Итак, после того как Маршак и Чуковский в декабре 38-го года (который к тому времени уже превратился в 39-й) прорвались наконец к Вышинскому – Александру Иосифовну освободили. Митю – нет.
Кругом продолжали арестовывать и, в виде исключения, некоторых, арестованных раньше, выпускать – о Мите же мы по-прежнему ничего ведать не ведали. Усилия спасти его или услышать о нем сделались моим бытом, но не вели ни к чему, кроме пустых ожиданий – то приема у “влиятельного лица”, то ответа на очередной наш запрос.
Время, не окрашенное ни трудом, ни отдыхом, утекало в бездонную пропасть. “Хоть бы уж поскорее конец”, – думалось мне. Конец – чему? Десяти годам лагерей? Безвестью? Собственной способности ждать? Своей жизни?
Приходило ли мне на ум, что нет Мити в живых, что он умер? Поначалу – никогда. Слишком живым, ощутимым – вот он сейчас откроет дверь и войдет – был он в моем воображении. Слишком ясна была глупость, вздорность, нелепость, странность совершившегося. Но после приговора, объявленного мне в Военной прокуратуре, начала я о возможной его смерти подумывать. За время нашего знакомства и совместной жизни Митя дважды болел воспалением легких. И вообще был он физически слаб. Из дому ушел без вещей. Приговор в феврале, значит, и этап в эти дальние лагеря отправился зимою. О том, что такое этап, конкретного представления у меня не было: тридцатые годы – не пятидесятые, ни единого человека, вернувшегося из лагеря, то есть пережившего этап, я еще не видела. (Если освобождали – то только тех, кто еще не получил приговора, кто был еще в тюрьме, а не в лагере.) Этапа для Мити я боялась, и когда думала о смерти его, то о смерти в дороге. Вынесут из вагона мертвое тело с родинкой под большим пальцем на правой руке, бросят и наскоро закопают в какую-то мерзлую яму.
“Но если бы он умер, меня известили бы, – думала я. – И я поехала бы к нему на могилу”.
Однако известий о смерти – так же, как и о жизни, – не было, и мы продолжали бороться. За пересмотр дела. За Митино освобождение (ведь освободили же Шуру! И Майслера! И Дау!). А если нельзя добиться освобождения, то следует хотя бы облегчить его участь. Чтобы, например, использовали его не на общих работах (какие это были работы, мы не знали), а по специальности. (О существовании “шарашки” тоже, впрочем, не знали.)
У меня в архиве не сохранилось мое новое, уже 39-го года, обращение к академику и депутату Верховного Совета Сергею Ивановичу Вавилову, но сохранился его ответ:
Сергей Иванович ВАВИЛОВ
Депутат Верховного Совета РСФСР
Академик
Ленинград В. О., Биржевая линия, 12
телеф. 6–70–20
7/11–1939
Загородный, д. 11, кв. 4
Л.Чуковской
Уважаемая т. Чуковская
На основании Вашего письма я запросил Прокурора СССР т. Вышинского о возможности пересылки специальных книг М.П. Бронштейну.
(С. Вавилов).
Через некоторое время я получила от академика С.И.Вавилова еще одну бумагу. Ее у меня нет, но я ее помню. В сопровождении короткой записки академик Вавилов переслал мне подлинник своей просьбы о разрешении посылать М.П.Бронштейну книги и, начертанную на той же бумаге, резолюцию Вышинского.
Лиловыми чернилами, поверх машинописи, содержавшей краткую характеристику М.П.Бронштейна как молодого талантливого ученого, было крупно начертано:
“Книги Бронштейну посылать нельзя. А.В.”
Мне жаль, что этот ценный автограф мною утрачен. Его четкая определенность – “нельзя” – при совершенном отсутствии мотивировки выглядела весьма внушительно. И манила к разгадке.
Киселев составил для нас юридически обоснованную просьбу о пересмотре дела – просьбу на имя председателя Верховного Суда СССР Голякова. (Может быть, это было раньше, чем мое обращение к Вавилову насчет книг? То – в феврале 39-го, а это – в марте? Не помню.) Недели две я жила в Москве, и мы с Корнеем Ивановичем добивались приема. Добились. Помню большой кабинет, большой стол и крупного человека с широким крестьянским лицом безо всякого выражения. Он прочел нашу бумагу, прочел копии защитных писем и, спрятав все бумаги аккуратно в стол, обнадежил нас: с делом он ознакомится лично. Обнаружены будут процессуальные нарушения – отдаст приказ о пересмотре.
Справиться он велел нам не ранее чем месяца через полтора-два. (“Юристам необходимо время для проверки”.) Пожелал нам всего хорошего. Мы ушли. Так возник новый срок для очередного ожидания.
…Первого сентября 1939 года я впервые отвела Люшу в школу: синий, выглаженный бант в волосах, новая парта у окна детской, новый портфель в руке, а в портфеле новый пенал и новые тетрадки и книжки. В вестибюле, внизу, я выпустила Люшину руку из своей – и вот, отдельно от меня, она самостоятельно ступает вверх по ступеням широкой школьной лестницы. И почему-то, хотя это разлука всего на несколько часов, чувство разлучения остро. Отлучения друг от друга.
Через несколько месяцев школу на время закрыли. На время войны. Там расположился госпиталь для раненых, хлынувших в санитарных поездах в тыл с финского фронта. Лютая зима 39/40-го года была зимою финской войны. Город, оледенелый и затемненный. Плотно занавешены окна. Люди выходят на улицу по двое – по трое: в одиночку ходить опасно – лед и обнаглевшие, пользующиеся затемнением бандитские шайки. Раненым и убитым на фронте числа нет. В Финляндии сопротивляется захватчикам – советским войскам – кроме финских регулярных войск – каждый куст, каждая старуха, каждый подросток. В газетах и по радио – новая казенная ложь. Ей не доверяет никто, даже, кажется, самые тупые: война не застенок, из застенка ни слуху ни духу, с войны же на костылях приходят живые вести. Говорят, наша армия оказалась к войне неготовой. Говорят, командование пользуется устарелыми картами. Говорят, бойцов не снабжают вовремя горячей пищей, теплой одеждой – а мороз небывалый – и, говорят, обмороженных не меньше, чем убитых.
Школы закрывают одну за другой: для изувеченных не хватает госпиталей.
(А война неправая, да и ненужная. Отодвинуть границу с Финляндией подальше от Ленинграда, ценою стольких жертв, оказалось затеей идиотической: немцы в 1941 году все равно уже в первые месяцы расположились на самых ближних подступах к городу.)
Финны погибали осмысленно: они защищали родину. Наше воинство зря проливало кровь свою и чужую. И люди не так чтобы с большой охотой толковали между собою об этой войне. Без ненависти к врагу, без гордости за своих. Все больше о затемнении, о бандитизме да о нехватке масла.
Наконец в марте кончилось затемнение (которое ни на минуту и не требовалось, потому что финны ни единого раза не сделали ни малейшей попытки совершить воздушный налет), кончились морозы и война. Нашей колоссальной державой подписан был с крошечной, раздавленной Финляндией мир.
Впрочем, если судить по тогдашним газетам, с Финляндией мы вообще не воевали. Не с народом финским, героически оборонявшим свои города и деревни, вели мы войну, а с некими “белофиннами”, чье существование извне было такою же мнимостью, как “враги народа” внутри.
Об этой выдумке – то есть о врагах народа – и об обществе, уверовавшем в эту выдумку, написала я зимою 39/40-го года повесть под названием “Софья Петровна”. Имя героини – имя нарицательное, имя ослепшего, оглушенного, живущего призраками общества. Моя героиня верит не тому, что она видит и прочно знает сама – что сын ее труженик, комсомолец, увлеченный своей работой, – а вымыслу. Действительность опрокидывает вымысел и, опрокинув, доводит Софью Петровну до повреждения рассудка. Написала я эту повесть, уехав на полтора месяца в Дом творчества в Царское. Членом Союза писателей я еще не была, но литератором числилась – и мне дали там комнатушку в три метра по прозванью “табакерка”. Мороз превратил Царское – колонны, сугробы, ветви деревьев, узоры решеток – в лучезарное чудо. “Мороз и солнце; день чудесный!” А я писала о том, как мать, теряющая сына, заплутавшись в пересечении реального и мнимого, медленно сходит с ума.
На три четверти книга эта – внутренний монолог героини. Сгусток сознания – или скорее бессознания – тех “непонимающих”, которых я видела в очередях, да и вокруг.
Однако я в своей теперешней, восемьдесят третьего года повести снова сильно забегаю вперед. Прежде чем у меня явилась мысль запечатлеть тридцать седьмой, да еще от имени “непонимающей”, какая-то мера понимания должна была завершиться и во мне, должен был завершиться некий этап наших хлопот о Мите.
Он и завершился. И только после его завершения была мною обретена способность
…хоть малую страницу
Из книги жизни повернуть.
Настало время снова идти к Голякову. Я идти не могла, мне предписан был “постельный режим”. Врачи настаивали на операции. Я уклонялась. Я воображала, что могу еще узнать что-то о Мите, а для этого мне необходимо быть на ногах. Болезнь, однако, валила меня с ног.
Весною 39-го года Корней Иванович, уже обосновавшийся в Москве, устроил меня в санаторий Академии наук “Узкое”. К Голякову он собирался один, без меня, но “Узкое” от Москвы в получасе езды на машине, и я могла быть уверена, что ответ Ивана Терентьевича достигнет меня в тот же день.
В “Узком” я живала и раньше. Летом 1935-го вместе с Митей. Лето было жаркое, я целыми днями сидела в соломенном кресле под тенистой липой неподалеку от дома, а Митя вменил себе в обязанность не менее двух часов в день играть в теннис – для развития мускулатуры и меткости. Остальное время он занимался своей наукой, читал и писал, а вечерами, когда наступала прохлада и я оживала, мы ходили гулять. У него не было моего босоногого, приморского, песчаного, лодочного, ягодного и грибного, а зимою и лыжного детства. Я трунила над ним: в книгах он разбирается, в деревьях – нет. “Ты березу от елки отличаешь?” – “Отличаю”. – “А елку от сосны?” – “Н-не уверен”, – со смущенной запинкой признавался он. Мне приятно было хоть в чем-нибудь сознавать свое превосходство. Я ему объясняла, где дуб, где липа, где осина, где клен, “а вот это, над ручьем – видишь? – это ива”. Весною 39-го года я была в “Узком” в пору таянья снега, и потому даже в те дни, когда я, утомясь лежаньем у себя в комнате, выходила в парк подышать – наши места оказывались мне недоступны. А хотелось туда, тянуло туда, как в Ленинграде на улицу Скороходова. Я вспоминала наши совместные прогулки. Однажды, когда гуляли мы вечером в парке, вдруг откуда-то с поля потянуло чем-то блаженно-сладостным. Или попросту сладким. Мы жадно глотали воздух. “Клубникой пахнет?” – спросила я. “Нет, пожалуй, клубничным вареньем, – ответил Митя, подумав. – Пенками”. Пенками не пенками, но чем-то вареным: клубника на грядках разварилась под солнцем, как в тазу на плите.
Вот такие, совсем не подходящие ко времени, идиллические пасторальные картины всплывали минутами у меня в памяти весною 39-го года, когда я поджидала в “Узком” Корнея Ивановича с ответом от Голякова. Вспоминая в 39-м наши прогулки 35-го среди клубничных гряд, я задумывалась: а разве тогда, в 35-м, после убийства Кирова, после ленинградского погрома, своевременно было гулять? Вдыхать ароматы? Санаторий привилегированный, санаторий Академии наук, а год погибельный, столь погибельный для многих и многих наших сограждан. Но тогда – когда Митя был еще возле, оба мы занимались работой, представляющейся нам осмысленной, всенародно необходимой, – и клубничные грядки не казались кощунством. Я была еще тогдашняя, не теперешняя, – хотя и тогда уже много о Большом Доме знала – и даже, как в конце концов станет известно читателю, знала на собственном, своем личном опыте. Но и личный опыт не спасает от заблуждений, если ты соглашаешься считать его исключительно личным.
Наконец в один прекрасный день меня позвали к телефону. Корней Иванович быстро проговорил, что завтра приедет меня навестить.
Ночь я не спала. Утром – нудная, изнурительная температура: 37,2. Я встала, оделась, позавтракала, потом, одетая, легла у себя в комнате – ждать.
Шаги и голос я услышала издалека. Разумеется, множество знакомых. Вот с кем-то остановился, разговаривает. Голос веселый. Все смеются.
Но когда он, постучав, вошел ко мне в комнату, когда дверь за ним затворилась и мы остались одни, на лице у него была только жалость, да еще, пожалуй, страх – страх, что я вскрикну или заплачу. Причиню ему дополнительную боль. А он не любил встречаться с болью лицом к лицу, если помочь нечем.
Слыша его шаги издалека и громкий голос и смех, я сразу догадалась, что вести он привез нехорошие, иначе и не замедлял бы шаги, не разговаривал по 5 минут с посторонними. Не оттягивал бы встречи со мной.
Привези он хорошую весть, он не говорил бы ни с кем, а шагал бы без задержек прямо ко мне своими веселыми аршинными шагами. Это было детское в нем – жажда веселья, радости, ребячья жажда.
“Я привык приносить людям счастье”, – сказал он мне однажды. И каким это ни может показаться странным – это правда. Он, по разным поводам, выручал людей и в дореволюционное время, а после революции, когда самые разнообразные беды сделались вокруг и у него самого повседневностью, пытался вытаскивать людей из пучины бедствий – повседневно. Он утруждал власть имущих и устно и письменно, прося кого-то помиловать или облегчить чью-то участь и в 1918–1920-м, и даже в тридцать седьмом. В шестидесятые – тоже. Количество заступнических писем могло бы составить целый том. Список тех, кого выручил, – страницы. Арестованные, непрописанные; инвалиды; люди, лишенные жилья; старики, нуждающиеся в пенсии; молодые люди из еврейских семей, проваленные нарочно на вступительных экзаменах; бедствующие литераторы; служащие, несправедливо уволенные, – вот за кого он хлопотал постоянно. Он не требовал, он всего лишь учтиво просил, объяснял, выпрашивал. Про деньги, раздаваемые им из собственного кармана – и в те времена, когда сам он вовсе не был богат, – уж и не говорю… И – легкая рука! – хлопоты его за разных людей в самых разных обстоятельствах нередко приводили к успеху. Известность, слава, личное обаяние давали иногда результаты совершенно неожиданные и нежданно счастливые. О, как он тогда торопился известить пострадавших (или их близких!). Как ликовал вместе с ними! И как не любил сообщать о горестях, неудачах и горевать бесплодно! Сказки, сочиняемые им, уж во что бы то ни стало кончались победным весельем. И не только потому, что хорошего конца требовал малолетний читатель. В хорошем конце испытывал потребность он сам в не меньшей степени, чем дети от двух до пяти.
Повернуть Митину судьбу, превратить ее в судьбу бедного мальчика, попавшего под трамвай – ну, скажем, “мой мальчик, мой зайчик попал под трамвай”, – а себя в целительного “Доктора Айболита” при всех усилиях ему не удавалось. “Я пришью ему новые ножки, / Он опять побежит по дорожке”… Нет, в Митином случае чудо не произошло. Новых ножек он ему не пришил, из-под трамвая не вытащил. Митя так и не прошел дорогу, столь ясно, казалось бы, с юности предназначенную ему судьбой.
Приехав в “Узкое”, Корней Иванович не торопился постучать в мою дверь. Вот снова затеял с кем-то разговор в коридоре. Но нельзя же тянуть без конца! Наконец он постучал и вошел.
Рассказ его в тот день в “Узком” был не “Чуковским”, а вполне кафкианским, хотя и имени такого мы тогда не слыхивали. Какая-то странная смесь, соединение реального быта с фантастикой. Не научной, не приключенческой – кафкианской.
Прислушиваясь к шагам в коридоре, понимая, что ничего хорошего я не услышу, – я все-таки не представляла себе, какую повесть услышать мне предстоит.
Сначала ничего фантастического. Напротив – обыденное, привычное.
Голяков, разумеется, не подходил к телефону, секретарша, разумеется, просила “позвонить послезавтра”.
Наконец свидание состоялось.
Голяков сказал Корнею Ивановичу: “наши юристы подвергли дело Бронштейна самой строгой проверке и никаких нарушений не обнаружили. Для пересмотра оснований нет”.
Корней Иванович, выйдя из кабинета, в коридоре приостановился и призадумался. Куда идти еще? Мечтою нашей со дня приговора была встреча с Ульрихом – ведь Митя отправлен был в лагерь решением Военной коллегии Верховного Суда, а председатель коллегии – Ульрих. Но на письма он не отвечал и вообще был невидим.
Что ж! Положение обычное.
В коридоре Верховного Суда несколько “справочных”. Корней Иванович стал в очередь, выбрав наобум самую короткую – да и все они не были длинные (1939). Стоя, читал срочную корректуру. “Когда и где принимает товарищ Ульрих?” – спросил он у девицы в окошечке. “Приема у товарища Ульриха нет”, – провозгласила девица. “А домашний телефон – не дадите ли?” – “Еще чего?! Домашний телефон им давай!”
До сих пор повествование реалистично вполне.
Корней Иванович отступил и сел на подоконник. Дочитывал свою корректуру и додумывал, куда ткнуться еще.
Внезапно о его колено ударился бумажный шарик. Он развернул бумажку: “Товарищ Чуковский! Я Вас узнала. Телефон товарища Ульриха…” и – номер желанного телефона!
Ну, не фантастика ли?
Далее еще фантастичнее. Несколько дней Корней Иванович истратил на то, чтобы узнать имя и отчество Ульриха[15]. Узнав, собрался с духом и позвонил. Женский голос: “Василия Васильевича дома нет. Кто его спрашивает?” – “Чуковский”. – “Корней Иванович? Это вы? Какое счастье! Я всю жизнь пишу стишки для советских ребятишек и мечтаю показать их вам!”
О, почему же она так долго воздерживалась от исполнения своей мечты? “…Счастье было так возможно, так близко”.
В этом месте его рассказа мне померещилось: не то “Муха-Цокотуха”, не то “Доктор Айболит” начинают все-таки брать верх.
Кажется, прислушиваясь к шагам и смеху в коридоре, я ошиблась, и мальчик вновь побежит по дорожке.
Корней Иванович был приглашен к чаю. Сам Ульрих сидел перед ним, и не за канцелярским письменным, а за мирным домашним столом, накрытым белою гостеприимной скатертью. В присутствии Корнея Ивановича, тут же, за чашкой чая, хозяин дома прочел копии всех наших просительных писем и “научную характеристику” М.П.Бронштейна.
– Сказал он что-нибудь, когда прочел? – допытывалась я. – Ведь там такие подписи!
– Нет, ничего не сказал. Прочитал внимательно и вернул мне. Потом занес в свою записную книжку фамилию, имя, отчество, год рождения и день ареста и обещал навести справку в какой-то там у них картотеке. Он производит впечатление человека весьма аккуратного и обязательного. Не то немец, не то латыш… Розовощекий. Усики подстрижены. И всюду цветы, цветы. В горшках и в кадках.
Нет, худо дело.
Корней Иванович оттягивал и оттягивал конец своего повествования. Заговорил о детских стихах мадам. “Поэтического дара никакого, но версификационные способности есть”.
Я окончательно поняла, что happy end'a не будет. Уж очень он тянул.
– Когда же Ульрих велел позвонить ему?
– Через два дня. То есть вчера. Я потому и приехал только сегодня.
– И – что? Что же он сказал тебе вчера? Наведя справки в картотеке.
– Он не сказал ничего окончательного… но я так понял, что дело наше плохо… Он сказал, что, по-видимому… заметь, не наверняка, а по-видимому… Матвей Петрович погиб от какой-то болезни… Просил позвонить еще раз через месяц – постарается узнать точнее. – Тут Корней Иванович заторопился. Я его не удерживала.