, лишенные права хоть на минуту присесть или даже хоть прислониться к стене; как распухали у них языки и ноги; как падали они в обморок и их поднимали сапогами… Следователи сменялись; подследственные стояли бессменно.
Я старалась увидеть Митю избитым, окровавленным, падающим на пол – и не могла. Все виделся он мне за письменным столом или у книжных полок. Или за вагонным окном.
В день Колиных рассказов была неистовая жара, у меня внезапно потемнело в глазах, и я, чтоб не упасть, схватилась за Колино плечо. (Коля Давиденков – большой, нескладный юноша, широкоплечий, ногастый, рукастый, из тех, о ком говорят: “неладно скроен, да крепко сшит”.) Он растерялся: бежать ли за водой или стоять прочнее, поддерживая меня.
– Вы простите, – сказал он, когда тьма, заслонившая свет, отхлынула и я выпрямилась. – Я не должен был…
– Нет, должны. Если вы испытали – я обязана знать и помнить.
…Летом 39-го выпустили и Михаила Моисеевича Майслера. И он, стало быть, вынул счастливую карту.
– Людей выпускают, – радостно говорили кругом. – Видите, кто оказался невиноват, тех выпускают!
“Значит, теперь и Митю нам ждать недолго”, – написала мне из Киева Фанни Моисеевна. (Киев тоже не был обделен бл агод еяниями.)
…Шуру освободили 14 января. Я была в это время больна гриппом с высокой температурой, и потому увидались мы не в тот же день, а только дня через два. Я лежала, ожидая звонка. В висках, в ушах колотилось сердце. Ида открыла: шаги приближались. И вот Шура, давно потусторонняя Шура, сидит в ногах моей постели – и это не наваждение, не сон. Она кутается в пушистый белый платок, белоснежный, но лицо белее. Удивительное лицо – те же черты и даже выражение то же, но черты смещены, все соотношения другие. Глаза, занимавшие прежде пол-лица, огромные, серые – превратились в маленькие, колючие, неопределенного цвета. Рот и нос на лице заметнее глаз. Лоб тяжелый, нависший.
Она рассказала мне о той ночи, когда следователь дал ей прочесть наше с Зоей письмо к Ежову. Оно и тронуло, и испугало ее.
– Я думала, вас после этого письма тоже взяли, – сказала она. – А там нет страшнее мысли: кто-нибудь из любимых людей тоже окажется там.
На котором-то месяце следствия ее, по неизвестной причине, перевели с улицы Воинова на Арсенальную, то есть в Кресты. Везли по городу ночью и в “воронке”. Усадили ждать в какой-то проходной комнатушке канцелярского вида. Некий субъект оформлял бумаги новоприбывшей, заполнял анкету, принимал документы у сопровождавших. Он был еле грамотен и потому писанина длилась особенно долго. И вдруг Шура увидела Сережу Безбородова. Его вели по коридору, потом через ту же комнату. Сопровождали двое. Нос, рот, подбородок в крови.
– Как, и ты здесь? – закричал он, увидев Шуру, и получил новый удар кулаком по лицу.
(Их арестовали в одну ночь – с 4 на 5 сентября 37-го года, но Шура не знала, что взят Сережа, а Сережа, что взята Шура.)
Не помню, на котором допросе Шура сдалась и подписала протокол, в котором содержалось признание: она будто бы занималась шпионажем в пользу Японии. “Я в конце концов решила так, – объяснила она, – если меня заставят подписать только о себе – подпишу и буду терпеть. Если же заставят на кого-нибудь другого и не хватит сил сопротивляться – подпишу и повешусь”.
– Шура, ведь ты никогда ни одного японца и в глаза не видала! Что же делал с тобой следователь?
Шура поднялась, прошла несколько шагов от моей постели до окна и оттуда, стоя спиной, ответила:
– Бил. Знаешь, я только теперь понимаю, что значат слова Кочубея в “Полтаве”:
И первый клад мой честь была,
Клад этот пытка отняла…
…Лева Ландау, освобожденный в апреле 39-го, пришел ко мне позднее – во второй половине мая; не прямо из тюрьмы и, видимо, уже отдохнувший. Показался он мне таким же, как прежде, хотя и упомянул, что на следствии повредили ему два ребра. Впрочем, он быстро оборвал свой рассказ об избиениях, щадя то ли меня, то ли себя самого, более о себе не говорил, зато подробно расспрашивал обо всех предпринимаемых нами в Митину защиту шагах. Подробно расспросил об обыске у нас, о Митином аресте в Киеве, о том, как его вели по перрону. О приговоре, о конфискации. О датах. В уме он явно что-то сопоставлял и прикидывал. Молчал, потом переспрашивал, снова молчал. (В Левиной наружности не произошло перемен: такой же, каким я его знала и раньше: длинный; когда усядется – острые колени торчат, словно лезвия складного перочинного ножика; некрасивый: два зуба поверх верхней губы… И прекрасные, глубокие, чистые, темные глаза, какие бывают на лицах только у итальянских Мадонн.)
Внезапно он спросил:
– Вы можете сказать мне правду?
– Я постараюсь.
– Вам меня не неприятно видеть? Не больно, что я вернулся, а…
– Нет. (Я говорила правду.) Наоборот, видеть вас я рада… (И это была правда.) Мне только странно… Вот мы сидим с вами вдвоем и разговариваем в моей комнате, а не вы и Митя – у него или все трое у меня. Ведь это очень странно. Понимаете?
– Странно? – переспросил Лева.
– Да, как и всё, – сказала я, не умея передать свое чувство.
– Как вы думаете, вернется Митя? – спросила я, нарушая молчание.
– Ничто из возможного не невозможно, – ответил Дау.
И, взяв с меня обещание, что если мне понадобятся деньги, я обращусь к нему, а не к кому другому, быстро ушел.