К книге
Софья Петровна. Спуск под воду. ПрочеркПрочерк. Загородный 11, кв. 4
53%
Прочерк. Загородный 11, кв. 4
16

1

Вернувшись в Ленинград осенью 1938 года, я не сразу взяла Иду и Люшу к себе. Надо было сперва разобраться в новых оттенках действительности и понять, в самом ли деле и в какой мере и в каком смысле остепенился Петр Иваныч.

Ида и Люша, проведя две недели вместе с Корнеем Ивановичем на Оке, теперь жили под Ленинградом, в Тарховке. Я к ним не поехала, а прежде всего отправилась на разведку к Пяти Углам. Поднялась на третий этаж. Печатей на наших дверях уже не было. Я открыла своими ключами замок и вошла. На вешалке мужское пальто. В Люшиной детской – пусто, ни шкафа, ни кровати, ни полок, ни игрушек, ни книг, ни занавесок на окнах. Одни котята под потолком. В моей комнате стоит мое бюро, на опустошенных полках свалено около двух сотен книг (преимущественно почему-то английских), штор нет, но электрический камин цел. Из передней исчез большой платяной шкаф со всеми моими, Люшиными, Митиными, Идиными, Маттиными вещами, из кухни – обеденный стол, кастрюли, столовый сервиз. Я подошла к дверям Митиной комнаты. Печати сорваны, но в дверь врезан замок, и она заперта.

Постояв в пустоте Люшиной комнаты, я решила пойти в домоуправление. Показаться там. Задать им любой пустяковый вопрос, только бы они намотали себе на ус: я вернулась, я в Ленинграде. Если Петр Иваныч поджидает меня – домоуправ сразу даст ему знать. На то и домоуправ. Если же более не возбраняется “женам” оставаться в Ленинграде – за мною никто не явится и, переждав недельку-другую, я возьму Иду и Люшу к себе.

Я зашла в домоуправление, неопределенно поздоровалась и, ни к кому не обращаясь, спросила, не знает ли кто, где помещается ближайшая сапожная мастерская. “Угрюмый подлец управдом” (строка Олейникова) угрюмо ответил мне, что насчет сапожника ему ничего неизвестно, а вот уезжать из своей квартиры более чем на полгода, не предупреждая домоуправление, – воспрещается. “Учту на будущее”, – обещала я бодрым голосом. “Учтите, гражданка, – добавил управдом, – что по Загородному, п, в квартире 4, в комнате бывшей Бронштейна, проживает теперь Катышев, Василий Петрович. Там его жилплощадь”.

Так вот чье это было пальто на вешалке! Теперь, вместо Мити, в его комнату вселен другой человек.

Разумеется, человек “оттуда”. Большой Дом, как всякое советское учреждение, постоянно нуждался в жилье для своих сотрудников. Нуждался даже больше, чем всякое другое: штаты его неизменно росли.

Митина комната, по рассказу Корнея Ивановича, передана была во владение Катышеву в апреле 1938 года, в день “полной” конфискации имущества. Корней Иванович ничего не сообщил мне об этом событии в Киев, но ко времени моего возвращения конфискация давно была уже произведена. Упустив жену, вещей они не упустили. Присутствовать при исполнении приговора официальными повестками вызваны были Ида и Корней Иванович. Грабили четверо – среди них Катышев. Велся какой-то протокол, составлялись какие-то списки, но все это была липа: награбленное добро делилось между грабителями тут же, при Иде и папе! (Конечно, не все; кое-что перепадало и государству.) У подъезда полуторка. Шофер совершил несколько рейсов. Здоровые молодцы стаскивали с третьего этажа в машину Митин письменный стол, тахту, наш платяной шкаф, шубы, куртки, шапки, одеяла, матрасы, подушки, стулья, лото, куклы и кубики, простыни, пылесос, лампы, а главное – книги, книги, книги – около четырех тысяч томов с Митиных и с моих полок, да и самые полки. (Как я узнала впоследствии, книги из многочисленных вражеских библиотек, кроме экземпляров, которые разворовывались тут же, на ходу, при конфискации – свозили в подвалы Петропавловской крепости, а оттуда, после тщательной проверки: нет ли пометок и надписей? – поступали в Государственную публичную библиотеку имени Салтыкова-Щедрина. Мне рассказывал об этом мой приятель, Михаил Аркадьевич Брискман, библиограф, работавший в библиотеке годами.)

Кажется, изо всех Митиных вещей, более всего – после книг! – пожалела я об утрате его меховой куртки. Была она из самого простого меха: собачьего. Белая с рыжими подпалинами. Нашиты были на ней пуговицы величиной чуть не с блюдца – блестящие бляхи, которые очень нравились Люше. (Также и Мите.) Вид в этой куртке у него был экзотический: финская кожаная шапка, меховая куртка до колен – ни дать ни взять полярник на льдине. Очки? Ну что же, полярник-ученый. Второй такой куртки я никогда ни у кого не видала – она была Митина, она была Митя. Слушая рассказ Корнея Ивановича о конфискации, я вспомнила, как однажды зимою поджидала Митю к себе, где-то за городом – в Петергофе? в Царском? – и уж отчаялась дождаться – и вдруг, сквозь метель, мелькнула за окном эта куртка. Причуды метели? Нет, он, он, Митя! Опоздал на поезд – и вот почему я заждалась. Собачья шерсть взмокла, очки запотели.

Кто носит теперь эту куртку – этот вздрог моего на секунду остановившегося от радости сердца? Отдали бы мне хоть бляху-пуговицу. Легче бы стало ждать!

…Корней Иванович смотрел на совершавшееся молча, с отвращением, с гадливостью. Он, никогда ничего не копивший, уважал вещи, как запечатленный человеческий разум и труд – будь то стул или тарелка, – а уж книги! Он, сдерживаясь, молча наблюдал разбой: вот треснула дверца шкафа, вот рухнули полки. Только один раз, когда грабители уронили на пол стопку книг и принялись подгребать их в кучу сапожищами, он закричал: “Что вы делаете! Ведь это книги!” – “Не стеклянные, не разобьются”, – отвечали ему… Ида же громко причитала над каждою вещью. Не своею, моей. Она клялась и божилась, что все в этом доме – и посуда, и тахта, и шкаф, – все это будто бы “приданое жены”, а грабители над нею подтрунивали и отодвигали ее с дороги плечами. “Муж-то ведь тоже не чей-нибудь, а жены, – подмигнул старший. – Муж да жена – одна сатана”… Когда уносили мою беличью шубу, Ида вырвала ее у бандита из рук: “Не отдам, не отдам!” Отняли. Но одну дорогую вещь все-таки удалось отстоять: пианино. “Приданое Лидии Корнеевны!” – вопила Ида. И они почему-то отступились – потому ли, что Идино упорство надоело им, или потому, что тащить с третьего этажа пианино – уж очень тяжко и хлопотно, а они утомились. “Оставим, – великодушно распорядился старший, – здесь ребенок растет”. (Ребенок, к счастью, при погроме не присутствовал. Люшину любимицу, деревянную лошадь на колесиках, старший унес под мышкой.)

Тут уместно, пожалуй, совершить еще одно неуместное отступление и рассказать об Иде Петровне Куппонен. Объяснить причину ее особой привязанности к нашей семье.

Ида Петровна была из тех людей, кто встретился лицом к лицу с лютым бесчеловечьем и, встретившись потом с самым заурядным человеческим бытом, ответила на эту заурядность незаурядной благодарностью. Историю свою Ида поведала мне лишь постепенно, урывками, со страхом. Да и начала рассказывать далеко не сразу и не по собственной воле.

Сообщить мне свою биографию ее вынудил случай.

Однажды вечером, когда Люша уже спала, я вышла зачем-то в кухню.

Иды нет, а дверь на лестницу открыта.

Я туда. На площадке нашей черной лестницы (парадной в квартире на Литейном не было) стоял возле Иды худой, неказистый мальчонка лет семи, в поношенной курточке, в залатанных башмаках, и быстро говорил ей что-то по-фински. Ида отвечала сердито и, увидев в дверях меня, чуть не столкнула мальчика с лестницы.

– Это чей? Ида, кто это? Мальчик, как тебя зовут?

– Матти, – ответил он робко. И схватившись за Идину руку: – Мама.

Ида снова оттолкнула его. Мне стоило больших усилий заставить их обоих войти в кухню. Еще больших – заставить Иду накормить Матти и устроить ему на раскладушке постель. Утром, когда я поднялась, его уже не было и раскладушка вынесена в чулан.

– Ида, это ваш сын? – спросила я. – Где же он живет?

– На Лахте, у моего двоюродной сестра, – отвечала Ида неохотно. – Мальчишка приехала без спросу. Она больше сюда не приедет. Я ему запретил.

…Только прожив у нас месяца три-четыре после этого случая, Ида поверила, что я ее не выдам и не выгоню. Была она из раскулаченных. Настал день – и ее с двумя детьми отправили в переполненном эшелоне из-под Ленинграда в Сибирь. Муж должен был другим эшелоном тоже отправляться в Сибирь, но подальше, в тундру, однако, разлученный с семьею и домом, сошел с ума и был помещен в лечебницу для душевнобольных под Ленинградом. (Впоследствии, уже когда мы с Матвеем Петровичем жили у Пяти Углов, Идин муж изредка убегал из больницы и заявлялся к жене. Накормленный, он быстро и мирно уходил.)

По дороге в Сибирь, в поезде, умер у Иды второй сын – двухлетний. Название места, где их поселили, не помню, но это был не лагерь, а совхоз. “Спецпереселенцы” работали по 12 часов в сутки, пухли с голода и болели цингой. Ида боялась, что Матти тоже умрет, и решила бежать. Бежала. В родную деревню не показывалась, а в Ленинграде разве пропишут? Не работаешь – не пропишут, а непрописанную кто же возьмет на работу? Паспортный режим, самозащита города от деревни. Тут и попала она в рабство хуже сибирского. Двоюродная сестра свела ее с одной важной особой – женой одного обкомовского заправилы – с барыней, которой она, сестра, возила молоко, и та обещала: если Ида пойдет к ним в домработницы бесплатно, то муж через год “сделает ей чистый паспорт” и прописку. На семью этой обкомовской барыни Ида, не покладая рук, работала год; “и чтоб никаких детей” – приказала ей хозяйка. (Матти жил у тетки и не смел показываться.) Кормили Иду как собаку: выйдет хозяйка в кухню и швырнет в лицо кусок хлеба. Иногда наливала в миску прокисший суп: “Ешь, кулачка”.

Чистый паспорт с ленинградской пропиской хозяин, однако, ей по обещанию выправил. Вот тогда-то Ида убежала и из этого рабства и явилась ко мне “наниматься”. Но, изучив науку бесчеловечья, боялась она всего и всех, боялась поначалу и меня, боялась, что я ее выдам Большому Дому или не выдам, а попросту выгоню, если к нам повадится Матти. Не скоро приучила я ее за обедом, ужином, завтраком есть то же, что ела я, приучила не скрывать своих свиданий с сыном. Когда же мы с Митей начали постоянно брать мальчика на недельку-другую к нам – зимою в город или летом на дачу, – она преисполнилась такой неистовой благодарностью, что окружила Люшу, меня, Матвея Петровича нежной заботой, привязалась к нам как к родным (к Люше особенно). Ида была в нашем доме своею – и плакала неудержимо, когда узнала о Митином аресте, и потом, когда дом наш громили. (Ее-то дом был разгромлен давно, го лет назад, в 29-м. Я тогда вместе с нею не плакала.)

2

После того как в квартире п по Загородному, 4, на глазах у Иды Петровны и Корнея Ивановича произведена была полная конфискация имущества – в Митиной комнате поселился Катышев.

Ида рассказала мне, что Катышев, поселившись в Митиной комнате, не отдал государству, оставил себе – за деньги или бесплатно, не знаю, – шторы, этажерку, будильник.

Какую работу исполнял Катышев в Большом Доме – я угадать не могла. Я с ним, конечно, не разговаривала, а и разговаривала бы – он на этот вопрос не ответил бы. Мы иногда встречались в коридоре, в передней, он говорил мне “Здравствуйте”, и я ему кивала. Иногда на столике под телефоном я находила записку: “Лидь Корнильевна не запирайте пожалуста двер”. Это была просьба не вешать на ночь цепочку – значит, он вернется домой под утро. Кто он? Следователь, кладовщик, стрелок из расстрельной команды? Не знаю. Дома он почти не бывал, а если бывал, то только по воскресеньям и только пьяный. Если Матти не проводил субботу-воскресенье у нас – Ида, случалось, уезжала навестить сына на Лахту. Люшу я норовила по воскресеньям отправлять куда-нибудь в гости, к друзьям, чтобы она не видела пьяного. Однажды, когда не было дома ни Люши, ни Иды, а я сидела у себя в комнате за Митиным бюро – ко мне, не постучав, вошел Катышев. Он стоял, пошатываясь, за моими плечами и окликал меня:

– Лидь Корнильевна! Лидь Корнильевна! – Я обернулась.

Катышев стоял, пошатываясь, покачиваясь. От него несло водкой.

– Я н-ни в чем не вин-новат, – выговорил он, шатаясь. Я встала. Теперь мы стояли лицом к лицу. Водкой разило еще отвратительнее. Шатается.

– Я ни-ни в чем не вин-новат.

– А я вас ни в чем и не виню, – ответила я громко. Я говорила громко, потому что боялась. Подбадривала себя собственным голосом.

– Но в-вы никогда не улыбаетесь, – сказал Василий Петрович, слегка попятясь.

– А вот улыбаться я не обязана! – ответила я весело. Катышев на неверных ногах вышел из моей комнаты вон. Такую сцену мог изобрести какой-нибудь из мелких эпигонов Достоевского. Но изобрела ее – жизнь.

Вторая изобретенная жизнью сцена была еще бездарнее: уж не из Достоевского, а из плохонькой какой-нибудь мелодрамы. Однажды в мое отсутствие, когда Ида чистила на кухне картошку, а Люша в десятый раз перечитывала “Робинзона Крузо”, пьяный Катышев вошел в детскую, погладил Люшу по голове и вынул из кармана слона и медведя: шоколадные зверюшки, обернутые в золотую бумагу. В то время такие чудеса не продавались нигде, и Люша никогда таких золотых зверей не видывала. Даже на елке. (У Большого Дома для своих сотрудников были, конечно, свои богатые распределители.)

– Бери, девочка, бери, – сказал Катышев, протягивая Люше золотые дары. – К-кушай на здоровье… Ребенок не виноват.

Люша сказала “спасибо” и взяла. Но звери были слишком прекрасны, чтобы есть их. Она помчалась к Иде показать и похвастаться, хотелось ей похвалиться подарками и передо мной. Она дождалась меня. Я сказала ей: “Наш сосед очень плохой человек, а у плохих людей никогда ничего не надо брать”. – “Даже шоколадных слонов?” – спросила педантичная Люша. Когда она уснула, я выбросила шоколадки в уборную, а утром сказала ей, будто слон и медведь растаяли. Не думаю, чтобы она мне поверила. Но не расспрашивала ни о Катышеве, ни о Мите, ни о моих кочевьях – она уже понимала к этому времени, что все от нее что-то скрывают.

Я же оказалась недостаточно понятливой и один лишний вопрос задала. Катышевские пьяные покаяния и шоколадные звери сбили меня с толку. Я вообразила, будто бы, если хочется ему убедить меня в своей неповинности, он, быть может, согласится исполнить одну мою просьбу. Моей мечтой было – выкупить Митины вещи. Столь же невыносимо думать о Митином будильнике в руках у Катышева, как о катышевском шоколаде, предлагаемом Люше. (По этому будильнику Митя ежедневно в 7 часов утра вставал на работу – на свою работу, не на палаческую. “Видишь какой-нибудь интересный сон, – жаловался он мне, – и вдруг на самом интересном месте, непременно на самом интересном, неистовый треск: это будильник взбесился”. Иногда Митя подписывал свои письма так: “Твой взбесившийся будильник”.) Я хотела освободить из заключения Митины шторы, этажерку для книг и вот этот будильник. Если Катышев заломит большую цену – я не стану покупать себе зимнее пальто, прохожу зиму в осеннем. Зато Митины вещи – выкуплю.

В один прекрасный день Ида сказала мне (она чаще, чем я, встречалась с Катышевым на кухне и в коридоре), что сосед наш дома и еще не напился.

Ида ненавидела Василия Петровича лютою ненавистью и называла за глаза не иначе как “этот пьяный винья”.

Набравшись храбрости, я постучала в знакомую дверь.

– Войдите!

Катышев сидел у окна и читал газету. В комнате пахло табаком, гуталином, потом, водкой и грязным бельем. Голые стены без книг, пустыня вместо письменного стола. Окурки на полу, смятая, нечистая постель. И это существует и смердит под крупное тиканье Митиного будильника! И на окне, как поруганные знамена нашей прежней жизни, тряпкой свисают пыльные шторы.

– У меня к вам просьба, – сказала я, не делая ни единого шага от двери. – Продайте, мне, пожалуйста, наши вещи: этажерку, будильник, шторы… По любой цене.

– Мне они самому нужны, – быстро ответил Катышев и снова уткнулся в газету.

Он был совершенно трезв.

Предыдущая главаГлава 16 из 30Следующая глава