Нет нужды подыскивать для его каприза какое-то заурядное объяснение. Каприз возник в нем внезапно — как решение, которое долго готовилось. Сам Николай не имел определенного плана; но его ангел, который видит через моря и земли то, что происходит за стенами домов, наконец решился привести мальчика туда, куда его влекла сила собственной души. На сей раз путешествие не должно было закончиться разочарованием. Некоторые читатели, возможно, сочтут, что это излишество — обременять ангелов и демонов, — поскольку сами не верят в них; дескать, отсылки к случаю было бы совершенно достаточно. Конечно, случай — это некий закон, некий дар, идущий нам навстречу. Ангелов мы не видим; точнее, только немногие из людей имеют такое устройство чувственного восприятия, которое позволяет их видеть. Еще меньше тех, кто обладает способностью мысленно преодолевать расстояния и знать или видеть то, что происходит вдали.
Итак, Николай сел в медленный пассажирский поезд, который на своем извилистом пути, напоминающем большую букву S, в каком-то пункте проходит через Херръюнгу. Мальчик думал или чувствовал: «Так из утра получится вечер, и я окажусь там, где я окажусь». Когда начало смеркаться и он ощутил сильный голод, ему показалось, что пришло время прервать путешествие. Он решил, что покинет поезд на следующей станции, а там уж само собой обнаружится, как и где он проведет ночь. Когда поезд остановился, он вышел, даже не обратив внимания на название станции, и прошел насквозь через скромное, построенное из бревен здание вокзала. Уже стоя снаружи, перед входом, он услышал шум отъезжающего от перрона поезда. Он тотчас пожалел о своем решении, поскольку, кроме станционного здания, никаких других построек поблизости не было. Поселок или город — а мальчик не сомневался, что какой-то населенный пункт поблизости должен быть, — располагался, вероятно, на несколько километров дальше. Николай поднял чемодан, не то чтобы очень легкий, и зашагал по шоссе, решив, что оно и есть наилучший дорожный указатель. Он прошел не меньше километра, прежде чем наткнулся на пересекающую его путь — прямую, как натянутый шнур, — проселочную дорогу, которая продолжалась, насколько хватало взгляда, в обоих направлениях. Он все еще не видел — ни к северу, ни к югу — никакого населенного пункта. Правда, это его не слишком обеспокоило, потому что большие леса подступали вплотную к дороге и за темными елями — ближе, чем он ожидал, — могла вынырнуть какая-нибудь группа домов. Кроме того, на расстоянии всего в несколько сотен шагов располагался отдельно стоящий — большой, как ему показалось, — дом, где Николай мог бы получить нужные ему сведения.
Он попал как раз туда, куда ему было нужно. Едва он прошел через двустворчатую дверь, как глаза его различили табличку, на которой значилось, что перед ним — гостиница, пользующаяся королевской привилегией. Войдя в ближайшее[?] помещение, он обнаружил, что стены там сплошь увешаны медной кухонной утварью — формами для выпечки и пудинга, сотейниками, сливочниками, литыми вафельницами, половниками, паштетницами, решетками для гриля, винными и пивными кувшинами, — так что деревянные панели за всеми этими предметами едва ли можно разглядеть. «Это старое заведение […] на старой королевской дороге», — подумал он. В этом пространстве, полном блестящей утвари, к нему приблизилась девушка или молодая женщина (он решил про себя, что все-таки молодая женщина, потому что она явно была беременна) и спросила, что ему угодно.
— Я бы хотел получить комнату на ближайшую ночь. — Он был уверен, что ему не откажут. Женщина в самом деле тотчас взяла его чемодан и поставила в глубине помещения.
— Господин будет ужинать? — спросила она, но как-то незаинтересованно, будто просто выполняя ритуал вежливости.
— Да, […] — нерешительно ответил Николай. Он хотел прибавить, что очень проголодался, но обошелся без этого.
Молодая женщина провела его в гостиную. Это была необычайно большая комната, сплошь заставленная лиственными растениями всякого рода. Комнатные липы разрослись от пола до самого потолка, некоторые каучуконосные фикусы казались такими старыми, что можно было подумать, будто им сто лет. Во всяком случае, тут все росло и зеленело, как в летнюю пору. В двух больших округлых печках из белого кафеля, с латунными дверцами, горел сильный огонь, как будто дрова здесь почти ничего не стоили (да так оно, наверное, и было). Ему предложили сесть, и он выбрал удобное кресло. Женщина удалилась. В первое мгновение Николай был уверен, что, кроме него, здесь никого нет. Но потом он заметил мужчину, <скрытого> комнатной липой, который усердно читал какую-то книгу и, очевидно, нисколько не интересовался появлением нового постояльца. Поскольку человек этот (судя по его поведению) определенно не хотел, чтобы ему мешали, Николай развернул свое кресло так, чтобы сидеть спиной к незнакомцу.
Большое помещение было приятно жарко-натопленным и одновременно каким-то необычным, и Николай поздравил себя с тем, что попал сюда. «Возможно, весь мир полнится такими гостиницами, — думал он, — но люди никогда в них не попадают, потому что не могут решиться выйти из поезда на неизвестной им станции».
Он теперь достиг цели своего путешествия; но он этого не знал. Да и как мог бы он знать, что вот-вот должна решиться его судьба — что здесь он получит роль на всю предстоящую ему долгую жизнь. Пока он так сидел, погрузившись в свое удовлетворение, а невидимый незнакомец продолжал читать книгу, в середине комнаты осторожно приближались друг к другу две персоны мужского пола: один ангел и один темный ангел (из тех, кого люди обычно называют, несколько уничижительно, демонами). Они не обменялись ни словом. Но демон нашел, что перед ним прелестный ангел, как раз по его вкусу: празднично-красивый, с полуопущенными, как у девушки, <веками>, но с решительным мальчишеским ртом и подрагивающими крыльями носа, — будто сошедший с картины Боттичелли. Ангел тоже украдкой рассматривал более темного и пылкого товарища и был поражен тем, насколько тот молод, как хорошо сложен, какой у него высокий лоб, полный мыслей. Он бы принял его за ровню себе, за существо, неотличимое от него самого, не имей тот (но он это заметил, лишь когда другой отвернулся) крошечного хвоста, как бы заячьего, похожего на цветок из меха. Ангел нашел, что этот знак причастности к бездне служит демону украшением, подчеркивает — неким невыразимым обещанием — его достоинство и силу. Оба решили, каждый для себя, что они станут друзьями. После этой первой короткой встречи они разошлись: каждый направился в свою сторону.
Когда молодая женщина пригласила их к ужину, незнакомец, похоже, воспринял это как неприятную помеху для чтения[?]. Николай, поскольку он не мог догадаться о намерениях незнакомца, после некоторых размышлений решил первым пройти в обеденную залу. Он уже доедал суп)?], когда появился второй гость; но тот принес с собой книгу, положил ее на стол и продолжал читать, одновременно механически опустошая тарелку. Было очевидно, что ужин пройдет <в молчании>. Эти двое даже не представились друг другу. Николай, по причине своей неприхотливости и ради экономии, запивал еду водой. Такую же добродетельность или сдержанность проявлял и незнакомец. Он постоянно смотрел либо в свою тарелку, либо в книгу. Только раз, когда трапеза уже почти закончилась, он взглянул прямо в лицо Николаю. И тотчас опустил глаза, скривив губы, как будто обжег их. Он и теперь не предпринял попытки заговорить или представиться. А только подозвал взмахом руки молодую женщину и попросил принести ему брантвейн. Он опорожнил три больших стакана, один за другим. Потом поспешно доел свой ужин. Его руки тряслись; однако темный ангел быстро коснулся волос у него на затылке, и волнение в нем тотчас улеглось. Он продолжил чтение.
В обеденной зале было довольно прохладно; поэтому оба они, Николай и незнакомец, после окончания ужина поспешили вернуться в гостиную. Там стояли молча ангел и демон — посреди помещения, друг против друга, — но их никто не видел. Незнакомец опять скрылся за высоким деревом, Николай же пододвинул свое кресло поближе к печке, из-за чего расстояние между ним и мужчиной увеличилось.
Теперь в помещении было так тихо — только из-за печной дверцы время от времени доносилось потрескивание, — что сделались слышимыми шаги обоих, ангела и демона. Но кто сумел бы истолковать эти звуки?
По прошествии довольно долгого времени молодая женщина появилась в дверях и спросила: «Желают ли господа пить кофе раздельно или за общим столом?»
Николай не отважился ответить и ждал, на что решится незнакомец. Но тот, похоже, тоже колебался. Или, как можно было подумать, не расслышал вопроса. Когда молодая женщина уже собралась уходить, поскольку ни один из гостей так и не дал ей ответа, прозвучал наконец голос незнакомца:
— Я не против, чтобы молодой человек присоединился ко мне, если он того пожелает.
Николай почти испугался этого голоса. Голос звучал глухо и печально, с иностранным акцентом, и все же заманчиво. Но то, что он… обещал, явно не сулило радости. Николай даже не шелохнулся в своем кресле, как будто речь шла не о нем. Женщина принесла на подносе две чашки кофе и поставила их на маленький столик, возле которого сидел незнакомец. Она удалилась. Николай ждал, что произойдет теперь. Как ни странно, сердце его тревожно стучало.
— Подойдите же, прошу вас, — произнес голос. — Ежели для вас не в тягость посидеть со мной.
— Иду, — ответил Николай.
На маленьком столике горела керосиновая лампа, освещая в тесном кругу все предметы, которые там находились. Сперва Николай заметил раскрытую книгу и только потом — руки мужчины: молодые и сильные, без волос, с коричневатой кожей. Лицо незнакомца располагалось наполовину в тени, но было хорошо различимо. Несмотря на своеобразную темную пигментацию, оно казалось бледным или серым. Не изборожденным морщинами, но и не туго обтянутым, скорее обмякшим. Довольно большой рот с резко очерченными выпуклыми губами приоткрылся и снова закрылся, однако Николай так и не услышал ни слова.
— Николай Бон, — представился мальчик, вежливо поклонившись. Незнакомец только кивнул головой, не назвав своего имени.
Они молча пили кофе. Николай вскоре почувствовал, что глаза незнакомца непрерывно обращены на него. Будто тонкими иголками цеплялись они за его щеки, лоб, губы, мочки ушей, нос и подбородок; даже руки время от времени словно обдавало жаром лучистого дуновения. Краска медленно заливала лицо мальчика. Он пытался отыскать у себя в мозгу хоть какое-нибудь слово или фразу, чтобы начать разговор. Но ощущал лишь нарастающее смущение. Когда он почувствовал пот, выступивший на ладонях, и уже готов был подняться и откланяться, незнакомец, похоже, вдруг решил положить конец молчанию и навязчивому рассматриванию.
— Полагаю, вы не откажетесь выпить со мной стакан пунша, если я вас об этом попрошу, — сказал он.
На расстоянии вытянутой руки от него стоял латунный колокольчик с деревянной рукояткой, какие встречаются в деревенских гостиницах повсюду. Незнакомец поднял его и позвонил. Молодая женщина показалась в дверях.
— Полбутылки пунша, — сказал незнакомец. — И два стакана, пожалуйста.
— Вы не должны брать на себя лишние расходы ради меня, — сказал Николай, все еще слабо сопротивляясь.
— Мы выпьем за здоровье друг друга, — сказал незнакомец. — Думаю, будет неплохо, если мы познакомимся поближе. Во всяком случае, я бы хотел, чтобы вы — еще немного посидели со мной.
Николай теперь увидел, что большие сильные руки незнакомца опять дрожат и что он даже не пытается это скрыть. Мальчика охватили страх и смущение, так что он наверняка ушел бы отсюда, если бы ему пришел на ум <подходящий> предлог. Однако мозг у него был словно выжжен. — И в этот момент его как будто удержал еще и его ангел.
Женщина между тем принесла пунш, холодный, как зимняя ночь. Незнакомец разлил его по стаканам, выпил, принудил выпить и Николая.
— Я уверен, что знаю вас, — сказал он, опустошив третий стакан. — Возможно, я знаю о вас даже больше, чем вы сами. —
— Вы что же, видели меня прежде? — пробормотал Николай. — Я, вообще-то, впервые уехал из Варберга —
— Ваше лицо мне знакомо — и, по всей видимости, я вас действительно видел, один-единственный раз — когда вы весили всего восемь фунтов — и только что родились.
— Но это — против такого мне трудно что-либо возразить —
Николай не сумел завершить свою мысль.
— Я не желаю вам зла — дайте же руку. — Я хорошо знал вашего отца. — Теперь он мертв —
— Мой отец жив, — крикнул Николай. — Вы ошиблись. Вы принимаете меня за другого —
— Ваш отец не барышник Бон, — сказал незнакомец, медленно и очень тихо. — Если вы его принимаете за отца — тогда этот вечер — дастся мне очень тяжело. Я тогда должен был бы вас кое в чем убедить — Думаю, я этого не сумел бы — Мне, значит, пришлось бы у вас — попросить прощения — и признать, что я был одурачен — каким-то сном — или наваждением.
Николай почувствовал, как все силы сопротивления в нем ослабли. Но он решил обороняться до последнего, на бастионах лжи. Он не хотел быть распознанным. Правда[?], чем можно ответить на такое, он не знал. Но он ведь определенно и не обязан что-то говорить в ответ. Он уставился на раскрытую книгу незнакомца и только теперь понял, о чем она: о шведской грамматике. «Иностранец, — подумал он. — Конечно: это заметно по голосу. Иностранец — но тогда нет никаких сомнений — что он ошибается». Однако едва Николай дошел до этого рассуждения, как его будто пронзила молния. Он перестал думать и что-либо ощущать; он видел теперь только белое пламя, поглотившее все его чувства. Он даже больше не слышал, что говорит незнакомец. Или если и слышал, то его мозг не упорядочивал это в привычные представления. — То, что он в конце концов уловил, едва не заставило его сердце разорваться.
— Ваш отец — композитор Аниас Хорн, мой друг. Не хочу думать, что меня обманывает ваше лицо, почти такое же, как у него. Я часто — каждый день — видел его. Я наблюдал за его мимикой. От меня не укрылись даже ее мельчайшие детали: как именно уплотняются мышцы, сообщая лицу то или иное выражение. — Бьюсь об заклад, я мог бы догадаться, какие чувства движут вами в данный момент. Потому что у вас те же мышцы — мышцы, сформированные по той же модели. И глаза — и губы, скорее узкие, чем выпуклые, — и слабоватые руки. Я бы охотно их пожал — доверительно — для сравнения —
Николай вздрогнул, сам не зная отчего. Он смотрел на незнакомца; но он[?] его не видел. Мальчик потянулся к бутылке, наполнил свой бокал, выпил.
— Ваше здоровье, — крикнул он. Некий голос возле его уха сказал: «Если он тебя сейчас задушит — это к лучшему». Незнакомцу удалось ухватить руку Николая. Он крепко держал ее, сжимал, гладил.
— Понимаю, что вам неприятно. Я бы охотно избавил вас от такого потрясения, но как я мог бы это устроить? Если вы не согласны, что я имею право обращаться к вам как к тому, кто вы есть. — ; и не желаете быть сыном того, о ком невольно свидетельствуете —. Стыдиться его вам незачем. Лучших отцов, чем он, имеют лишь очень немногие —
Николаю наконец удалось, не проявив особой бестактности, высвободить руку. Его лицо выражало теперь только замешательство и ужас. Эту неожиданную атаку нельзя было прекратить, прибегнув ко лжи. Больше вообще ничего нельзя было прекратить. Судьба свистящим снарядом пронеслась над его головой. И оглушила его.
— Назовите, по крайней мере, ваше имя, — сказал он жалобно.
— Вы его еще узнаете, — ответил незнакомец. — Но прежде позвольте, чтобы я вел себя с вами более дружески — чтобы обращался к вам по имени и отбросил это неуклюжее «вы». Вы еще столь молоды, еще почти мальчик, и мне больно, что я вынужден мучить вас этими ледяными словами. Я бы хотел, напротив —
Николай поднялся.
— Вы можете спокойно называть меня Николаем. Я еще школьник — к тому же невелик ростом — я только не понимаю, какое удовольствие вы находите в том, чтобы называть меня Хорном, тогда как моя фамилия — Бон.
Так он еще раз попытался отстоять свой оборонительный рубеж.
Он быстро удалился, попросив женщину проводить его в снятый на ночь номер. Он, правда, надеялся, что незнакомец еще что-то крикнет ему, поспешит вслед, вернет его. Однако ничего из всего этого, ожидаемого или возможного, не произошло. Николаю ничто не помешало исчезнуть.
Трудно сказать, кто же из них двоих был больше разочарован таким поворотом событий. Смущенный незнакомец остался сидеть, мучимый навязчивыми мыслями; а мальчик, ведомый молодой женщиной, стал подниматься по холодной, как лед, лестнице. Можно предположить, что ангел и демон договорились: теперь, мол, их задача — вмешаться в происходящее.
Комната, которую отвели Николаю, предлагала очень мало удобств. Она располагалась в конце длинного коридора и была едва ли теплее, чем прискорбно холодная ночь за окнами. Женщина, правда, уверяла, что прямо за стеной — дымоход, согревающий помещение; поэтому нет особой нужды растапливать печку. И потом, дескать, у столь молодых людей, как известно, горячая кровь. — Кровать, по крайней мере, казалась хорошей. Полнилась шерстяными и пуховыми одеялами. Но Николай содрогнулся при мысли, что должен согреть ее своим телом.
Через несколько мгновений он остался один, с единственной горящей свечой. Он осмотрел умывальные принадлежности, так как хотел сполоснуть руки и лицо. Вода в кувшине замерзла. Ему пришлось сломать ледяную корку — правда, совсем тонкую, — чтобы струя потекла. Оконные стекла, за шторами, лишь слегка заиндевели: очевидно, в комнате долгое время никто не жил. За окном еще можно было распознать мерцающую проселочную дорогу.
Чтобы справить нужду, Николай вышел в коридор. Повсюду немилосердный холод, в окнах — бледный свет, распространяемый снежным ландшафтом. Ах, чего бы он только ни отдал, чтобы под благовидным предлогом вернуться в теплую гостиную! Какие мытарства он навлек на себя, когда, поддавшись капризу и без какой-либо необходимости, если не считать тяги к неведомым приключениям <…>, остановился в этой уединенной гостинице!
Он теперь решился забраться в постель как в единственное надежное прибежище. Правда, пока что продолжал расхаживать по комнате; время от времени взглядывал на пламя свечи; удивлялся, что для него здесь повесили целых четыре полотенца, каждое размером со скатерть, которые — при столь скудном количестве воды для умывания — явно не могли найти никакого применения. Он попытался превратить свои мучительные ощущения в постижимые мысли в представления, обладающие запасом прочности. «Судя по всему, этот незнакомец может быть только одним из двух, — сказал он себе. — От меня зависит, какое предположение я предпочту. Ведь сам он до сих пор так и не назвал свое имя. Это подозрительно. Почему бы тот. кто настаивает, что знает меня, — если бы он был Тутайном — так дслгс избегал возможности мне представиться? Он ведь всячески пытался наладить общение со мной. Это я определенно почувствовал. Были бы такие попытки настолько мучительны для меня, если бы их предпринимал не кто иной, как Тутайн? Если да, то это означало бы, что у меня плохой инстинкт — или что я так робок, что не заслуживаю достигнутого мною возраста. К сожалению, вероятнее другой, позорный вар-it ант: что я провожу ночь под одной крышей с убийцей моего отца. — >
Когда он, разговаривая с собой, добрался до этого пункта, к нему поспешно приблизился ангел, чтобы загородить его мыслям дорогу ужаса. И заговорил: «Какой же ты глупый! Ради чего убийца твоего отца стал бы выдавать себя? Разве он, наоборот, не поставил бы на кон всё, лишь бы только не привлекать внимание к сходству между тобой и убитым? Разве не отрицал бы, даже клятвенно, что когда-либо был с ним знаком? И разве этому несчастному пришло бы на ум сказать, что он знал тебя, еще когда ты весил восемь фунтов? Как бы он мог назвать из головы именно это число? Никто, кроме матери, не говорил тебе, что ты, когда родился, весил всего восемь фунтов. Ах, меня очень расстроило, что ты вел себя настолько вопреки разуму и собственным желаниям. Хотя твоим долгом было довериться незнакомцу — ведь тебе в родительском доме часто рассказывали о друге твоего отца. Тогда он бы сразу признался, что это он и есть. Теперь же он наверняка полагает, что его имя для тебя — пустой звук; и, вероятно, боится, что, хоть и знает тебя, останется для тебя незнакомцем, даже после того как представится. Разве тебе не приходило в голову, что ему, возможно, было бы приятно, если бы ты рассказал о старом Фалтине и о чувствах твоего приемного отца — что они оба послали тебя сюда, не скрывая желания, чтобы ты встретился с ним, Тутайном, и получил от этого радость или какую-то пользу? — Почему же ты все сделал шиворот-навыворот и испортил благоприятное стечение обстоятельств? Ты путешествуешь, храня в чемодане портрет упорно разыскиваемого тобой человека, — а когда его наконец выводят тебе навстречу (поверь, такую встречу было нелегко организовать), ты бежишь от возможности по-настоящему с ним познакомиться! Ну и как теперь, по-твоему, нужно исправлять то, что было испорчено? —»
«Я хочу лечь в постель, — прервал его Николай, — я на это решился. Меня сильно знобит; что неудивительно. Пусть даже я все сделал неправильно; но ведь и он не назвал мне своего имени. Как бы я его узнал? Не по костюму[?] же! А лицо у него вообще без возраста. Меня обескуражило то, что я ничего не прочел на этом лице. Во всяком случае, оно меня взволновало, потому что — хотя я не мог бы определить его возраст — показалось мне совсем молодым. Моложе, чем у моего отца. И это тоже противоречит тому, в чем ты пытаешься меня убедить».
«Ты хочешь тотчас найти для всего объяснение, — сказал ангел. — Умение ждать — одно из важных достоинств. Ты правильно говоришь, что это лицо не имеет возраста, но почти сразу же — что оно совсем молодое. Если возникло такое противоречие, значит, должна быть какая-то ошибка — или стечение обстоятельств, тебе пока неизвестное. Ты мог бы потребовать объяснений для всего; но предпочел от этого воздержаться — поскольку не хочешь отказываться от лжи»
«Моя ложь оправданна. Если это Тутайн, он должен ее уважать. Если же он не готов ее уважать, значит, он — кто-то другой».
«Может, он и будет ее уважать, — сказал ангел. — Ты разве не помнишь, что он пожелал вести себя с тобой более дружески и что связал это желание с просьбой разрешить ему называть тебя Николаем? Нe значит ли это, что он хотел бы избегать твоего семейного имени — Бон или Хорн?»
«Он считает меня более молодым, чем я есть, — совсем еще ребенком».
«Он знает, насколько ты взрослый. Если он видел тебя, когда ты только родился, то вряд ли сильно ошибся, подсчитывая твой возраст»
«Я не стану спускаться в гостиную, — сказал Николай. — Пусть будет, что будет. Никто не увидит моего страха. Никому не придется меня жалеть».
«Я, значит, ни в чем тебя не убедил?» — спросил ангел.
«Нет, — ответил Николай. — Нет. Нет. Нет».
Он раскрыл постель. Из-за дуновения воздуха свеча едва не погасла. Он расправил шерстяное одеяло. Потом начал раздеваться. Преодолевая себя, разделся догола и надел ночную рубашку. Собрался запереть дверь, но обнаружил, что ключа нет. «В сельской местности двери не запирают, — подумал он. — Только дураки вроде меня чего-то боятся. Как будто судьбу можно изменить одним поворотом ключа». Он снова подошел к окну. И теперь услышал с дороги бубенцы саней. «Я в самса крайней точке мира, — подумал он. — По этой дороге ездят лишь изредка. Я должен как-то пережить эту ночь, несмотря на свой страх. Я оставлю зажженную свечу, пусть горит, насколько ее хватит. Неужели я всерьез боюсь, что меня убьют в моей постели?»
Он посветил под кроватью, прежде чем забраться в нее. Когда он натянул на себя пуховое одеяло, ему показалось, будто он прикрылся покалывающим снегом. Зубы у него громко стучали. <Я здесь никогда не согреюсь, — подумал он. — Дыхание примерзнет к простыне». Он подрыгал ногами, чтобы пещера из пуха стала непроницаемой для воздуха. Едва он заботливо заделал все самые грубые щели, как вверх по нему поползло ледяное окоченение, потрескивающее дыхание цепенящего холода; оно проникло вплоть до самого сердца, вплоть до языка в теплом рту. Тут он увидел, как дверь медленно отворилась. На пороге возник незнакомец. С горящей свечой в подсвечнике. Переодетый на ночь в пижаму какого-то невзрачного цвета. Он шагнул к кровати, поставил свою свечу рядом со свечой Николая.
— Я пришел, — начал незнакомец (было заметно, что он тоже дрожит, от холода или возбуждения). — Я не хотел пугать тебя. Просто в комнатах и кроватях так холодно. — Я замерз. — Я хотел попросить, чтобы ты разрешил мне лечь с тобой. — Чтобы мы друг друга согрели. — Мне нехорошо. — Думаю, сегодня я мог бы замерзнуть насмерть —.
Николай от страха почувствовал тошноту. Но он откинул одеяло, хоть и дрожал. Незнакомец определенно хотел лечь к нему и все же какое-то время медлил; наконец он растянулся рядом с мальчиком, натянул одеяло на них двоих. Пару минут каждый чувствовал только дрожащее тело другого, беззвучные всхлипы. Звук стучащих зубов был отвратителен. Страх Николая стал безграничным. Мальчик не думал о том, что сейчас умрет, но само его тело боялось этого, его тело чувствовало отвращение и горечь. Он преодолел себя, чтобы заговорить:
— Назовите, по крайней мере, ваше имя. — Теперь вы не можете больше скрывать его от меня —
— Зачем оно тебе, — ответил незнакомец. — Ты все равно ведь, похоже, не знаешь его, ты никогда прежде его не слышал. Предполагаю, ты будешь разочарован. — Тутайн — Альфредом Тутайном меня зовут.
Николай некоторое время молчал. Потом прошептал: «Я знал это».
Но именно теперь, когда невыносимое напряжение разрядилось, когда страх отдалился от плоти, тело начало, всеми своими частями, сотрясаться от дрожи. Однако это длилось недолго. Тутайн еще спросил: «Откуда же ты знаешь мое имя?»
Николай не отвечал. Он приник к Обретенному настолько близко, насколько это было возможно. Он искривил свою спину, чтобы она вся поместилась в выемку, образованную животом и грудью Другого. Он немного расслабился, чтобы та рука могла протиснуться под его шеей; он даже отважился отвести свою руку назад, чтобы почувствовать тело другого человека и еще отчетливей осознать[?] его[?] присутствие. И в то время как пространство рядом с ним таким образом превращалось в нечто новое, непостижимо желанное, полностью заполняющее сознание, его худенькое тело чувствовало благодатное воздействие ближнего тепла — утешительную защиту от холода. Он зарылся головой в ладонь Тутайна. Шепнул: «Я сперва очень испугался; но теперь я счастлив».
Тутайн, собственно, пришел, чтобы продолжить прерванный разговор с мальчиком. У него много всего скопилось на сердце, и он хотел как можно скорее облечь это в слова. Но теперь он решил, что поведение Николая полностью изменило странную ситуацию, в которую он, Тутайн, себя поместил. Он лишь искал какой-то предлог, чтобы заговорить, — и сам не заметил, как оказался здесь гостем на всю ночь. «Это ребенок, — думал он. — Он не догадывается, что к нему приблизились взрослые силы разрушения и исступления. Он, по сути, воспринимает меня просто как удобную грелку». Вслух он сказал:
— Я в самом деле думаю, что ты устал. Не пытайся во что бы то ни стало сопротивляться сну. Если глаза у тебя слипаются, это нормально. Если тебе хочется молчать, это тоже нормально. О чем нам следует поговорить, не поздно поговорить и завтра. Мы должны лучше узнать друг друга. Каким способом — не имеет значения. Некоторые люди посылают вперед свое тело, а уж потом выказывают характер; другие предпочитают сперва задействовать дух, а тело предлагают в последнюю очередь. Каждый ведет себя в соответствии со своей натурой и со своим дарованием. Но то, что мы здесь вместе лежим в постели, — только начало. Начало, правда, не вполне согласующееся с моими намерениями. —
— Я вам противен? — ошеломленно спросил Николай.
— Дорогой мальчик, — сказал Тутайн, — этого я, говоря по правде, не могу знать, потому что хочу быть с тобой. Я захотел быть с тобой[?] — и тотчас важным стало только то, что нравится тебе. Если тебе приятно, что мы лежим рядом и согреваем друг друга, значит, самое важное на свете для нас — что мы это делаем; — а всем прочим можно пренебречь. —
— Но у вас ведь есть намерение — какое-то определенное намерение по отношению ко мне, — сказал Николай. — Ох, прошу, поступайте соответственно вашему намерению, каково бы оно ни было. Я подозреваю, что это счастье, это новое чувство — предназначено не для меня — или, во всяком случае, будет очень коротким. —
— Мое намерение — мое первое намерение я тебе уже высказал: я хочу быть с тобой — хочу, чтобы ты оставался поблизости от меня — пока я не обрету уверенность в тебе — как я это понимаю. Если ты пойдешь мне навстречу и захочешь, чтобы я оставался возле тебя если не сочтешь, что я тебе в тягость, — тогда это и будет соответствием моему желанию. Нынешнюю ночь я не стану для тебя портить — я позволю тебе полностью управлять мною — буду совершенно таким, каким я тебе нужен. Ты должен получить первое впечатление обо мне. Я тоже должен приблизиться к тебе, и я думаю, что из нас двоих именно мне придется труднее. Я должен научиться отличать тебя от твоего отца. Я должен привыкнуть к тому, что ты, в отличие от него, живой. Для меня ты, пока, — часть умершего; и, вероятно, это мудрое решение: что я прежде всего должен убедиться в твоей теплоте. Убедиться в том, что моему восприятию представляется самым невероятным. Что твоя голова покоится на моей ладони, а не гниет. — И поскольку для меня так важно знать, что ты жив: что ты и сейчас здесь, и завтра будешь здесь, и еще через год, — постольку я не могу задаваться вопросом или решать, нравишься ты мне или нет. Человек ведь не спрашивает себя, нравится ли ему воздух, которым он дышит. Воздух — важная часть всех жизненных процессов. И ты тоже — на данный момент — или на долгое время — стал важной частью моего бытия — преобладающей частью моих воспоминаний и лучшей частью моего будущего. Поэтому я не отвечаю на твой вопрос. Я — в твоем полном распоряжении. Чего тебе еще? Любовь показалась бы чем-то немощным в сравнении с таким твоим всевластием надо мной.
— Боже, Боже, — простонал Николай, — они ведь всё мне рассказывали: вы, дескать, умеете так говорить, что у слушающего сердце переворачивается в груди, — и теперь я сам в этом убедился — теперь я плачу — лью слезы — и буду в тягость для вас, если не сумею взять себя в руки. —
— Ты никак не можешь испортить мое желание — или намерение, — повторю это еще раз. Ты можешь только принудить меня говорить тебе нежные слова — до тех пор, пока ты не поверишь, что мы действительно что-то значим друг для друга и что пути наши пересеклись не случайно, а в соответствии с неким планом. Ты можешь, из-за каприза, испортить для себя эту ночь — но ты не в силах упразднить тот факт, что судьба ее тебе даровала.
— Я попытаюсь взять себя в руки, — сказал Николай. — Спина моя согрелась, это дает мне надежду. Я слишком устал, чтобы спать обычным сном, и сон мой, наверное, будет одним сплошным сновидением. Когда я проснусь, я поведу себя разумнее и попрошу у тебя объяснений. Сейчас я едва ли способен понять свои ощущения.
— Я буду совсем тихо лежать рядом и ждать, когда к тебе придет сон —
Тутайн двумя пальцами, чтобы не совершать резких движений, погасил пламя свечей. Потом тщательно подоткнул одеяло вокруг своей шеи и шеи мальчика. Мальчик, насколько это было возможно, еще теснее приник к новому взрослому другу, издал два или три глубоких вздоха и потом, успокоенный, уснул.
Тутайн же не спал. Он ждал, когда придет[?] его демон. Когда он предположил, что тот уже здесь — стоит у него за спиной, возле кровати, — он тихо спросил: «Теперь ты мною доволен?»
«Ты на правильном пути, — ответил демон, — но не преувеличивай легкость своей задачи. До сих пор для тебя все складывалось таким образом, будто тебя заранее ждали. Лечь в постель к подростку — и не встретить с его стороны сопротивления — довольно необычно. Обычно мальчики боятся любого переживания, путающего их своей глубиной. Они даже более впечатлительны, чем девочки. Тем более этот, которого фривольные мысли едва ли уже посещали. Его ангел принял твою сторону, иначе твои грубые замашки привели бы к серьезной беде. — Ну да ладно; сейчас ты ближе к цели, чем мог бы надеяться; однако, прежде чем ты продвинешься еще хоть на шаг, я хочу, чтобы ты мне поклялся. — Ты должен связать себя клятвой, и в будущем я буду ловить тебя на слове. Здесь тебе не поможет обман, как это обычно происходит между людьми —. Если не выполнишь клятвы, я стану преследовать тебя, с помощью всей своры, которой ты так боишься. Пока что ты ничего не обещал; но я полагаю, что выбора — клясться или не клясться — у тебя нет. Мы свели вас вместе, а потому и наше желание значимо не меньше, чем твое. Мы способны ввергнуть тебя в несчастье — в любой момент, когда нам заблагорассудится. Ты нуждаешься в нашем благоволении. Я почувствовал симпатию к его ангелу; и тот тоже меня немножко любит, потому что я — один из тех миловидных, невоняющих демонов, которых люди охотно терпят в своих комнатах и даже, без возмущенных криков, на церковных скамьях (особенно если сзади этим демонам подпирает спину какой-нибудь ангел, считающий их ровней себе)».
«В чем же ты требуешь, чтобы я поклялся?»
«Сперва осознай, с кем или с чем ты имеешь дело. С сыном Густава Аниаса Хорна. Это мы уже установили. Но это еще ничего не говорит о его внутреннем устройстве. Наследственность, состоящая из нескольких капель крови, — это одно; другое — поток Творения, несущий воды времени и судьбы и обусловленные им осадочные мутации, из-за которых дети становятся непохожими на родителей. Этот вот […] — худенький мальчик, который и в будущем едва ли нарастит чрезмерно обильную плоть. Значит — нет в нем ничего такого, что могло бы стать соблазном для чувств; и твоим чувствам, весьма бурным, тоже ничего не обещано. Ты не должен набрасываться на него, как волк на добычу — Ты должен служить ему — быть для него по-настоящему полезным. То, чего до сих пор ты не хотел или не мог, ты должен теперь хотеть и мочь. Обмани себя, о чем речь! — Своими руками — прикоснись к нему, ощупай его! Он спит так крепко, что не проснется».
Тутайн осторожно шевельнул той рукой, что не лежала под шеей мальчика, сунул ее под скомканную ночную рубашку, ощупал худое, незавершенное тело.
«Ты должен поклясться этими волосами и мочкой уха, к которой прикасаются твои губы; ударами пульса, которые чувствует твоя левая рука; этой узкой грудью, которую ты только что погладил; миниатюрностью пупочной ямки, этого шрама, оставшегося от уходящих в бесконечную даль кровеносных сосудов, посредством которых далекие предки вскармливали возможность своего возвращения в мир; капелькой пота, которая, когда ты прикоснулся к его паховой области, оросила твои пальцы; поклясться этим ребенком, который тебе не нравится, потому что характер его недостаточно дикарский; чьим скрытым силам ты не доверяешь, потому что они не соответствуют твоим силам; чьим доверием ты мог бы злоупотребить, лишь преодолевая себя, потому что другие, которые любят тебя меньше, чем он, с гораздо большей готовностью пошли бы навстречу твоим желаниям, да и в телесном плане лучше приспособлены, чтобы доставлять удовольствие. Но ты должен поклясться именно этим мальчиком, который ничего у тебя не просит, ничего тебе не обещает».
«Я понимаю, что должен посвятить свою жизнь ему. И я клянусь этой кожей, к которой прикасался и все еще прикасаюсь —»
«Учти, это не только аскеза для твоих чувств — то, что налагается на тебя, — но и обет послушания — противоречащий твоему здравому смыслу. — Ты еще ни в чем не поклялся — или все же поклялся, однако я пока не принял твою клятву, — для тебя пока еще возможно бегство в авантюру, в опасную жизнь. Но тебе придется вступить в эту авантюру, не имея никаких средств. Твое прошлое стало беспредметным; ты не можешь использовать его для строительства будущего. Его здесь больше нет. Я помог тебе — можно сказать, актом попустительства — то есть тем, что превратил тебя в необработанный кусок природы, — сделать это прошлое не имеющим силы. Ты ничего не забыл; но ты действуешь и вправе действовать так, как если бы забыл. — А вот он, этот мальчик с худеньким телом, который скоро станет точным подобием человека, некогда хорошо тебе знакомого, — тогда как материнская кровь не будет оказывать на него большого влияния, — он даст тебе прошлое, с которым ты сможешь жить. Он будет тем, кто не умер, кто не гниет в земле, чей череп не раскололся в твоих руках, — он будет теплом, как и происходит уже сейчас, — которое для тебя нужнее любого другого тепла. Приставленный к нему ангел привел его к тебе… — но теперь я возьму с тебя клятву, если ты готов. Ты не должен искать преимуществ для себя — а лишь давать преимущества Другому. Ты будешь иметь будущее — благодаря прошлому, которое не принадлежит тебе. Но тебе придется оплачивать свое существование — впрочем, как и другим людям, которые все усердно трудятся и обременены заботами. Не обманывай себя: жизнь не легче, чем смерть. Я знаю, не раз еще наступит такое время, когда ты будешь, как лев, метаться по клетке, гонимый неукротимой тоской по свободе. Сострадание, когда-то к тебе проявленное, ты станешь воспринимать как жестокое наказание. Ты будешь выть, словно дикий зверь, и сожалеть о данной тобою клятве. Ты будешь думать, что слишком дорого заплатил за жизнь, что ты пресытился ею еще тогда, когда она потерпела крушение из-за внезапного акта безумия, из-за неразумности твоей грубейшей ошибки. Но если такое случится, ты в любой момент сможешь свою жизнь отбросить».
«Ты знаешь, как я устроен. Знаешь, что я ни о чем не жалею, кроме как о своей вспыльчивости, потому что она непродуктивна — бесполезна. Но я все же не желаю быть слабаком. Я поклянусь, потому что чувствую себя сильным — потому что это тоже риск — может, даже больший, чем чувственная страсть. Я никогда не отрекусь от —»
«Ты можешь вступить в игру, рассчитывая лишь на те средства, которыми располагаешь. Обдумай всё еще раз: ставка и теперь не меньше, чем-чем в прошлый раз».
«Я хочу принести клятву. И намерен сдержать ее».
«Что ж, пусть так. — Тогда слушай! И повторяй за мной: „Я хочу уважать Николая (можешь называть его по-любому, как тебе больше нравится) и помогать <ему> — потому что к его отцу я в свое время не отнесся с уважением и не помог ему, — и хочу впредь делать для него все лучшее, на что я способен, как если бы я любил его как самого себя“».
Альфред Тутайн приподнялся, склонился над головой Николая, кротко поцеловал его в сонные губы.
— Колай, — сказал он, — не бойся! В комнате больше нет никакого чужого голоса. Есть только я —
Николай застонал, перевернулся на другой бок, примостил голову на грудь Тутайна. Тот снова поправил одеяло; смирился с тем, что мальчик больно толкнул его коленом. И еще долго лежал без сна. А перед тем как он заснул, по его щекам побежали слезы, увлажнив и волосы мальчика.
Трудно сказать, кто из них двоих наутро первым открыл глаза, ведь это было почти одновременно. Николай поначалу казался несколько удивленным[?]; но потом вспомнил, что произошло ночью, улыбнулся, потянулся с удовольствием, ткнул соседа по кровати локтем в бок и вообще стал вести себя с ним довольно бесцеремонно.
— Я хорошо спал, я очень хорошо спал, — сказал он, — и мне даже было тепло.
Пока он так говорил, он испытующе рассматривал лицо Тутайна.
— Я вас точно бы не узнал, — добавил он изменившимся, слегка жалобным[?] тоном. — А ведь этого по меньшей мере от меня по справедливости следовало бы ждать.
— Послушай — если ты не против, называй меня по имени — ты его теперь знаешь. Я подумал сегодня ночью, что хочу называть тебя Колаем. Мой маленький драгоценный товарищ по сну — Колай. Если тебе нравится, чтобы я к тебе так обращался —
— Не такой уж я маленький, — возразил Николай.
— Конечно, — согласился Тутайн. — Но все же — меньше, я, — и — худее, чем я, — и уже в плечах, чем я. Если же говорить о или о кубическом объеме, то твой составит чуть больше тюловиим от моего.
— Я ведь еще не совсем взрослый, — сказал Николай, надув губи — Но скоро повзрослею.
— Согласен; не буду больше называть тебя маленьким; ведь даже и через год ты его (я имею в виду объем) не нарастишь. Я точно зияю Ты будешь таких же габаритов, как твой отец. Сегодня ночью я, между прочим, заметил —, что ты еще и — гол, как птенец, — Однако лучше не будем об этом. Нравится ли тебе имя, которое я тебе дал, — вот что хотелось бы знать.
— Да — замечательно — что вы его придумали, — сказал Николай, слегка покраснев.
— Колай, запомни! Меня зовут Тутайн — и поскольку мы теперь друзья — и хотим оставаться друзьями — то тебе пора отвыкать от светского обращения на «вы» с чего это ты так уст авился на меня?
— Если я — гол, как птенец-то надо полагать, что тебя-то уж никак не назовешь голым птенцом, — выговорил Николай, с усилием преодолевая себя, и цвет лица у него сделался пурпурным.
— Человек вообще не особенно волосат — кроме — Почему ты вдруг захотел меня — наказать за мою маленькую дерзость?
— Я на самом деле не хотел тебе говорить ничего неприятного, — стал оправдываться Николай, у которого вдруг перехватило <дыхание>. — Я — у меня просто есть твой портрет — рисунок — и на нем не видно — особой волосатости —
— Рисунок —? — переспросил Альфред Тутайн с некоторым неудовольствием.
— Да, да — рисунок, который сделал ты сам. —
— Ну да — да. Я действительно прежде — много лет назад — баловался рисованием. — Рисовал себя самого — да-да. И твоего отца. Да. — Теперь я припоминаю. — Покажи мне тот рисунок, что у тебя.
— С удовольствием, — сказал Николай. — Но я хотел бы еще и — хоть раз сравнить — сравнить — действительность — с изображением. — Не сердись — Я — я — мне так стыдно.
Он зарылся лицом в подушку и всхлипнул.
— Колай, послушай — ты ведешь себя как ребенок. — Подними голову — Тут нечего стыдиться, когда просишь — друга — о такой мелочи. Правда, в комнате все еще холодно — это единственное мое возражение — но оно, само собой, не в счет. — Доставай же рисунок. Быстро выпрыгивай из кровати —.
Николай неловко и медленно высвободился из одеял, подошел к чемодану, достал графический лист. И снова залез в постель. Оба теперь рассматривали рисунок, который Тутайн держал то близко, то на некотором отдалении от их лиц[?]. Он сразу вспомнил эту работу.
— Ты был на Фастерхольме? — И теперь возвращаешься оттуда? — спросил он.
— Да, — ответил Николай, — я побывал на могиле. Я привез венок — мои родители, мама и барышник Бон, — и наш старый городской синдик Фалтин послали меня, чтобы —
— Это ты мне расскажешь, во всех подробностях, после, — перебил Тутайн, — а сейчас скажи только, где они похоронили его — твоего отца.
— Совсем близко от дома — на каменистой пустоши. Ветеринар Льен […] рассказал, что это каменная могила — земли там вообще нет. Мой отец будто бы сам распорядился, чтобы взрывники сделали могилу в скальной породе.
— Да, да, — подхватил Тутайн, — об этом мы с ним однажды — долгое время назад — разговаривали. Могила, правда, должна была предназначаться и для меня. Но из этого плана в итоге ничего не вышло. — Он теперь снова обратил все внимание на рисунок. — Да-да, — […] припоминаю. Это я, действительно. Я с тех пор — в смысле объемов — не особенно изменился. — Голова, к счастью, отсутствует.
— Почему — к счастью? — спросил Николай.
— Когда-нибудь узнаешь, — ответил Тутайн. — Рисунок вполне хороший, я вправе себя похвалить. — А похож ли он — решать тебе.
Он быстро поднялся; и через мгновение уже стоял, голый, возле кровати. Николай даже чуточку испугался, столь внезапно увидев перед собой эту мужскую фигуру — свидетельство взрослости его нового друга.
Он тотчас преодолел робость, не причинив ущерба идеалу: словно перепрыгнув через собственную неполноценность, то есть ощущение, что у него самого развитие пока не достигло завершающей стадии. Ведь в его представлении возрастной разрыв между ним и Тутайном был очень велик. Подтверждение этому он сразу и обнаружил в срединной части тела своего друга. Да и вообще — по сравнению с ним самим Тутайн отличался более крепкой телесностью. Кожа у него, например, была зернистой и коричневатой, а мускулы под ней — заметно выраженными и твердыми.
Однако «голым, как птенец» был и этот человек. И еще он отличался особой моложавостью, которая крайне удивила бы Николая, если бы мальчик сформировал о ней четкое суждение — вместо расплывчатого.
Тутайн постарался […] принять такую же позу, какая была запечатлена на рисунке, и Николай теперь тщательно сравнивал прообраз и изображение.
— Сходство просто поразительное, — сказал он после долгой паузы, целиком заполненной сличением того и другого. — Грудь совершенно такая же; и руки, хотя на рисунке они только намечены; — живот и сейчас имеет те же странные, очень красивые паховые складки. Бедра тоже остались такими же гладкими и округлыми — если отвлечься от шероховатости кожи —
— Скоро закончишь? — спросил Тутайн.
— Ты, наверное, озяб, — признал Николай. — Температура действительно не самая подходящая, чтобы выставлять живые статуи[?].
— Можно, я вернусь в постель?
— Да-да — но такой, как ты есть, — дело в том, что у меня к тебе просьба — очень большая —
Тутайн уже <опять> лежал рядом с ним.
— Что за просьба?
— Я хотел бы раз — один только раз — поиграть с тобой — во всадника и коня. — Как играют друг с другом Асгер и Сверре. Это прекраснейшая игра, какую я знаю. Но мне самому не доводилось играть в нее. Я никогда не имел — никого — кто захотел бы со мной поиграть. И вот теперь такая возможность — если, конечно, ты не считаешь себя слишком взрослым для подобных забав. Тебе предстоит быть конем.
— А что это за игра?
— Ты ляжешь на живот — я заберусь тебе на спину. Потом я начну скакать верхом — так ловко и так по-дикарски, как смогу. Ты вправе делать прыжки и подниматься на дыбы, но только не падать на бок — это было бы не по правилам — да и кровать для этого не особенно приспособлена.
— Но я вовсе не хочу тебя сбрасывать. Я уже стал терпеливым, послушным, староватым конем — который не хочет причинять тебе неудобства.
— Боюсь, тогда игра не получится, — возразил Николай.
— А разве недостаточно, если я постараюсь скакать быстрым галопом?
— Можем разок попробовать.
Тутайн лег на живот, и Николай <вскарабкался> ему на спину. Он сжал бока коня своими узкими шенкелями, уперся руками в плечи животного и принялся сильно раскачиваться, двигаясь вверх и вниз.
Быстрее, чем думал, достиг он Страны Грез. Конь, несший его, был шестиногим волшебным скакуном; терпеливым и не знающим усталости. Порой конь спрашивал: «Куда тебя отвезти, молодой хозяин?» И всадник всякий раз отвечал одинаково: «Дальше — еще дальше!»
Отрешенность Николая — его не-присутствие в этом реальном месте — была столь велика, что в какой-то момент он <конвульсивно> вскинул руки, набрал побольше воздуха в грудь, приподнялся в седле и, пошатнувшись, откинулся назад, не заботясь о том, что может сломать жеребцу спину. Он вскрикнул от радости, задохнулся от напряжения. Излив таким образом все удовольствие и тревогу, какие накопились в нем. Потом он по второму заходу терзал и подгонял бедного Тутайна до тех пор, пока силы его не оставили, пока сердце не начало биться так неистово, будто хотело выскочить из груди. Тогда он, задыхаясь, рухнул — всей длиной тела — на своего взрослого друга. За прожитую им 16[?]-летнюю жизнь он не знал ничего, что сравнилось бы с этой скачкой, — никакого другого события, никакой другой грезы. И все-таки он испытал нечто вроде отрезвления. Эта радость — которая вобрала в себя всё, полностью захватила его существо, растранжирила за одно мгновение мечты многих лет — была слишком велика для его сил и слишком неповторима. Она охватила и пронизала насквозь все его существо: его тело и его душу. Он простонал: «Ах, если бы нам навсегда остаться каменным всадником и каменным конем!»
Тутайн услышал эти слова. Он чувствовал пот разгоряченного мальчика — выделения, для него неприятные. Он уловил только грубый аспект такой скачки — телесную одержимость — и не умел объяснить столь явный восторг Николая. Он, правда, не утаил от себя, что и ему игра доставила искру радости — возможность ненадолго забыться.
— Это действительно полезное и согревающее упражнение для начала дня, однако кровати оно точно не на пользу, — сказал он после долгого молчания. — Мои кишки подверглись такой встряске, какой они не знали уже давно; легкие выжаты, как лимон; почки перенапряглись; да и бока ты мне здорово намял.
— Если ты смеешься надо мной… — начал Николай и не закончил фразу.
— Вовсе нет — я ведь сам предоставил себя в твое распоряжение в качестве терпеливого коня. Конь — это конь, он для того и нужен, чтобы им пользоваться. Но я не ожидал — что ты проявишь столь мало деликатности по отношению к чужому предмету мебели. Думаю, матрац уже лопнул. Во всяком случае, спина моя в какой-то момент подозрительным образом прогнулась. А такой старый коняга —
Николай, похоже, не уделил этой речи должного внимания. Он лишь потрепал старого конягу по густым каштановым волосам. И потом заявил с ноткой компетентности в голосе:
— Я хочу знать, сколько тебе лет. Заглядывать в зубы — это мне не поможет, а на голове у тебя нет ни единого седого волоска.
Тутайна такие слова — хотя он не ждал их именно в тот момент — не застали врасплох. Он понимал, что рано или поздно придется давать на сей счет какое-то разъяснение. Но для начала он все же попытался прозондировать почву.
— А сам ты как думаешь, сколько мне лет? — спросил он.
— У меня нет опыта подобных оценок, — ответил Николай. — Что ты старше, чем я, — это я понимаю. Но между возрастом в двадцать пять и в сорок лет для меня пока нет четкой разницы. Мне пришлось бы делать такой выбор на основе недостоверного ощущения.
— И что подсказывает тебе твое ощущение?
— Что я вряд ли отважился бы скакать на сорокалетием коне.
— Ты, значит, полагаешь, что я моложе — значительно моложе —?
— Даже не знаю, что ответить. У меня так странно на душе. На меня влияет произведенный мною подсчет. Если человеку только шестнадцать, то в его представлении тридцать лет — уже достаточно солидный возраст —
— Ну давай, говори! — Ты, значит, подсчитал — А сколько лет барышнику Эгилю Бону —?
— Моему приемному отцу тридцать шесть или тридцать семь — примерно. Я даже точно не знаю —
— И если теперь ты сравнишь меня с ним —?
— Уже сравнивал. Это и внушает мне неуверенность. — Он, как мне кажется, — значительно старше. — Его лицо — а прочие части тела я едва знаю —
— Но ты подсчитал, что я должен быть старше, чем он. — Во всяком случае, полагаешь, что не могу быть моложе —
— Ты наверняка мог бы помочь мне в моем неведении. —
— Я в самом деле старше, чем твой приемный отец, — однако моложе другого отца, настоящего. —
— Да, — согласился Николай, — по моим подсчетам тоже так выходит. — И все же я не Moгy поверить — что тебе сорок лет. Конечно, мое суждение поверхностно — все люди разные — это я уже усвоил — и все же —
На его глаза навернулись слезы.
— И все же дело обстоит именно так, как я сказал и как ты сам подсчитал, Колай, — продолжал Тугайн. — Я только должен тебе кое в чем признаться. Я экспериментирую с собой — со своим телом. Я — мало-помалу пришел к мысли, что нужно время от времени пить лошадиную мочу. Мочу беременных кобыл. А не молоко. — Да — только не ужасайся сразу. — Это не очень приятно. Но, с другой стороны, и не так противно, как тебе, наверное, кажется. Лошади — красивые животные, это ты знаешь. — Моча должна быть свежей и еще теплой. Она, как говорят, содержит гормоны. Гормоны — чудодейственное природное лечебное средство. Кобыла должна быть беременной жеребчиком, потому что сам я мужчина. Если она вынашивает жеребенка-кобылу, то я делаюсь сонливым от такого странного лекарства. Я сразу чувствую, о каком варианте беременности идет речь —.
Николай не мог справиться с изумлением. Он хотел что-то ответить, но до этого дело не дошло. Он не сомневался в правдивости <рассказчика>; тем более что о гормонах слышал и раньше. Но ему не сразу удалось встроить услышанное в привычную действительность[?].
— Только со второго месяца беременности материнское тело производит эти чудодейственные вещества — способные омолодить такого человека, как я. Наверняка омолодиться удалось бы и другим людям, если бы они набрались терпения, потребного для подобного эксперимента, решились бы опробовать на себе необходимые дозы — и побороли отвращение. Думаю, тут нужно еще, помимо прочего, изначально иметь здоровое тело — или по меньшей мере безупречные почки — и хороший желудок — словом, такую конституцию, как у меня.
Николай все еще не мог говорить.
— Ты что, не веришь мне? — спросил Тутайн. — Прижмись носом покрепче к моей коже и сделай глубокий медленный вдох — тогда ты откроешь для себя, что я немного пахну лошадью — точнее, кобыльей мочой. — Кожа ведь и должна выделять пахучие вещества — это ее задача.
Николай удивился еще больше. Он послушно прижался носом к месту между лопатками Тутайна, пытаясь распознать указанный ему запах. И действительно ощутил острый, отдающий гарью аромат, напоминающий ослабленный запах лошади.
— Значит, я и в самом деле катался — в каком-то смысле — на коне? — спросил он восторженно.
— Если ты считаешь лошадиную мочу — или ее запах — в каком-то смысле конем, то, конечно, да, — ответил Тутайн. Он повернулся так, чтобы видеть Николая.
— Что ж, давай сделаем вывод из того, о чем только что говорили, — продолжал он, приобняв одной рукой мальчика. — Я, в действительности, — старый <хрыч>. Но для твоих глаз я выгляжу существенно моложе. И мне бы хотелось как можно дольше оставаться для тебя этой приятной обманкой. Я буду и впредь, если позволишь, пить лошадиную мочу — чтобы — казаться настолько молодым, насколько это соответствует нашим отношениям. Впрочем, не знаю, будет ли такой фокус удаваться всегда. Возможно, за немногие годы я превращусь в старика — во что-то, что не будет для тебя особенно приятным. Твоя мать и приемный отец наверняка полагают, что я постарел. Когда я видел ее в последний раз — в то время, когда ты весил восемь фунтов, — я все-таки выглядел значительно моложе, чем теперь. — Я в любом случае не хотел бы, чтобы они когда-нибудь — узнали о моем снадобье. Это преисполнило бы их горечью —. Колай, — испытай меня глазами и руками, насколько сможешь. — Моя кожа еще не изношена — она молодая —
Николай ощупал — правда, только поверхностно — его грудь и руки. Не сообщив результатов своей тактильной экспертизы, он вдруг начал очень обстоятельно рассказывать о родительском доме: о братьях, о дедушке, о работнике Хальде, о торговле лошадьми, о Фал-тине, о празднике Рождества и о том, что тогда произошло. — Однако Тутайн вскоре перебил его.
— Уже давно наступило светлое утро, — сказал он. — То, что мы так долго не являемся к завтраку, хозяевам гостиницы наверняка покажется неприличным. А если они узнают, что мы с тобой еще и делили одну постель — тогда извинением для нас сможет послужить разве что жуткий холод. Ведь и в самом деле именно он свел нас вместе —
Он покинул постель, облачился в свою пижаму и скрылся за дверью.
А вот Николай снова заполз под одеяло. Голова его в такой мере переполнялась новыми впечатлениями, что он бы наверняка впал в отчаяние, если бы внутри его к этому моменту не поселилась радость: блаженство невиннейшей расслабленности. Разве не был бы он безнадежно приземленным, испорченным ребенком, если бы Тутайн не пробудил в его сердце безграничное восхищение?
Тутайну пришлось долго ждать за кофейным столиком, прежде чем показался Николай. Тот попросту заснул. В скальном ущелье недвижно стояли Каменные Кони, с выгнутыми шеями и головами в сеточках вен. И он видел, что это жеребцы.
— Ты, надеюсь, не пил мочу кобылы, беременной жеребенком женского пола, и не поэтому снова провалился в сон? — пошутил Тутайн.
— Мне нужно сперва стать старше, чтобы я мог омолодиться, — ответил Николай.
До полудня он успел рассказать другу обо всех подробностях своего путешествия, о поводе к нему, о его протекании. Он посвятил много времени описанию концерта в Стокгольме и признался, что под влиянием полученных впечатлений решил больше не стыдиться внебрачного происхождения, не питать злобы к человеку, который его зачал.
Тутайн, в противоположность тому, как он вел себя до завтрака, был теперь терпеливым и внимательным слушателем. Пространный рассказ мальчика, разветвленные подробности его речи, соображения, которые он приводил, казалось, чрезвычайно усилили хорошее настроение старшего собеседника. Он много курил. Время от времени делал для себя пометки в блокноте. Когда у мальчика от долгого говорения заболел рот, Тутайн наконец прервал его:
— Теперь я много чего знаю о тебе, Колай, но тем не менее — не всё. Твое прошлое, в общем и целом, я понял. А <что> мы собираемся предпринять с твоим будущим? Ты ведь наверняка не против, чтобы к нему были причастны мы оба, — что же касается более простодушного участия твоих варбергских родных (я намеренно выражаюсь столь расплывчато), то они наверняка не встанут у нас на пути. Я, впрочем, немного опасаюсь безапелляционности твоей матери — того, с каким рвением она снабжает тебя благонамеренными рекомендациями. Возможно, моя репутация в ее глазах не столь уж безупречна. — Я всегда подвергался опасности, что меня сочтут неразумным, если мне доведется искать чего-то в тех сферах, где царит здравый смысл. Твоя мать, без сомнения, принимает меня за фантазера — даже если на словах она это отрицает, — да я и являюсь таковым — вероятно, помимо прочего. — Мое поведение — мои странные привычки (ты уже познакомился с некоторыми, но их гораздо больше) свидетельствуют против меня. — Мы должны по меньшей мере принимать в расчет возможность противодействия со стороны твоих близких, какой бы план мы ни выбрали. — Но пока что у нас нет плана —
Словесный поток Николая сразу застопорился. Ведь и раньше, уже неоднократно, он с тревогой задумывался о том, что другие называют его будущим, его жизненной целью, его профессией, его образованием, его хлебом насущным. Он знает, что те советы, которые ему осторожно дают в родительском доме, отнюдь не единообразны. Эгиль Бон всегда потворствовал его склонности к игре на рояле — а мать этого не одобряла. «Музыкант в кафе или жалкий органист — как предел мечтаний, — слышал он ее насмешки. — Тогда уж лучше торговец, продающий изюм. По мне, так пусть себе тренькает на клавишах, только пусть не надеется, что таким образом обеспечит себе наваристый суп»; и, как горько-сладкое утешение:«— если его жизнь пойдет наперекосяк, он все-таки в любой момент сможет стать торговцем лошадьми; это дело надежное и доходное — если сын наш не окажется слишком неловким и бестолковым». Со времени богатого событиями Рождества вопрос о выборе Николаем профессии, как ни странно, больше не затрагивался. Во всяком случае, мать воздерживалась от каких бы то ни было высказываний на сей счет и допускала, чтобы барышник <…>
Но мальчик и сам пока не принял решения. У него еще не было воли к будущему — или разве что очень слабая. Теперь он внезапно открывает для себя, что уже перерос прежнюю неуверенность; что у него возникла новая связь, с другим человеком; связь, которая запрещает ему по-прежнему не знать, по какому пути он хочет идти. Он не сомневается, что любит музыку, понимает ее, то есть может читать в ней как в книге. Однако боится, что все и ограничится таким «чтением» (он знает свою слабость по части композиции), что в том<го и состоит его пагубный недостаток — в привычке наслаждаться и грезить, отталкиваясь от созданного другими. Он мог бы усовершенствовать технику клавирной игры. Из него тогда получился бы хороший музыкант-исполнитель — даже такой, что допускает меньше ошибок, чем большинство коллег. Но он сомневается в своей творческой одаренности. Он вот уже несколько дней как знает — с большей определенностью, чем прежде, — что над ним нависает тень отца. Небывалое изобилие, которое <…> ему, хоть и захватило его с небывалой силой, пробудив в нем восхищение умершим, — но вместе с тем сделало малодушным по отношению к самому себе. Это изобилие образов и порывов, это, можно сказать, свирепое совершенство композиции, эта головокружительная игра с полифонией, при которой выплескиваются наружу самые редкостные гармонии, эта непосредственность высказывания, свойственная даже мельчайшей строфе… — самому Николаю определенно никогда не удастся создать что-либо подобное. Все уже предвосхищено. Самобытность той крови, часть которой досталась и ему, уже породила свой самый прекрасный цветок; его же судьба — быть сыном, потомком великого человека; душой, пребывающей на стадии спуска с вершины. — Как, зная все это, он мог бы решиться не выбрать для себя профессию барышника? Что означают все бурные грезы, которыми он питает свои музыкальные фантазии, если результаты его самых сокровенных, самых безудержных усилий сделают из него всего лишь слабого эпигона? Или его талант все же не столь малоценен, как ему кажется перед гигантским иконостасом этой уже готовой, близкой ему музыки? Может, он впал в уныние только потому, что недооценивает ту помощь, которую предоставит ему такой ремесленный инструмент, как основательное музыкальное образование? Что он сумеет предпринять — когда бы то ни было — со своим тоскованием, если уже теперь действует как убийца, пытаясь задушить единственный живой образ, проглянувший из тумана его будущего? Разве будущее бытие подарит ему хоть что-то желанное, если он заранее выхолостит его, как скотину, чтобы сделать бесплодным?
Он услышал себя, говорящего:
— Я хотел бы стать дирижером. Хотел бы когда-нибудь исполнять произведения своего отца. — Но не знаю, хватит ли мне таланта. — Я могу, по-настоящему хорошо, играть на рояле —; но я чувствую, что не соответствую новым требованиям, встающим передо мной. — У меня нет необходимого доверия к себе. — Порой мне кажется[?], что дарования, которые мне даны, во мне еще не созрели — они пока что незрелые, как и я сам. — Однажды я уже попытался сочинить музыкальную композицию — и это не только потребовало от меня неимоверных усилий — но и сама музыка получилась очень слабая — можно сказать, деревянная — она не имела ни малейшего сходства с тем воодушевлением, которое толкнуло меня на такую попытку. —
— Ох — дорогой Колай — мой дорогой Колай — я часто слышал от твоего отца такие же или похожие жалобы. Он постоянно боролся, как он говорил, с непроизводительностью своей души. Колай — Колай, где много света, там и много теней. — Это, правда, расхожая истина, и не сам я ее сформулировал. — Я предпочитаю выражаться грубее. Я действительно полагаю, что ты — еще не совсем готов. Природа еще не завершила тебя, она с тобой не торопится. Ты пока еще «гол, как птенец». Это обстоятельство — в твоем возрасте — становится поводом для многих сомнений и слез; но оно же — еще и краеугольный камень великой надежды. Ты сейчас не можешь этого оценить; — но у меня достаточно жизненного опыта, чтобы знать: именно то, что формируется медленно, обладает преимуществом длительности. Человеческие души, которые годятся для вундеркиндов, не отличаются постоянством. Только очень немногие из таких детей позже оправдывают возлагавшиеся на них надежды. — <Я не уверен в твоем таланте> однако придерживаюсь мнения, что его нужно проверить на прочность. Человек должен до тех пор поддаваться таинственному импульсу — желанию жить по-другому, чем другие люди, — пока — пока отрезвление — и заурядная бюргерская жизнь — не станут для него неизбежными. А до этого момента — до момента смерти всякого ценного прошлого — человек должен держаться мужественно и не бояться отчаянно рисковать. — Впрочем, что бы ты ни предпринял и какую бы неудачу ни потерпел — <ты> даже в худшем случае просто станешь бездельником, которому я готов помогать сводить концы с концами — пока буду жив. Я наверняка не ошибусь, предположив, что и барышник Бон имеет похожее намерение. Меня всегда возбуждала дерзость такого эксперимента. Даже не представляю, что могло бы ослабить мою заинтересованность в нем, если предметом исследования будешь ты. — Своеобразная жизнь твоего отца в любом случае оправдала себя — в глазах всех — кто ему наследует. Сам он, по всей видимости, не был счастлив. Он дорого заплатил за свои музыкальные сочинения. Но он оставил их после себя. Я много лет потратил на то — чтобы быть опорой для его слабой воли. Мы, Ко-лай — ты и я, — были сведены вместе, чтобы я еще раз — еще один раз — попытался — распознать первопричину, скрывающуюся за вещами, — тот механизм, который подгоняет живых существ бичами сладострастия и боли — который не останавливается ни перед какой бессмыслицей — воздействуя на нас голодом, страхом, бессонницей, женскими пышными бедрами и отчаянием нашего ума, — чтобы потом и я тоже смог обрести свой бюргерский покой.
— Тутайн — Тутайн — для меня почти невыносимо, что ты так говоришь. — Почему ты страдаешь? — Почему я не могу помочь тебе?
— Колай — это просто минута слабости. Я человек пропащий — и порой мне приходится признаваться в этом. Я не уважаю созданный людьми распорядок. Не уважаю добродетели и заповеди. Не знаю, как должен быть устроен тот человек, которого я всем сердцем захотел бы полюбить. — Твой отец был лучшим из всех, кто встречался мне до сих пор, — а ты его сын —
— Но все же и он не был достаточно хорош для тебя, — робко возразил Николай, — ведь ты его покинул —.
— Это правда — но тебя я не покину никогда — даже если ты будешь мне в тягость, как никто другой.
— Почему же ты хочешь относиться ко мне по-другому — добрее, чем к моему отцу? — Мне ведь нечего… тебе предложить.
— Речь больше не идет о том, что я что-то получу. Эта мысль, что должно быть равновесие — между давать и брать — мысль о справедливости — о мере человеческой справедливости — в свое время она меня отравила. Существуют люди, которым будет дано, и другие, у которых будет отнято. Существуют звери, которые пожирают, и другие, которых пожрут. Но мудрец видит, что жрут они все. То-то и оно: жрут все. Даже те, что сами будут пожраны. Нет нравственного миропорядка — нет сотворенного мира, который удовлетворил бы думающего. Счастье всегда заключено только в иллюзии. Но есть, по крайней мере, Конец, о котором мы ничего не знаем. Никто, никто, никто, никто о нем не расскажет. Кто говорит другое, тот лжет. — Колай — я ничего от тебя не хочу. Я не хочу ни твоей любви — ни чтобы ты ждал любви от меня. Я только хочу не пожирать тебя. Тебя я не хочу сожрать. Я хочу, чтобы ты в полнейшей безопасности жил рядом со мной — поблизости от меня — и располагал мною по своему усмотрению — но в остальном моею душою не пользовался. Что я при этом выигрываю, этого ты не можешь измерить. Это мой вызов. Я, насколько я помню бывшее прежде, всегда вел себя вызывающе. И порой получал за это удар кулаком в лицо. Но никто до сих пор не растолковал мне, какой в этом смысл — в том, что я должен жить, — и почему меня не остановили еще в материнской утробе. Что означает голод по жизни — если она такая убогая, как это вновь и вновь подтверждается? Если мой путь заранее предрешен — а это наверняка так, — то мое долгое жизненное странствие может служить лишь для самоуспокоения некоего высшего существа, которое сомневается в своем всемогуществе, — в противном случае нас, гонимых уберегли бы по меньшей мере от самого горького — от осознания своей судьбы. — Но для чего я кричу? Это не помогает — что человек кричит. Не помогает — что те, кому предстоит стать жертвами резни, кричат. Сострадание, оно не от мира сего. Колай, Колай — сострадания мы ждем напрасно. — Мы слишком жестоки, слишком омерзительны, слишком подвержены страху — порочны еще до того, как приходим сюда, — и все же мы хотим получить хоть немного хорошей жизни — точнее, хотят лучшие из нас. Есть люди, которые говорят о Божьем сострадании. Почему же не каждый из нас чувствует его на себе? Мне кажется, я его ни разу не чувствовал —.
Николай <уже давно начал беззвучно плакать. Тутайн заметил это только теперь и на время умолк.
— Я не хочу тебя грубо обманывать — потому и мучаю. Ты для меня что-то вроде опоры — значит, я не могу отступиться от тебя, не упав. — Я всегда буду говорить тебе правду — кроме тех случаев, когда эта правда превышает предел восприятия, свойственный, как я полагаю, твоей натуре.
Полно, полно — мы, пока разговаривали, отодвинули в сторону здравый смысл. Пора возвращаться к цивилизованной речи. Не плачь же, Колай — не плачь! — Из тебя должен получиться дирижер. Так оно и будет. Обязательно. Я хочу, насколько сумею, сделать для этого все, что потребуется. Колай — только не плачь больше! —
После обеда они совершили прогулку. Поскольку новый снег не выпадал уже несколько дней, ходить по дорогам было удобно. В воздухе чувствовался лишь умеренный мороз.
Николай удивлялся превосходному оснащению друга. На ногах у Тутайна были новые коричневые[?] ботинки, на голове — высокая круглая шапка из бобрового меха; пальто — из темной непромокаемой ткани «барберри», перчатки — из желтой кожи.
Они шли по следу саней, вверх по узкой лесной дороге. Дорога вела в глубь огромного лесного массива. Порой им попадался дом какого-нибудь лесоруба. Однако одиночество нарастало. Теперь только след единственной пары полозьев увлекал их дальше. Мороз молчал своим чудовищным молчанием.
— Какая торжественность, — сказал Тутайн. — Мы сейчас совсем одни.
Они еще какое-то время шли по следу саней, потом Тутайн свернул в сторону, в лес, — туда, где стволы показались ему особенно старыми, а сквозь кроны проникал лишь сумрачный свет.
— Это возбуждает, — сказал он: — находиться так далеко от собратьев по человеческому роду — вне какой бы то ни было опасности с их стороны — но и без надежды на чью-либо помощь. — И еще — что я волен делать, что захочу, что мне никто не в силах помешать. Под открытым небом к совершенному одиночеству прибавляется еще и неосвещенная ночь — в лесах нас обступают деревья, нагнетая и днем такую же тьму, — и не говорят ничего — ничему не препятствуют —
Они продолжали шагать, через лес и углубляясь в него, по затвердевшему нетронутому снегу, в который они часто проваливались, но который все же в основном удерживал их на себе. Возле большого камня они остановились.
— Это наверняка одно из тех мест — о них нам стоило бы задуматься — которые прежде назывались святыми местами — и которые, может быть, действительно святы — если отвлечься от морализаторского оттенка этого слова. — Жертвенный камень, Колай, — настоящий жертвенный камень, умащенный молоком и кровью, — предназначенный быть плахой для жеребят или юношей. — Разницы тут нет. Для меня было бы тяжелее — перерезать горло коню, чем —
Он спокойно огляделся по сторонам, рассматривая зловещую округу[?].
— Ты наверняка знаешь такую историю: некий человек по имени Авраам — он был примерно моего возраста — отправился в безлюдную глушь. Рядом с ним шагал мальчик — твоего возраста. Проведя в пути какое-то время, они подошли к камню, еще не пораненному ничьим резцом. Похожему на вот этот. И тут Авраам услышал голос, сказавший: «Убей для меня мальчика —». И Авраам раздел его, положил на <камень>-Ты веришь, что такие голоса когда-то звучали между деревьями?
— Не знаю, — ответил Николай.
— Я верю. Верю, что звучали — и до сих пор звучат. Говорят, это был голос Бога. Я не настолько дерзок — чтобы приписывать тот голос столь высокой инстанции. Я ведь и сам мог бы — без особых угрызений совести — положить тебя на этот камень — и убить — если бы услышал голос —.
— Тутайн — Тутайн, — пробормотал Николай, — ты говоришь тан, словно уже услышал что-то подобное. — Ах, — признай, по крайней мере, — что это не доставило бы тебе радости —
— Радости это мне не доставило бы — и удовольствия тоже. Но удовлетворение я бы получил. Пока что ты <остаешься> Кодаем — человеком, о котором, несмотря на наши долгие разговоры, я еще очень мало знаю. Человек этот имеет собственные мысли. Он чувствует в себе странные силы. Из него может получиться дирижер. Может получиться великий маэстро. Он когда-нибудь, возможно, будет стоять на подиуме, и тысячи людей будут его прославлять. — Но если я пере режу ему горло, все это богатое будущее — неведомая сила его бытия — в мгновение убийства из него вытечет. И если я наклонюсь и выпью бьющую ключом кровь — тогда я заберу себе все, что может дать Колай. Мир — огромный мир его жизни скукожится, превратившись в окровавленный труп. И если я вырежу у него сердце и печень и посмотрю на них — то они, сердце и печень, будут ограничены видимой мною поверхностью. — И если я их сожру — я смогу сказать: «Теперь я сожрал сердце и печень, сожрал Колая. И мне будет хорошо, как богу, которому принесли такую жертву. — А кровавый остаток, который я мог бы взять в руки и рассмотреть, — всего лишь подобие свертка, его можно оттащить подальше и выбросить». — Такова эта чудовищная мистерия — мистерия пожирания — уничтожения. — Твой отец часто рассказывал вот о чем: люди, которые клали больному Моцарту на голову холодные компрессы, тем самым уничтожили все оперы и симфонии, которые в тот момент еще жили в нем, уничтожили заодно и Реквием, уже успевший под его черепом сформироваться во всех деталях, — все, что еще могло бы появиться на свет, погибло. — Будущие произведения твоего отца были уничтожены таким же образом. Один удар железной штангой-и он тотчас лишился всех особенностей своей души и характера — все бездны его бытия были уничтожены, все привилегии, которые даровал ему некий гений, были у него отняты — все будущее — обратилось в руины. — Такой акт — акт жертвоприношения — есть единственное деяние — соответствующее природе человека. Человек пока не научился обходиться разумнее со своим ближним и его достижениями. Так с незапамятных пор уничтожались <храмы> и соборы, картины, статуи, <стихи>, музыкальные композиции. Правда, кое-где еще высятся остатки каменных построек и кто-то продолжает говорить и писать о выдающихся сооружениях, о дивных произведениях искусства, возвышающих душу. Но в лабораториях уже изобретены бомбы, способные <обратить в пыль> любое произведение искусства. Все красивые слова, которые произносятся об искусстве, культуре, религии, цивилизации, гуманности, — не более чем болтовня. Человек всегда находит предлог, чтобы сровнять с землей то, чем он восхищается, или опрокинуть те нормы, которые еще недавно проповедовались. Он видел египетские пирамиды, ограбил и разрушил их; он видел Фивы и разрушил их; он видел — он захватил Иерусалим и разрушил его. <…> Он видел Лондон и разрушил его; он видел Нью-Йорк и разрушил его. Он видел Берлин и разрушил его; он видел Токио и разрушил его.
Какие города, какие произведения искусства, чьи могилы, чье духовное наследие он, человек, до сей поры пощадил? Никакие, никакие, ничьи. И никогда не будет он что бы то ни было щадить. Он никогда не одержит своего слова, не сохранит верность собственному призванию. Никогда не будет человечным, никогда — правдивым. Никогда не станет заступаться за бедных и угнетенных. Никогда не предоставит особые права гениям, а только — политикам, военачальникам и религиозным лидерам. Он никогда не поставит всё на кон ради того, чтобы возвести новый храм, но выцедит из себя даже последние капли ума, чтобы еще один храм — разрушить. Он никогда в своей сознательной жизни не будет голым — каким был создан, каким рос в материнской утробе, каким его застают врасплох сон и смерть. Только в своих порнографических книжках способен он проявить немного честности. Только мальчики, которые еще не понимают, чем они занимаются на глазах у взрослых, чувствуют, какая это радость — следовать велениям души. Жизненная мудрость человека и созданные им машины с незапамятных пор обрекают его на гибель. Закон, имя которому Бюрократия, с незапамятных пор порабощает его; учение, имя которому Реклама, с незапамятных пор отравляет чумной заразой Слово в его устах[?]. И надеяться он может только на тех, кою сам же с незапамятных пор преследовал. На тех, кого когда-то живьем варил в масле, на медленном огне, и кого сегодня убивает с ничуть не меньшим бесстыдством: на воров, убийц, проституток и гениев. Потому что они словно только что вышли из руки, сотворившей мир, — пусть и как неудачные творения. Они не гонятся за привилегиями, но каждый из них выкраивает для себя какой-то обособленный кусок убогой жизни. Зло, которое они учиняют, — всегда лишь малое зло. Другие же, порядочные, просчитывают, продумывают, обманывают, конструируют, сеют ненависть и конфликты, изобретают на пустом месте государственные и общечеловеческие интересы, проповедуют и агитируют — пока им не удастся учинить какое-то очень большое несчастье, большое зло. — Колай, Колай — я ведь тоже один из тех — из — упомянутых мною изгоев — распознавших в каждой добродетели ложь. Я тоже мог бы делать то, что соответствует человеческой природе, — мог бы тебя — прирезать без всяких угрызений совести. — Я мог бы у тебя — на этом — жертвенном камне — выдрать из наглухо закрытого тела сердце и печень — потому что я точно знаю, что человек никогда — никогда не поступал по-другому. Человек всегда разрушал возвышенное: чудо, выросшее, словно дерево, как и то, что вынашивалось в грезах. — Это — это он делал всегда, с тех пор как стал называться человеком, — и во всех частях света. Повсюду дымятся руины, повсюду околевают животные, повсюду выкорчевываются леса. Если кто-то однажды это обдумает — дойдя до самого истока — и поднимет руку на ближнего, только ради себя, — и не по приказу начальства, не но Божьему повелению, но исключительно по собственному желанию, следуя импульсу поступать так, как это свойственно человеку, — тогда он станет убийцей и сделается желанной добычей для кровожадности других. Тогда другие подучат право (так они говорят) удовлетворить том склонность к агрессии. Ох, Колай, они находят оправдания для всего. Свои оправдания они называют законами. Это всегда будто бы подлые безнравственные <…> враги — те, кого они преследуют и побеждают, чьи города разрушают, с кого сдирают кожу[?], кого топят в реках; чьим женщинам вспарывают животы, чьи могилы вскрывают, чьи виноградники опустошают, чьи леса вырубают, чьи колокола отдают на переплавку, чьи органные трубы ломают, чьих детей обрекают на голодную смерть. У них имеются оправдания. Уж в чем в чем, а в этом они недостатка не испытывают. Противники их молчат. Они же легко находят объяснения тому факту, что бедняки в их странах по-прежнему бедствуют; и точно так же приводят достаточно свидетельств, подтверждающих, что те, на кого они обрушили военные бедствия, являются их злонамеренными врагами. Тот, кто слабее, всегда не прав. Только такой и может быть неправым. Однако все слова — это ложь. Ложь. Ложь. Ложь. Ложь. Молитвы отравлены. Речи политиков полны фальши. Военачальники знают только свое дело. Судьи подкуплены. Газеты жируют на обмане. Ибо они уже доказали и доказывают каждый день, что нацелены лишь на пропаганду ненависти и разрушения. И все же — Колай, сегодня я не буду действовать как человек — я не воспользуюсь правом сильного и не уничтожу тебя. — Меня занимает только эта мысль. Я хочу тебя пощадить — не получив от этого радости, — хотя такое желание противоестественно. Я должен был бы, по крайней мере, любить тебя; но я и это от себя отметаю. Я лишь смотрю на тебя — и вижу, что ты похож на своего отца. — Любить его, такой возможностью я бы не пренебрег. В то время я мог сделать из такой любви пусть грязную, но приятную привычку. Я бы тогда остался на более низкой ступени — как человек, удовлетворяющий сразу много разных желаний. — Однако лес цепко ухватился за меня. — Это ты способен понять только <приблизительно>. Такое одиночество превращает меня в покинутое животное — в человека.
И я вижу, в своей покинутости, какого рода существо представляет собой человек. Мне хотелось бы совершить что-то, соответствующее тому беспредельному проклятию, которое тяготеет над нами. Я хотел бы по меньшей мере осквернить эту землю или этот камень. Осквернить — или оплодотворить. Я уже часто —
Он не закончил фразу. Смотрел на Николая печально, но спокойно.
— Воля к бунту иссякает, когда приходит срок самолично проверить на виселице, сколько весит наше тело со всеми его потрохами. Смерть наверняка связана с не меньшим риском, чем рождение. — Почему ты плачешь, Колай? —
— Я хотел бы — не быть для тебя настолько чужим. Мне было бы легче — если бы ты научил меня — как я должен себя предложить — чтобы ты злоупотребил мною — ну, хоть ударь меня или пни ногой —
— Я запрещаю тебе — запрещаю — меня любить! Ты не должен мне приносить никакую жертву. Ты ничего мне не должен. Твоя любовь стремится к другой идеальной модели. Я это знаю. Ты перепутал сострадание и муку со сладострастием, тебе еще неведомым. Я не твой соблазнитель. На эту роль предназначен другой — если ты не можешь без окольного пути найти успокоение на груди какой-нибудь девушки. — Пойдем!
Он едва взглянул на Николая и поспешно зашагал прочь. Как собака, с истерзанным сердцем, следовал за ним мальчик.
Когда они возвращались в гостиницу, последний свет дня был уже израсходован. Они едва ли обменялись хоть словом. Николай еще меньше, чем когда-либо прежде, понимал, что такое любовь. Само это слово, пока они шли, мало-помалу обесцветилось и посерело. Мальчику казалось, что он никого не любит: ни мать, ни барышника, ни своих братьев Асгера и Сверре, ни даже Тутайна, о котором теперь, в сумерках, ему пригрезилось, будто это большой и тучный каменный конь —; и пока он скакал на этом коне, он разодрал себе плоть на внутренней части бедер, так что кровь его изливалась в снег. При этой мысли он почувствовал блаженство — желание, чтобы кровь шла еще сильнее — и чтобы скачка продолжалась непрерывно. И он видел перед собой человеческую спину, эту коричневатую кожу мужчины, и чувствовал тепло, и хлопали лоскуты его собственной плоти. И он испытывал жгучее желание, чтобы и завтра тоже, и послезавтра, и во все дни — Внезапно ему вспомнилась горничная из отеля «О.» и ее налитые груди. Затем[?] его мысли рассеялись.
Он вновь узнал лес, по которому они шли. И ощутил неприятный озноб. <Ужасное> отрезвление завладело им. Замешательство. Мысль о неопределенности его подросткового статуса. Впереди — ужасное, еще не освободившееся от покровов, но явно будничное будущее. Мощная встряска, которую он испытал благодаря необычным словам Тутайна, миновала, не оставив следов. Он, можно сказать, стыдился, что стал свидетелем этой речи, лишь по видимости обращенной к нему. У него было так же скверно на душе, как у детей, которых изгоняют из парадиза игры и они внезапно оказываются сидящими на онкольной скамье>, но не могут найти в книге <задачу>, решения которой от них требуют, да и не знают, как ее решить. Они догадываются лишь о грядущей гибели миров, но не о том, что когда-нибудь придет конец и школьному учебнику, и самому учителю. Таково отчаяние тех, кто не знает, что время, само по себе, — способно помочь.
Когда Николай <раздевался> на ночь, комната и спостель в ней> показались ему еще более негостеприимными, чем накануне. Смягчившаяся погода, похоже, не проникала в эту пещеру из бревен. Дымоход не давал тепла. Николай вымыл холодной водой руки и ноги, чтобы удалить с них остатки грязи, потому что рассчитывал, что Тутайн опять навестит его и разделит с ним постель. Он ждал напрасно. Переживания последних двадцати четырех часов рассеялись. Случай редкостной встречи обессмыслился. Порыв [?], недавно очистивший дух Николая, улетучился. Словно жалкое зябнущее существо, лежал мальчик между матрацем и одеялом, не зная, какая сила вела его до сих пор и что намеревается предпринять с ним зловредное Провидение. Никакой уверенности, никакой возвышенной мысли, никакой юношеской надежды на свою избранность — но и никакой готовности смириться с заурядной судьбой, ухватившись за хотя бы такую возможность удовлетворения слишком сильных инстинктов. Только — детское ощущение, что он несчастлив; никакого выхода из этой холодной печали. После того как Николай несколько минут проливал горькие слезы — несколько минут отчетливо сознавал, что природа предопределила ему быть существом мужского пола, но не догадывался, что мог бы сам разобраться, причина ли это его глупости и печали или же залог будущего спасения, — он поднялся, взял подсвечник с чадящей свечой, выскользнул за дверь, прокрался по длинному коридору и вошел в комнату Тутайна, с обстановкой которой уже успел познакомиться. Он отдавал себе отчет в неуместности своего поступка, но воздержался от того, чтобы испытывать стыд. Последствия его поступка были для него безразличны. Он чувствовал себя настолько неполноценным, что не был бы оскорблен ни если бы его застали врасплох хозяева гостиницы, ни если бы он получил нагоняй от Ту-тайна. Возможно, он даже не послушался бы, потребуй вдруг новый друг, чтобы он незамедлительно покинул комнату.
Но каково же было его изумление, когда он вошел! Смеющийся Тутайн лежал на кровати и выглядел так молодо, как никогда прежде. Веселый огонь потрескивал в печке, и теплота прикоснулась к мальчику, как воздух летнего дня. На столе была всяческая еда: бутерброды, печенье, кофе и пунш, и Николай сразу разглядел, что там стоят две тарелки, две чашки, два стакана. Ему так мало верилось, что все это приготовлено для него, что его губы скривились, словно он вот-вот заплачет. Однако Тутайн уже откинул одеяло и сделал такое движение рукой, которое не могло означать ничего иного, кроме обращенного к Николаю приглашения — залезть к нему под бочок. И тотчас хозяин постели еще и заговорил.
— Требуется не так уж много усилий, чтобы превратить холодный гостиничный номер в уютную <комнату>, — сказал он. — Я не хотел предлагать, чтобы ты навестил меня; но я тебя ждал. Вчера мне пришлось кое на что отважиться; сегодня это твоя роль.
Он был одет в черную, простую пижаму, которая показалась Николаю дорогой или, во всяком случае, очень изысканной. Мальчик был недоволен собственной белой ночной рубашкой, отделанной только пестрой каймой. Прежде чем лечь, он громко пожаловался на этот предмет одежды, выбранный для него матерью.
— Ты несправедлив, — возразил Тутайн. — Единственное, за что можно упрекнуть твою рубашку, это ее цвет. Пижама неудобна по крайней мере в двух отношениях; она стискивает тело и образует утолщение на талии; а кроме того, создает дополнительное препятствие, когда человек, по каким бы то ни было причинам, хочет незаметно перейти к свободе обнаженности. Такое ночное облачение обусловлено дурацкой нынешней модой. Я бы с удовольствием носил ночную рубашку, если бы мог, не привлекая к себе внимания, купить в магазине черную или пестро-узорчатую. Мне нравятся цветастые хлопчатобумажные рубашки, которые надевают на маленьких детей, — и даже очень.
Они расправили над собой одеяло, Тутайн закурил сигарету. Николай, казалось, все никак не мог вынырнуть из <…> <пустоты> последних часов. Он приник головой к груди друга и безудержно разрыдался.
Тутайн смутился и поначалу не мог сообразить, как утешить мальчика. Наконец он начал гладить его по голове и спине. Не прерывая этого занятия, он, по видимости невозмутимо и неторопливо, докурил сигарету до конца. Слезы Николая тем временем иссякли, но сухие <всхлипы> еще долго сотрясали мальчишеское тело. Потом они уступили место телесной расслабленности.
— Ты просто временно утратил внутреннее равновесие, — сказал Тутайн, когда кризис миновал. — Знаешь, без слез никто не становится взрослым. Сам я был, так сказать, нормальным парнем, то есть с четырнадцати до[?] восемнадцати лет пережил эту метаморфозу — превращение в мужчину, — и после уже не <боялся> вникать в хитрые трюки природы, которая опробует на нас <всякого рода> тайное колдовство. Но те бедолаги, кого она настигает врасплох уже в одиннадцать или двенадцать лет — или, наоборот, задерживает в развитии до твоего возраста, — неизбежно реагируют на такие вещи более болезненно.
— Но я-то уже не безволосый, вопреки твоим предположениям, — ответил[?], к изумлению Тутайна, Николай — совершенно будничным тоном.
Тутайн закурил вторую сигарету. Он сожалел, что дал мальчику повод к такому высказыванию.
— Мы уже обговорили почти все, что касается <наших> отношений, — сказал он, выдержав паузу. — Я хотел бы, чтобы завтра мы на некоторое время расстались. Я, во всяком случае, не могу терять много времени. У меня есть намерение — точнее, я вынужден поискать для себя в Стокгольме какое-нибудь занятие, чтобы зарабатывать на насущные нужды для тебя и себя. Денег, еще оставшихся у меня, хватит — пожалуй что, на пару месяцев. Было бы очень некстати, если бы я впал в нужду. — Между прочим — надеюсь, тебя не обидит, если я попрошу, чтобы ты, насколько это возможно, <сам> оплачивал свое[?] пребывание в гостинице. Ты ведь мог бы, учитывая характер нашей дружбы, по праву ожидать, что эти расходы возьму на себя я. —
— О характере нашей дружбы мне ничего не известно, кроме только что произнесенных тобою слов, — ответил Николай. — Я, <само собой>, дам тебе все деньги, которые имею при себе и которые уже не понадобятся для продолжения моего путешествия. Это несколько сотен крон. Но я хочу попросить тебя отложить твой отъезд по крайней мере до послезавтра.
— Ты не понимаешь, что делаешь, — возразил Тутайн. — Ты взамен своих денег ничего не получишь. Я приму их — и этим все ограничится.
— Думаю, за время этого путешествия я еще никакую сумму не использовал с большей пользой — если не считать затрат на — на концертный билет. Я знаю, ты любишь во мне только моего отца; сам я как человек тебе безразличен; но я непрерывно учусь чему-то из твоих слов. Я со вчерашнего дня стал более пригодным. Более пригодным для требований, выдвигаемых жизнью. Я, конечно, немножко тебя люблю — я ведь еще никогда не лежал в одной постели с другим человеком — с тех пор как перестал быть младенцем. Тебе трудно понять, насколько мне грустно — когда я думаю, что ты хочешь, чтобы я был подальше от тебя.
— Колай — эти слова, которые ты произносишь так спокойно, с таким самообладанием — Мне сейчас очень стыдно. Наклонись же — дай мне твои губы — юные, мальчишеские губы — они — драгоценны — в них нет ничего отталкивающего — а только — сладкая плоть —
Я могу упрекнуть тебя лишь в одном — что ты забыл, о чем я говорил с тобой вчера вечером; что я хочу, чтобы ты всегда оставался поблизости — пока я не буду полностью уверен в тебе — пока ты не станешь частью меня. Ты, конечно, знаешь из курса естествознания слово «симбиоз», означающее совместную жизнь двух существ — разных видов, — которых гонят друг к другу не фурии полового желания, а стремление обрести преимущества совместной приятной жизни. Такова по своему характеру и наша дружба. Она есть нечто, что не выходит за рамки биологии. Совместная жизнь в согласии, которая приносит преимущества обоим партнерам. Вчера мы <согревали> друг друга. Сегодня ты одалживаешь мне деньги, я же обучаю тебя поцелуям. А теперь —, чтобы твои губы стали чуть более горькими и чтобы мои не так сильно контрастировали с твоими, ты докуришь мою сигарету. Потом мы выпьем кофе и побалуем себя пуншем. Когда ты заснешь, я буду тебе как мать — можешь ко мне прижаться, я буду отгонять от тебя всех злых духов Универсума. Когда-нибудь позже, когда ты начнешь охотиться на девушек, я научу тебя расставлять для них ловушки. Но прежде я приложу все усилия, чтобы сделать из тебя сына твоего отца. То, чем пренебрегали долгих шестнадцать лет, теперь должно быть наверстано. — Если ты забывчив, мы все наши намерения изложим в виде параграфов и составим таким образом письменный документ, который ты сможешь время от времени перечитывать, чтобы ни в чем не засомневаться.
— Теперь ты опять говоришь с безграничной добротой, свойственной твоему сердцу, и я сразу утешился. Я знаю, знаю, что с тобой я в безопасности. Ты лишь чуть-чуть рассердил меня, намекая на глупости, которые я совершу в будущем. — А теперь дай мне свою сигарету. Спасибо. — И пообещай, что завтра мы еще будем вместе.
— Этого я не стану тебе обещать, — сказал Тутайн. — Я только что говорил, что твои губы приятны на вкус. Может, и кожа приятна. Но я не хочу познавать твое телесное устройство в ощущениях. Я против того, чтобы мы друг с другом играли. Я не хочу превращать нашу дружбу в маленькое двусмысленное […] приключение. И ты тоже не должен этого хотеть. Я не стану злоупотреблять твоей неопытностью. Я тебя не убил. Мне нужна твоя жизнь. Я хочу посмотреть, что из тебя получится. Я хочу на твоем примере изучать естественный рост человека. Я не хочу делать тебя объектом моей симпатии или антипатии. Я хочу мое собственное прошлое, которое сделалось беспредметным, — наполнить твоим бытием. Нечто пустое, ужасающе пустое, я хочу — заполнить тобой. Ты должен пребывать там, где — внутри меня — ничего нет. Если бы ты умер — если бы эта страшная молния ударила между нами — я бы тебя съел — сожрал — чтобы — чтобы — новую память — пространство, которое чем-то заполнено… — Ты видишь, я слегка свихнулся. У меня возникают мысли, которые неприемлемы для гостиных. Однако я не опасен. Я больше не использую силы, которые таятся во мне —
— Ты не свихнулся, Тутайн, — ты просто слишком сильно любил моего отца. Об этом часто говорили в Варберге. Я только боюсь, ты совершишь глупость, если начнешь помогать мне. Но мне так хорошо от этой мысли — что ты не вовсе мною пренебрегаешь.—
— Мы сейчас немного перекусим и выпьем, — предложил Тутайн.
Он потом неоднократно чокался с Николаем, так что тот слегка опьянел. Голова мальчика отяжелела, речь сделалась медленной, <не-правильной и восторженной>. Внезапно он прилег на кровать, вцепился ногтями в грудь Тутайна, вскрикнул — не то горестно, не то радостно. И тут же заснул.
Тутайн ничем не выдал физическую боль, которую почувствовал. И лишь отметил с мрачным удовлетворением, что взаимоотношения между ним и мальчиком уже зашли настолько далеко, насколько это видно по отметинам на его груди. «Своего рода симбиоз, — думал он. — Странно, что такое определение не пришло мне в голову раньше. Придется, видно, смириться с тем, что мальчишка больно царапается и выхватывает у меня изо рта недокуренные сигареты. Впрочем, его губы в самом деле свежи и приятны на вкус». Он достал из пачки новую сигарету. «Как бы то ни было, я в его представлении стою нескольких сотен крон. Знал бы он, сколько человеческой плоти можно на эту сумму выторговать! Сколько согретых постелей!» Он почувствовал, что его сердце от чрезмерного курения стало неспокойным. «Я и сам должен поскорее лечь в приготовленную для меня постель. — Лучше мы оставим это[?] желание. Удовольствие такого рода нам хорошо известно; мы вполне можем заменить его ополовиненным удовольствием. Его губы были приятнее, чем губы шлюхи. Чего еще мне желать в моем положении? Я уже не старшеклассник, который из-за своего невежества ничего, кроме чужих ляжек, не видит. Это в самом деле утешительно — что мальчишка так кротко спит у меня под боком. Я бы охотно поцеловал его еще раз, если бы точно знал, что он не проснется. Он наверняка не учился поцелуям; и все же понимает в них больше, чем какая-нибудь помешанная на танцах барышня. Во всяком случае, ты чувствуешь форму его рта — как если бы сам был едой, которую он собирается проглотить. Я вряд ли ошибаюсь; хотя сейчас зима, я чувствую: из куколки вот-вот выползет мотылек. Я сам свидетель тому, как природа его провоцирует, раскладывая перед ним лживые приманки. Будь это осуществимо, я бы научил его не доверять обещаниям — не верить таким вот головокружительным эмоциям. Но осуществимо, увы, только другое: поддерживать его в моменты томления, восхвалять для него, как <блаженство>, возможность потискать женскую грудь; а когда ему будет грозить падение, его еще и толкнуть — чтобы хотя бы он продолжал <верить> в жизнь, в ее осмысленность, в ее глубинную значимость. Одна вера на двоих. Симбиоз. Я вправе злоупотреблять собою в любых порочных удовольствиях: но мальчик не должен утратить ощущение присутствия в этом мире святости. Свят, свят, свят Господь иудеев и христиан; однако стрекоза, родословное древо которой старше любых религий, на лету срезает мотылькам их ангельские крылья, чтобы они, как сухие листья, падали на землю, — и потом перерабатывает их жадные до совокупления тела в круглые съедобные пилюли. Мы тоже сцеживаем жир у свиней, стоящих в стойле. Но тело Колая, сейчас полупьяное, должно — для меня — стоять на алтаре, будто оно позолочено. Я хочу падать перед ним на колени и молиться. Я хочу нести последствия этой ошибки, моего рождения, вплоть до предназначенного мне — финала. И ведь Он сделал меня здоровым и мужественным, как лишь немногие. — и неустрашимым, как лишь немногие. Он дал мне демона вместо ангела. Он дал мне желание тискать девичьи груди. Он дал мне этого мальчика, для симбиоза. А я, дурак, не предпочел, всему этом); — намылить веревку и повеситься.»
Очень осторожно Тутайн, под одеялом, отодвинулся в сторону, выдохнул в затылок Николаю воздушный поцелуй, зажал одно бедро спящего между своими коленями, разгладил и расправил со всех сторон одеяло.
Только к утру он провалился в свинцовый сон.
Николаю пришлось очень постараться, чтобы разбудить его. Тутайну, похоже, возвращение к бодрствующему состоянию далось нелегко. Он стонал, его руки падали, как безжизненные камни, когда мальчик их приподнимал и вновь отпускал. Николай, слегка испугавшийся, даже попытался раздвинуть ему <веки>. Когда наконец к спящему вернулось сознание, его тело, прежде погруженное в бездонность, мгновенно преобразилось. Тутайн проснулся и приласкал товарища по сну. Мальчик не удержался и попросил, чтобы они еще раз поиграли в коня и всадника. Но Тутайн отрицательно качнул головой:
— Мы не вправе портить для хозяев гостиницы еще и второй матрац. Кроме того — мы уже не дети. Вчера тебе приснилось, будто мы каменные. Камни не двигаются, даже если им придана форма каких-то персонажей. Я предлагаю, чтобы мы еще немного спокойно полежали рядом и чтобы каждый, сам по себе, предавался тем мыслям, каким захочет.
Николая такой ответ огорчил. Но Тутайн поцеловал мальчика спокойным долгим поцелуем, провел языком по его сжатым узким губам.
— Я немало удивлен, — сказал он, как бы извиняясь, — тем, что это доставляет тебе столько удовольствия: обманывать собственные чувства и природу. — Колай, юность превращает плоть в роскошный цветок. Отрицать это способен лишь тот, кого Провидение покарало бесчувственностью. Однако цветы быстро вянут. Позже наслаждение ими становится привычкой, о которой мы думаем, что не можем без нее обойтись. Я вот уже сделался заурядно-неуклюжим, как шмель, высасывающий мед из чашечек красного клевера.
Николай ответил не сразу. Он долго лежал, предаваясь своим мыслям, не краснея и не бледнея.
— Ты выпил много кобыльей мочи, — сказал он наконец, — это и для меня создает приятную иллюзию.
Тутайн, похоже, был не очень доволен таким высказыванием. Оно показалось ему подозрительно многозначным. Он нахмурил лоб и сказал недоверчиво, с фальшивым укором:
— Ты иногда бываешь не простодушным, а скорее коварным. Ты ловишь другого на слове, едва тот допускает промашку. От тебя ждут, что ты будешь вести себя как ребенок, но вдруг из тебя вылазит такое соображение, как если бы ты уже имел за плечами жизненный опыт—
— Какого рода опыт ты имеешь в виду? — спросил Николай, удивляясь этим странным словам, но с полнейшей невинностью.
— Опыт общения с людьми, — отрезал Тутайн. — А я принимал тебя за — за — за нетронутого — того, кто еще не становился целью чьих-либо нечистых устремлений —
Николай не знал, насколько глубоко зондируют или обвиняют его услышанные слова. Его разум понял их не вполне; больше того, понял настолько поверхностно, что мальчик мог бы вообще пропустить их мимо ушей; однако его стыдливость взбунтовалась. Внутри него происходило столкновение скрытых побуждений, прозрений и сил; дело дошло до настоящего сражения между противоборствующими переживаниями и ощущениями. Он (ведь сопротивление собственному призванию есть неизбежный закон для юных) ненадолго принял сторону проигрывающих — то есть всех тех своих воззрений, которые уже стали принадлежностью прошлого. Хотя он и предавался время от времени мыслям о мелких грехах, ландшафт его души все еще оставался девственным. Но внезапно в этом ландшафте повсюду проступили мутные воды, лужи — источники будущего. Дело было не в осозпд-нии Николаем какой-то конкретной вины, а в полученном им откровении: что вина отныне возможна, потому что его нераспознанные желания вот уже два дня, поблизости от Тутайна, не находят никаких сдерживающих границ. (Ощущение, что он отдан на чей-то произвол, неоднократно посещало его в последние недели. Он его вновь и вновь стряхивал с себя, забывал. Теперь оно стало[7] неискоренимым.) Он вдруг оцепенел. Он был совершенно запуган. Его действительно ужасал <чудовищный> механизм тоски, который впервые в жизни с немилосердной […] жестокостью был подсоединен к нему. Но ужасался он и самому Тутайну, поскольку тот, похоже, не испытывал к нему сострадания, раз отказал в столь необходимой для мальчика услуге.
Николай закрыл глаза. Он отодвинулся от мужчины, лежащего рядом, настолько далеко, чтобы больше с ним не соприкасаться. Так он лежал сколько-то времени, очень бледный. Потом поднялся без единого слова и быстро покинул комнату.
«Ого, — крикнул Тутайн, удивленный и вместе с тем раздраженный, — да что с тобой?» Но мальчик вряд ли это услышал. Его поведение, отказ дать какое-то объяснение другу (он, видимо, в тот момент не был на такое способен), стремление скрыть тайную обиду — все это стало причиной взаимного непонимания, которое не смогла потом устранить даже долгая совместная жизнь. Оно лишило их дружбу дыхания любви, изначально привнесенного, как некий вклад, Николаем, и превратило ее в тот симбиоз, к которому Тутайн волевым усилием стремился, но которого в сердце своем наверняка не желал. (Греза о мягких девичьих грудях одержала победу над грезой о каменных конях.)
Старший из друзей не догадывался, да и потом никогда не узнал, что младшему в то утро грозила смертельная опасность: ибо когда Николая обвинили в […] грехе, этот грех овладел им на самом деле и чувство вины, достигнув поистине жутких масштабов, сокрушило его. Он решился умереть; единственно из-за того, что не сумел разыскать в ночи правильный путь. Он раскрыл свой карманный нож и воткнул его себе в грудь. Однако нож проник недостаточно глубоко. Николай недооценил сопротивление ребер или не рассчитал силу, потребную для удара. Поскольку кровь хлынула широкой струей —, мужества для повторной попытки не хватило. К тому же поначалу он все же надеялся, что медленно умирает, истекая кровью. Однако вскоре понял, что рана несерьезная. Чтобы случившееся не раскрылось, он решил промыть рану и перевязать ее полотенцем. (Он украл одно из многих висящих наготове полотенец.) К тому времени как Николай, бледный и дрожащий от холода, спустился вниз к завтраку, борьба внутри его закончилась. Он со всем примирился. И был готов стать тем, кто он есть. Жить дальше под давлением тех сил, чью мягкость и жесткость он впервые воспринял вполне осознанно, со всей душевной ответственностью: не смиренно, но и не фривольно; даже не с любопытством, а просто — как дурак, как трус, поддавшийся первому же страху. «<Сен-тиментальный> лицемер», — скажет он о себе позже. Как незавершенный самоубийца встал он в ряд отмеченных — тех, кого завершает сама природа, особым образом искажая их мысли и <ощущения>.
Если бы Николай, когда его тело мало-помалу согрелось, смог или захотел заговорить, он бы даже не вспомнил о ноже и о ране, он бы забыл, что покинул кровать, которую делил с Тутайном, под влиянием странной галлюцинации своего организма; а сумел бы признаться разве что в телесном страхе, вроде как перед безумием, в навязчивом желании увидеть груди горничной из отеля «О.». И такое внезапное ослабление духовной сопротивляемости, появление некоей новой воли, более могущественной, чем его собственная, как раз и было тем поражением, которого, как ему подумалось в первый момент, он не переживет. Однако уже через несколько часов Николай убедил себя, что волевой импульс, определивший унизительные события этого утра, исходил именно от него самого;— и теперь смотрел на молодую хозяйку гостиницы почти без смущения, как на втайне предназначенную для него добычу.
Тутайн был слеп к внутренним терзаниям Николая. Он едва ли попытался хоть как-то объяснить себе ужасную бледность мальчика. Беспокоило его только неопределенное подозрение, что дружба между ними подвергается опасности. Его намерение состояло в том, чтобы не вести себя неосторожно; но и он тоже, как любой человек, следовал своей конституции. Его взрослость, то бишь его мужская потенция, была в нем чем-то настолько самоочевидным, не зависимым ни от каких кризисов и перверсий — знающим только голод и насыщение, — что Николай казался ему скорее нечестным, чем чрезмерно чувствительным. Для него (этого совершенного животного-самца, вновь и вновь удивляющегося, что он все-таки человек, наделенный способностью логично мыслить) в любви было безразлично всё — кроме телесного удовлетворения. Поэтому он не отличался разборчивостью. Поэтому и мог заботиться о Николае, которого не любил, так, будто он его любит. Этот сын Другого был единственным, на кого он растрачивал нежность, в которой все больше отказывал своим партнерам по удовольствию.
Он попросил у молодой хозяйки перо, чернила и бумагу, чтобы составить некое соглашение. Пока женщина искала то, что ему понадобилось, между ними завязался короткий разговор, который Николаю, узнай он о нем, показался бы настолько же странным и отвратительным, насколько был бы смущен его старший друг, узнай он о драме Николая.
Тутайн писал:
«Между Николаем Боном и Альфредом Тутайном сегодня заключен нижеследующий договор:
1. Альфред Тутайн берет на себя обязательство содействовать всем намерениям Николая Бона, какого бы рода они ни были. Решено, что первая цель на будущее будет состоять в том, чтобы сделать возможным для Н. Б. поступление в Государственную музыкальную консерваторию в Стокгольме и помочь ему получить образование дирижера. Если такие планы в какой бы то ни было момент потерпят крушение, это не должно служить поводом, чтобы А. Т. предъявлял упреки Н. Б. или присваивал себе функции опекуна, определяющего его дальнейший жизненный путь. А. Т. будет оказывать своему другу материальную поддержку — в неурезанном размере — и в том случае, если тот станет бездельником. То есть не предусматривается никаких оговорок, которые позволили бы А. Т. отказаться от своего обязательства.
2. Настоящий договор не имеет целью разрыв отношений между Н. Б. и его родными в Варберге. Напротив, желание обеих сторон, заключающих договор, состоит в том, чтобы сделать это родство полезным для своих целей; желательна прежде всего денежная поддержка со стороны барышника Эгиля Бона, поскольку экономическая ситуация А. Т. в настоящее время неблагоприятна. Поэтому заключающие договор также обязуются взаимно уважать имена друг друга и молчать о природном происхождении Н. Б., со всеми вытекающими отсюда следствиями. Тем не менее неизменная связь с отцовским домом не должна иметь то следствие, что для Н. Б. перекроют добровольно избранный им жизненный путь. Если такая опасность возникнет, А. Т. полностью возьмет попечительские заботы на себя. Чтобы оставаться независимым от круга родных, членов которого А. Т. по большей части знает, Н. Б. обязуется, посредством категоричного обещания, вообще не упоминать в родительском доме персону А. Т., отрицать факт встречи с ним, уничтожать письма, которые будет получать от него, а ответы ему всегда отсылать тайно; в случае же если их отношения все же будут раскрыты, не давать о них никакой информации. Далее, безусловная обязанность Н. Б. — не допускать никаких встреч между А. Т. и его родными, чтобы будущее не оказалось отягощенным прошлым.
3. Обусловленные этим договором преимущества, не ограниченные во времени, не дают ни одному из заключающих договор никаких прав на тело и душу другого. Они не обязаны чувствовать друг к другу благодарность. Никакие ответные услуги Н. Б. не предусматриваются —»
— Что ты там пишешь? — спросил Николай.
— Проект договора, — ответил Тутайн. — Прочитай, это касается и тебя. Я уже сформулировал несколько главных пунктов. Конечно, если захочешь, их можно в каких-то деталях изменить — однако не принципиально.
Он пододвинул исписанные листы младшему. Тот прочитал начальные строки, потом сказал:
— У тебя странные идеи.
— Поскольку мы разъедемся в разные стороны, нельзя, чтобы оставались какие-то неясности относительно нашей договоренности. Каждый из нас должен иметь под рукой вразумительный документ, <закрепляющий> наше несколько безумное решение. Ты должен хранить этот документ как тайное сокровище, не доступное ни для кого —
— Ты мне не доверяешь? — спросил Николай.
— Нет, — ответил Тутайн, — я не доверяю нам.
Мальчик теперь дочитал написанное до конца.
— У тебя хромает орфография, — сказал он после того, как вернул лист. — Я также нахожу, что некоторые обороты — явный перебор. В самом конце, например, значится, что ни один из нас не имеет никаких прав на тело и душу другого —
— Мы ведь так решили, — поспешно объяснил Тутайн. — Каждому гарантируется свобода, что очень важно. Это ведь не дружеская клятва, какими обмениваются восторженные подростки, записывая и скрепляя печатью ее текст. Это — соглашение ради определенной цели —
— Не знаю, что это, — довольно резко сказал Николай, — но вижу, что <именно> упомянутый мною третий параграф — впрочем, не дописанный до конца — лишает договор морального оправдания. Если бы там, к примеру, значилось: «Тутайн любит маленького Колая» или «Тутайн любил ныне покойного отца Колая», — тогда такое оправдание для этого одностороннего, по сути, обязательства бьшо бы, может, и неприличным, но, по крайней мере, понятным. В твоем же наброске пока значится только, что взрослый человек, Тутайн, без какого бы то ни было повода делает себя слугой некоего школьника и взамен требует только, чтобы тот все это утаивал от своих близких, наверняка очень удивившихся бы. —
Тутайн, услышав такую речь, почувствовал, что его постыдным образом обманули. Только мертвецки-бледное лицо Николая, его дрожащие руки и отсутствующий больной взгляд заставили старшего задуматься и удержали от вспышки ярости. Через несколько секунд верх взяло другое ощущение: что его отчаянное решение — придать своей жизни новый смысл — не принесло никакого результата; что все, случившееся в эти дни, развеялось как дым. Он опустил голову и уставился на бумажный лист, буквы на котором расплылись. Лишь позже он заметил, что так только кажется — из-за его слез. И все же в ближайшие минуты произошло бы сильное усугубление взаимного непонимания, если бы Николай не заговорил снова.
— И потом, где-то в середине говорится что-то о взаимном уважении к именам — Но, насколько мне известно, только мое имя фальшиво, то есть привешено ко мне не по праву. —
— Насколько тебе известно… — хмуро повторил Тутайн. — Но ведь и я тоже внебрачный ребенок — родившийся у горничной —
— Этого я не знал, — пристыженно отозвался Николай, и в нем шевельнулось новое юное сострадание.
— Это тебе подтвердят в Варберге, если ты задашь такой вопрос, — сказал Тутайн. — Они все это знают: Фалтин, твоя мать, барышник —
— Я не хотел обидеть тебя, — сказал Николай.
— Ты и не обидел, — мягко возразил Тутайн. — Но теперь я, пожалуй, вправе — задним числом — обратить твое внимание на то, что и мое имя ненастоящее — что я, с моим предопределенным позором, просто прячусь за этим именем —
— Я, конечно, прочел твой проект только поверхностно, — отважился теперь признать Николай.
— Я так не думаю, — возразил Тутайн. — Просто ты, к сожалению, забыл многое из того, о чем мы с тобой говорили и что решили в последние дни. Можно подумать, ты жалеешь о своем обещании — о доверии ко мне — и хотел бы уже происшедшее сделать вроде как неслучившимся —
— Я ни о чем не забыл — а только боюсь — что я как человек не достоин — что я уже сейчас начинаю как бездельник — здесь, у тебя на глазах —.
— Что же ты такое начал? — с любопытством спросил Тутайн.
Николай долго тянул с ответом, потом сказал:
— Я увидел идущую по дороге девушку — и тотчас стал любить тебя меньше.
Тутайн засмеялся громким неестественным смехом. Только теперь горестные слезы побежали у него — по щекам. Он не мог бы сказать, какого ответа ждал от мальчика; но этот, как никакой другой, соответствовал его духу и вместе с тем был для него проклятием. Он только что, в сумбуре[?] этих минут, хотел, используя свой последний шанс, еще раз поцеловать губы Николая, доставить себе и мальчику удовольствие от игры, которое восстановило бы согласие между ними. И вот это приятное средство примирения разбилось вдребезги. Но голос Тутайна возвысился, как голос адвоката, объясняющего участникам процесса смысл какого-то документа.
— Колай — Колай, теперь ты оправдываешь мою предусмотрительную разумность. Теперь все в нашем договоре сделалось ясным и целесообразным. Права природы останутся неприкосновенными. Ты можешь любить меня мало или не любить совсем, я именно этого от тебя и требовал. Смотреть на девушек — твое ненарушимое право. — То в тебе, что хочет расти, должно иметь свободу для роста. Музыка и плоть, то и другое — твое. Ты остаешься всецело своим достоянием —
Всё новыми словами разъяснял он это бескорыстие собственной души, эту лишь по видимости бессмысленную основу своего замысла. Наконец он потребовал и[?] для себя самого той независимости, которую восхвалял перед мальчиком.
Николай посреди этой риторической атаки все еще искал[?] объяснения для нелепого поведения Тутайна. «Барышник Бон долгих шестнадцать лет кормил меня и будет, вероятно, еще какое-то время кормить. Теперь появился другой. — Он вынырнул на дороге и хотел бы тоже делать то, что на протяжении шестнадцати лет казалось мне нормальным. Только теперь, как ни странно, я уже не воспринимаю это как нечто нормальное. Наверняка в моем разуме есть какой-то дефект. У меня пока очень мало жизненного опыта. Тутайн вынырнул нежданно — Тутайн, о котором говорили все. Он теперь здесь, как другие. Собственно, что тут такого непонятного». Вслух он сказал:
— Я подпишу договор. Правда, документ этот связан с риском и вместе с тем смешон. Если честного слова, которое мы дали друг другу, недостаточно, бумага не поможет.
— Она — просто мнемоническое вспомогательное средством — пояснил Тутайн. — Кроме того, мне только сейчас, с запозданием, пришли в голову очень важные детали, относительно которых мы должны прийти к соглашению. Осталось только их записать. Всё в целом я назову нашим договором —
— Я подпишу все, что ты сочтешь нужным, — повторил Николай.
— Мое имя, например, не стоит часто повторять вслух и писать в письмах, если мы хотим сохранить наши отношения в тайне. Я назвал тебя Колаем, а ты называй меня Тайном: это такое же сокращение. Звучит неплохо, и никто не догадается, откуда оно.
— Согласен, Тайн, — сказал Николай.
— Мне нужно три или четыре месяца, чтобы обосноваться в Стокгольме, найти себе жилье и источник дохода. На такой срок ты должен отложить свой отъезд из Варберга.
— Ты повторяешься, Тайн, — сказал Николай. — Мы уже договорились, что я еще примерно полгода — пока ты меня не позовешь — буду в Варберге упражняться в игре на рояле и постараюсь, насколько смогу, усовершенствовать свою технику — хотя бы для того, чтобы успешно сдать вступительные экзамены. Да и мои родители и братья должны привыкнуть к мысли, что уступают меня столь благородному учебному заведению.
— Я все это добросовестно запишу, — сказал Тутайн. — Нам осталось провести вместе считаные часы.
— Сегодня я уже не уеду, — решительно сказал Николай.
— Я так и предполагал, — ответил Тутайн. — Потому что ты очень изменился — стал таким робким — и вместе с тем раздражительным — будто у тебя что-то вроде холодной лихорадки. Я объяснял это себе предотъездным беспокойством и неудовольствием. Ведь решение, что мы на время расстанемся, уже принято.
— Да, — сказал Николай, — ты вчера или позавчера упомянул, что проведешь здесь еще четыре или пять дней-а я сегодня не уеду.
Сегодня я не хочу путешествовать — даже если ты будешь настаивать. Чтобы мы еще раз полежали вместе в постели, этому ты можешь воспрепятствовать — да я и сам этого больше не хочу; но чтобы я уже вечерним поездом отсюда уехал — этого ты от меня не добьешься.
— Ты очень изменился, Колай. Я не предполагал, что ты можешь быть настолько упрямым. Я, само собой, не стану тебя принуждать, чтобы уже сегодня вечером-Однако вчера я тебе не обещал, что мы и сегодняшний день проведем вместе.
— Ты все еще думаешь о каменном коне и каменном всаднике. Такое меня больше не интересует. Сегодня ночью я буду спать один, в своей постели. Я так хочу, и ты тоже этого хочешь. Завтра утром я уеду.
— Ты говоришь все это очень решительно, Колай, однако лицо у тебя белое, как побеленная стенка, — как будто с тобой прямо сейчас случится обморок.
— Со мной не случится обморок, Тайн, — но до меня мало-помалу дошло, что речь идет о моей жизни. В эти дни решается, что с ней будет. Исход неясен; что бы ты тут ни говорил — исход неясен; и я, пусть я не велик ростом и не волосат, все-таки уже достаточно взрослый, чтобы основательно подумать о себе. Во время теперешнего путешествия, до сих пор, я не занимался этим в достаточной мере, хотя и мог бы найти возможность, — но теперь я хочу это наверстать — сегодня вечером — в своей постели. Я хочу наконец со всей добросовестностью подумать, кто я, собственно, такой — и почему именно мне этот шанс — или эту приманку… — почему ее разложили для меня.
— Ты совершенно изменился, Колай. Я очень[?] удивлен. Ты малый с чертовщинкой —
— Ты заключаешь договоры — в конечном счете даже не зная с кем.
— Ну, ну, не преувеличивай. — Так легко ты от меня не отделаешься. Ты остаешься сыном своего отца. Из этой тюрьмы никому не вырваться. Тут не может быть никакого обмана. Ты отмечен им. Твое тело — как и твой дух. Эти скачкообразные перемены настроения. Готовность к <ликованию>, а чуть позже — к черной меланхолии. Умение обращаться со словами — но не находчивая игра с ними. Ты лишь для себя самого — что-то, ни с чем не связанное. Вообще же ты есть нечто сотворенное, запланированное посредством выбора, сделанного твоими родителями. Все дети человеческие находятся в том неприятном положении, что они, во всех деталях, были заранее задуманы или выдуманы. Природа смешивает семя и яйцеклетку и тем самым берет на себя ответственность, что она из свойств родительской пары создаст новое существо —
— Замечательно, Тайн: природа берет на себя ответственность, родители ложатся вместе в постель или еще куда-то, где это может происходить, а новое существо-ему остается лишь довольствоваться полученным.
— Ты не можешь никому предъявить обвинение, Колай, — такую жалобу у тебя никто не примет. Лучше задумайся: это наша участь, быть здесь — быть здесь такими, какие мы есть! Наша воля — наплюй на нее! — это предмет изучения для тех, кто сам никогда не пытался ее проявить — кто и понятия не имеет о поражении — кто всегда оставался в заданных рамках, потому что и был в этих рамках рожден. — Для мелочных торговцев, распродающих Бога на вес, а Сотворенный мир считающих богадельней, где раздают суп беззубым. — Колай […] — Колай — наша Земля и ее горести красивы только тогда, когда к ним пристально не присматриваешься — и затыкаешь уши. — Похоже, что где-то — в начале всех миров — была допущена ошибка — кто-то изобрел страх и боль. Боюсь, весь Универсум сплошь заполнен ими, вплоть до огня звезд и до льда полюсов. Но, в конце концов, что нам до этого, если существует еще и смерть — если она есть нечто неотменимое — после чего мы уже не воскреснем.
Николай некоторое время молчал. Он, как ни удивительно, чувствовал себя утешенным. Он опять распознал основополагающее свойство своего друга: умение укрепить впавшее в уныние сердце ближнего — посредством <суровой> доброты.
— Я могу вручить тебе четыреста крон —, — сказал младший.
— Это было бы неразумно с твоей стороны — отдать мне всю наличность, — ответил старший. — В Варберге удивятся, если ты вернешься домой с пустыми руками, ведь тебя так щедро снабдили деньгами.
Они договорились, что разделят эту сумму пополам.
После Тутайн продолжал словно одержимый составлять договор: добавлял бессмысленные придаточные предложения, обрамляя то, что и так понятно, темными обоснованиями. Только во второй половине дня он закончил эту работу. Николай должен был одобрить и подписать текст. Он читал только глазами, едва ли ухватывая смысл фраз. Он больше не оказывал сопротивления. Они обменялись экземплярами документа, прежде подписав их своими сокращенными именами — Тайн и Колай. Едва закончилась эта церемония, которая Тутайну представлялась торжественной, как к их столу подошла молодая[?] хозяйка гостиницы и безмятежно произнесла:
— Опять пошел снег.
При этом груди ее, над сердцем, затряслись от радостного или мрачного возбуждения.
— В такое время года это определенно приятно, — ответил Тутайн.
— Это очень приятно, — подтвердила женщина.
Она теперь подошла так близко, что Николай, не протягивая далеко руку, мог бы дотронуться пальцем до ее округлившегося живота. Ему захотелось сделать это — чтобы проверить, твердый живот или эластичный. Но он не стал пробовать; он содрогнулся при мысли, что <его> прихоть могла бы вызвать безмерное несчастье.
— Акке час назад уехал, — проронила хозяйка; потом забрала письменные принадлежности и легконого […] удалилась. После нее на некоторое время остался неопределенный аромат.
— Я немного устал, — сказал Тутайн, — я хотел бы прилечь и отдохнуть. В последние ночи я спал мало. А тебе я советую, пока еще падает мягкий снег, совершить прогулку. Невыразимое облегчение — оказаться вдруг непосредственно причастным к разгрузке снежных туч. Этот белый холодный пух, преобразующий всё —
Они подошли к окну и выглянули наружу. Хлопья падали плотной мягкой пеленой. Так бережно, как только мог, Тутайн одной рукой приобнял Николая за плечи.
— Мне надо было бы встретить тебя на полгода раньше — или позже, — сказал он тихо. — Ты именно сейчас очень робок — а я не умею играть на сложных инструментах — я боюсь их сломать.
— Ты знаешь много всего, — ответил Николай, — я […] знаю мало. Ты не стал поступать со мной грубо. Ты меня пощадил, ты сам в этом наполовину признался. Мне было бы легче повиноваться тебе — <вместо того чтобы самому> — самому брать ответственность. Я ни у кого не могу попросить совета — даже у тебя. То, что я в последние дни делаю и делал — думал и пережил, — так и останется[?] висеть на мне до скончания моей жизни. И я не вправе даже оправдываться тем, что кто-то мне это навязал. Ты тоже оставил мне эту странную свободу — свободу испытывать себя, на что-то решаться, находить себя неполноценным, снова брать равнение на <себя>, хоть я и не питаю подлинного доверия к себе, — но и тебя испытывать, находить различия между тобой и мною. — Тебе не следовало допускать такое. На протяжении одной ночи я чувствовал себя маленьким зверьком в твоей ладони. Этю была моя самая счастливая ночь. С тех пор все покатилось под откос — потому что ты дал мне разрешение самолично искать путь для себя. Возле жертвенного камня ты услышал голос; но ты его не послушался — ты позволил мне жить дальше — не растоптал меня, как разбушевавшийся жеребец порой затаптывает жеребенка — который ему — в его великом невежестве — мешает.
Тутайн позволил своей <руке> соскользнуть с плеча мальчика. Он долго искал подходящие слова — для какого-нибудь ответа.
— Ты меня не понимаешь, — наконец с трудом проговорил он. — Непохожесть твоей и моей конституции разделяет нас, и это неопровержимо. Я не вправе требовать от тебя большего, чем ты способен вынести. Моей любви ты бы не вынес. Такое тщедушное тело, в сочетании с утонченной душой, сломается[?], если станет просто орудием. Во мне есть некая сила, которая уважает тебя так же мало, как и любого другого. Если я дам ей полную волю — считай, ты пропал —
— Если предоставить меня мне самому, я, может, тоже пропаду, — сказал Николай. — Так что разницы тут нет.
— Есть, и еще какая! — возразил Тутайн. — Одно — лишь предположение мальчика; другое — давно доказанный факт. Я того голоса не <послушался> — и никогда больше не послушаюсь. Я знаю, что делаю. Я беру на себя ответственность. Я уже догадываюсь, что ты упрям. И предчувствую трудности нашего совместного будущего. Я почти утратил мужество — и тем не менее буду придерживаться договора. — Я не вправе доверить тебе всё — существуют тайны —
— Да, — сказал Николай, — существуют тайны. — Я тоже —
Он увидел, что Тутайн отошел от окна и собирается покинуть комнату.
— Тайн, Тайн, — крикнул он теперь, — еще никогда ни один человек не говорил со мной о таких вещах, никогда —
Тутайн обернулся на пороге, сказал:
— Я твой друг, Колай, — и теперь, и потом им останусь, — но сейчас я лягу в постель. Я больше не могу. Я больше не в силах говорить с тобой — по крайней мере, в эту минуту. Я должен сперва посоветоваться с самим собою. Над нами навис какой-то рок. Я должен подумать, как мне бороться с ним — и нужно ли вообще с ним бороться — или я просто позволю ему действовать — вообще ничего не стану предпринимать, а буду, как прежде, катиться под откос — закрыв глаза — где-то ведь я останусь лежать — где-то опять буду защищен и в тепле. — Ты уже[?] соблазнил меня на слишком многое. Я не хотел, чтобы мы все эти слова — всю эту неизбывную печаль —. Я хочу чего-то гораздо более простого. Я хотел бы видеть тебя радостным, ничем не обремененным. Слова так же опасны, как губы. Внезапно ты переступаешь через что-то, и никаких границ больше нет. Я сейчас пойду к себе в комнату — а ты используй этот час для прогулки — она пойдет тебе на пользу. Мы оба должны успокоиться.
Николай хотел что-то возразить; но Тутайн в самом деле вышел из комнаты; движением руки он пресек попытку мальчика к нему приблизиться. Тот вернулся к столу, за которым они только что сидели, опустил голову, обхватил ее руками и заплакал. Вскоре, однако, он поднялся, отер слезы и решил последовать совету друга.
Во время прогулки Николай попытался добиться ясности относительно своего положения; но, как ни странно, мысли его рассеялись и вместе с ними — печаль. Неопределенность, которая осталась, была почти опьяняющей. Глаза радовались невиданному, заполненному снежными кристаллами пространству, простирающемуся от земли до облаков. Он порой рассматривал форму <белых> звездочек, цепляющихся к его одежде, эти правильные трехгранники или шестигранники. Неотчетливо <думал> о пчелиных сотах и горном хрустале; об Иоганне Кеплере, который написал трактат о снеге; о почитаемом им(?], Кеплером, мудреце[?) Тихо Браге: его инструменты, непостижимо точно сработанные, пропали во время битвы на <Белой горе>, а сам он жил в замке Ураниборг на острове <Вен>, пока какой-то датский король не выгнал его оттуда. «Да, — сказал Николай вслух, — им тоже приходилось скитаться. Всем приходится скитаться. Все подвергается разрушению. Тутайн прав». Он наверняка мог бы продолжать говорить; но внезапно забыл о звездах и Тихо Браге. И только пытался вспомнить, в какой книге это прочитал: то — о чем забыл[?]; одновременно он представил себе собственный пупок, не зная почему. Так он вызывал в своем воображении мать. «Я когда-то был внутри ее — я через узкую щель — я в самом деле не понимаю этого. Как может ребенок, весящий восемь фунтов… — Я хотел бы видеть, как эта юная женщина… — Я не вправе опозорить ее, я никогда не должен позорить мать. Я ведь не уродливей, чем другие, — я не <уродливей>, чем другие, — я не уродливей, чем другие, — я не уродливей, чем другие —». Его разговор с собой иссяк, сделавшись беспредметным. Тишина, которая вокруг него ублажала ландшафт, мало-помалу пропитала насквозь его самого. Он продолжал шагать, уже бессознательно. Сгустилась тьма, но он, казалось, этого не замечал. Он не сбивался с дороги. И только раз вздрогнул, когда навстречу ему вылетели сани с бубенцами. Топот копыт, звон, фырканье[?] — скользнули[?] мимо, рассеялись.
Он повернул назад, только когда заметил, что поднялся ветер, который набирает все большую силу, хлещет его по лицу ледяными иглами, набрасывает сугробы из рыхлого снега.
«Уже наверняка поздно, — сказал он себе. — Я прошел милю или даже две. Тутайн, надеюсь, хоть немного поспал. Я хочу впредь вести себя с ним сдержаннее. Я сегодня утром онанировал. Так это называется. Я очень испугался. Я не знал, что это может случиться внезапно, в момент отчаяния. Я хотел сделать выводы из нехватки у меня воли. К сожалению, это не удалось».
Он думал трезвостью этих слов, как если бы уже имел за плечами долгий, отвратительный или прискорбный, опыт такого рода. Он чувствовал себя настолько старым, настолько ясно предчувствовал новую привычку, что извратил собственное прошлое — и тот образ мыслей, который впервые был дан ему лишь нынешним утром, распространил далеко назад, за пределы настоящего. Он сделал себя ответственным за давно соскользнувшие[?] с него сновидения, за не понятые им загадочные разговоры, которые вел с товарищами, за бессознательные или полуосознанные импульсы, исходившие от его тела. Он пока еще стыдился себя; но он не хотел больше быть таким.
Внезапно он дал себе отпущение грехов. Он бросился с высоты своего роста в снег и вывалялся в нем. Потом вымыл лицо и руки этой чистейшей мягкой пылью, превращавшейся при соприкосновении с кожей в воду. Но такого очищения ему показалось недостаточно. Он сорвал с себя верхнюю одежду, сыпал на живот и бедра снег, растирал его, чувствовал, как влага проникает под штанины. Ему захотелось раздеться полностью; но он одумался, когда ощупал полотенце, которое стягивало ему грудь. Он опять бросился на землю, перевернулся, встряхнулся, кувыркнулся. И ощутил, как влипшая в рану ткань оторвалась — отнюдь не пустячная боль. Потом он почувствовал себя свободно, легко: тело казалось богатым здоровьем как никогда. Он, полуголый, побежал по темной проселочной дороге, упал в сугроб или бросился в него. Поднявшись, громко вскрикнул от счастья, начал петь. Он больше ни о чем не думал. Застегнулся, пел. Бежал, пока сердце не заколотилось и пока пот у него на коже не смешался с талой водой.
Он сильно опоздал к ужину. Этот неприличный поступок, казалось, изменил все до сей поры известные ему обычаи гостиницы. Молодая хозяйка объяснила, что затопила печь в его комнате и принесет[?] ему ужин туда. Дескать, поскольку в снежную бурю случайных гостей ждать не приходится, она больше не топила в гостиной — тем более что Акке, который сейчас в отъезде, забыл принести достаточное количество дров.
Тутайн нашел такое решение разумным. Его, похоже, не встревожило[?] долгое отсутствие Николая. Во всяком случае, он не проронил об этом ни слова. Лишь сказал, как бы между прочим, что, пока Николая не было, хорошо поспал; тем не менее, дескать, его опять тянет в сон.
Николай выкинул из головы всякое желание еще раз лечь с тугайном в одну постель. Рана у него на груди не должна быть обнаружена — эта мысль укрепила его готовность к воздержанию. Теперь он чувствовал, что рубец снова[?] раскрылся и кровоточит. Поэтому[?] был скорее[?] доволен, чем несчастен, оттого что этот последний вечер, который он хотел провести с Тутайном[?], пролетел как-то незаметно, даже не успев начаться.
Все трое стали гуськом подниматься по лестнице <на> верхний этаж. Впереди Тутайн; за ним хозяйка с большим подносом, искусно уставленным утварью и закусками, — потом, несколько замешкавшись, Николай.
«Каждый истекающий час оказывается другим, чем мы ждали, — думал он. — Гостиница, пока меня не было, изменилась. Меняется всё. Но самое непостоянное, пожалуй, — это наша душа; она поддается воздействию любой несуразной случайности».
Порядок следования не нарушился и в длинном коридоре. Тутайн открыл дверь в комнату Николая. Там уже распространилось уютное тепло. Керосиновая лампа осветила это пространство живительным желтым светом. Оно тоже было приобщено к преображению всего дома. Сюда доносились нетерпеливые звуки бури, рев и дребезжание, что-то похожее на хлопки мертвых ладоней. Но Николай чувствовал себя в безопасности. Пока молодая хозяйка расставляла на маленьком столе закуски, он шагнул к окну и стал вглядываться в пепельно-темную ночь. Что делает Тутайн, его не заботило. Он не знал даже, стоит ли тот, или сидит, или вообще вышел из комнаты. Впервые мальчик чувствовал себя равным старшему товарищу, не отягощенным неполноценностью — неустрашимым, как никогда, но менее упрямым, не грубым — прирожденным другом для любого человека. Горячность, обусловленная неопытностьк», угасла, и заявила о себе готовность к простодушной нравственности. «Больше не буду намеренно ставить его в затруднительное положение, — думал Николай. — Я — вероятно, лишь на мгновения — слишком сильно его полюбил; и мне хотелось, чтобы он тоже проявил любовь ко мне, каким-нибудь бесстыдным манером. Такие чувства я своевременно обнаружил в себе и упорядочил. Я все еще нахожу его красивым — однако эта вот молодая женщина с налитыми грудями —»
Теперь эта молодая женщина объявила, что стол накрыт. Николай мгновенно обернулся, поблагодарил. Он увидел, что Тутайн стоит возле печки и испытующе смотрит на огонь. Молодая женщина, очевидно медлившая, <сказала>, что разбудит «молодого господина» вовремя, чтобы он не опоздал к поезду; мол, остатки ужина, если они ему будут в тягость, он может выставить за дверь. Потом она сообщила, как бы пустому пространству, что сейчас запрет <дверь на крыльцо> и отправится спать. С этими словами она наконец удалилась. Тутайн продолжал неподвижно стоять возле печки — подавленный, смущенный. Он искал слова, но они, по-видимому, не приходили ему на ум. Николай, который все не решался приступить к ужину, как раз хотел сесть, когда услышал слова друга.
— Ты изменился, Колай, — ты показываешь себя с другой стороны, чем прежде. Не могу тебя в этом упрекать. Таким ты нравишься мне даже больше — больше соответствуешь моей сущности — но я не понимаю, что в тебе происходит.
— Я все тот же, Тайн, — я лишь немножко подвергаюсь линьке[?] — затрагивающей незначительные места моей внешней оболочки. Это в моем возрасте естественно. Я должен постепенно приспособиться к окружающему миру и к собственной огрубевшей плоти.
— Да, — сказал Тутайн, — это в твоем возрасте естественно. Я-то, пожалуй, больше не смогу подвергнуться линьке. Личинкам насекомых, как правило, позволено проходить линьку трижды, пока они не окуклятся окончательно. — Я же больше не расту под своей кожей. — Но если я по-настоящему постараюсь — если поставлю на кон всё — всё, всё ради новой —
Он хотел произнести слово «нежность», но не осмелился. Он приблизился на полшага к Николаю; тот тоже сделал движение, начало движения, чтобы приблизиться к Тутайну. Но внезапно замер. «Мы сразу же бросимся в объятия друг к другу, — думал он. — Тайн будет целовать меня страстно, как никогда прежде. И все, что принес мне сегодняшний день, пропадет. Мои грязные руки и белый снег, грандиозная прохлада в голове, удивительная тишина в моих венах, эта уверенность, что я начинаю подлинную и постижимую жизнь — что теперь могу различать понятия и впечатления, которые еще вчера хаотически громоздились во мне. Я не сумею утаить от него мою рану и мою возмужалость. Все разрушится из-за уступчивости, которая перестала быть естественной, которая никогда больше не будет естественной. Лучше я останусь стоящим; останусь стоящим здесь. Если он сам подойдет ко мне, я его не отвергну. Он мне настолько дорог, что я готов даже притворяться, если это доставит ему удовольствие. — Но я хотел бы, чтобы он одумался». —
И в самом деле, Тутайн одумался. Он не осмелился подойти к Николаю. Он остался стоять, где стоял, и боролся с болью, до сих пор ему неведомой. Он чувствовал ревность. Ревность ко всем, кто в будущем вступит в зачарованный круг этой юной, только что родившейся любви, любви Николая. Еще вчера он отмахнулся от первого ее дыхания — а сейчас завидует неизвестным, которые к ней приблизятся. Но его тело и душа с незапамятных пор воспитывались в условиях двойной игры. Он признался себе — посредством самых низменных образов, хранившихся в его голове, — что нежная любовь не принесла бы <ему> даже временного удовлетворения. Он не мог не хвататься, вновь и вновь, за грубые стволы. А вздумай он злоупотребить симбиозом с Николаем, он бы нарушил клятву. Грубых стволов поблизости от него всегда хватало… «Не поднимай руки твоей на отрока и не делай над ним ничего! — И возвел Авраам очи свои, и увидел: и вот, позади овен, запутавшийся в <чаще> рогами своими. Авраам пошел, взял овна и принес его во всесожжение вместо сына своего». Он только хотел провести эксперимент с самим собой — посмотреть, может ли нежность принести плоды и в нем. Таково было его поспешное самооправдание. Он воздержался. И тяжело было лишь несколько секунд.
— Я хотел попросить, чтобы ты позволил мне удалиться, это соответствует[?] нашей договоренности. Нет нужды, чтобы я наблюдал, как ты ешь.
Он произнес это холодно, или неохотно, или раздраженно — без всякого перехода; как если бы долгая пауза, наступившая после последних сказанных им невнятных слов, заключала в себе — и для Николая тоже — объяснение его изменившегося поведения (и мальчик действительно проявил прозорливость).
— Тайн — ты вправе поступать как хочешь. Я тебя не гоню —
— Знаю, — сказал Тутайн. — Но ты больше и не идешь мне навстречу так кротко и с таким желанием… — ты больше ничего от меня не ждешь.
— Почему ты так точно меня взвешиваешь? Я мог бы еще долго быть тем, что ты из меня лепишь. — Но ты не хочешь лепить из меня ничего такого, чем я не стану сам. — Прогулка пошла мне на пользу. Ты это предсказывал. Я чувствую себя посвежевшим.
— Ты стал выше аж на ширину пальца, — сказал Тутайн, и это прозвучало как насмешка.
— Не мог я так быстро вырасти, — беспомощно отозвался Николай.
— Мальчики растут в каждый благоприятный час, иначе они так и остались бы маленькими, ото ты мог бы и сам сообразить.
— Мол мать говорит, что растут — во сне.
— Такое тоже не исключено, — согласился Тутайн. — Теперь — опять наступило Бремя сна — благоприятное для тебя. — Колай — давай договоримся, что мы увидимся снова только завтра утром.
— Решать тебе, Тайн. — Мы вроде как не собирались еще раз спать вместе в одной постели. Но я готов[?], если ты передумал — если тебе хочется — я мог бы еще раз стать твоим драгоценным товарищем по сну — если это доставит тебе настоящую большую радость. У меня самого такого желания нет — но я не хотел бы, чтобы ты считал меня слабаком и корыстолюбцем —
— Ты что же, насмехаешься надо мной — или предлагаешь мне милостыню? — спросил Тутайн почти гневно.
— У меня нет задних мыслей, Тайн. Я просто высказал, что думаю, — мое решение. — Я собирался сегодня вечером тихо полежать в постели, наедине с собой, и подумать о тебе и обо мне. Это казалось мне вполне естественным. Во время прогулки я попытался начать. Но ничего не выпало. Ходьба, снегопад, мое случайное настроение этому воспрепятствовали — думаю, голова у меня была почти <пустой>. Мне нужно кое-что наверстать.
— Что ж, осуществи свое желание, — ответил Тутайн. — Я принимаю твои слова как добрый знак: к ним наверняка примешано лишь немного неправды. Ты сегодня во мне не нуждаешься — я же нуждаюсь в тебе еще меньше. Мы можем сказать это друг другу без притворства. Я хочу тебя на всю мою жизнь — не забывай об этом. Но как раз нынешней ночью я вполне без тебя обойдусь. — Мы в этом очень похожи. Все ночи — или ни одной Ты тоже это — возможно — когда-нибудь поймешь. — Хорошего тебе сна, Колай. — Спать полезней, чем думать. Но ты не принуждай себя ни к чему —
Он даже не протянул Николаю руку. Исчез почти беззвучно.
Николай какое-то время, не двигаясь, смотрел ему вслед. После поймал себя на том, что ничего не думает и не ощущает. «Я проголодался», — отметил он с ненавязчивым чувством удовлетворения.
Он подбросил в печку дров; потом уселся за стол, чтобы спокойно наполнить желудок. Еда была вкусной. Ему подумалось, что прошло, наверное, много времени с тех пор, когда он в последний раз ужинал с таким аппетитом. Он прямо-таки физически ощущал, что пища строит его тело, чудесным образом укрепляет)?]. «Какой приятный вечер, — подумал он. — Очень приятный». Он прислушивался к буре снаружи. Дребезжание от ударов снежной крупы в оконные стекла чрезвычайно умиротворяло его ощущения, не усыпляя их. Целый час прошел (мы много читаем, мы и понимаем много или понимаем многое внезапно, за один день), прежде чем он тихо выставил поднос с остатками <ужина> через полуоткрытую дверь в коридор, — и еще полчаса, прежде чем достал из-под кровати ночной горшок, чтобы облегчиться. Он не счел неприличным, как это бывало в прошлые[?] дни, желание воспользоваться такой посудиной (хотя ее наверняка опорожняла и чистила молодая хозяйка): теплая комната казалась столь дружески к нему расположенной, что ему не захотелось ее покидать. Холодный коридор таил в себе что-то пугающее.
_________________________________________________________________________
В то время как Николай в своих четырех деревянных стенах уютно — с полной безответственностью — предавался обновлению собственного жизнеощущения, на другом конце коридора, отделенное лишь холодным пространством пяти гостевых комнат, происходило — с той же безответственностью — нечто соответствующее — что наверняка, узнай он об этом, вытолкнуло бы его из состояния безмятежности. Но он не подвергся испытанию. Такой удар для его души был бы, пожалуй, преждевременным. Его оставили в неведении.
Тутайн услышал, как кто-то тихо стучится к нему. Он, в черной пижаме, быстро пересек комнату, бесшумно нажал дверную ручку. На порог нерешительно ступила молодая женщина в тяжелом, подбитом кроличьим мехом пальто. Тутайн схватил ее за руку, чуть ли не силой затащил в середину комнаты. Потом закрыл дверь на задвижку.
— Я пришла, — сказала она едва слышно. — Вы ведь не против?
Вместо ответа он расстегнул длинный ряд больших потайных пуговиц и потянул шубу с ее плеч. Руки женщины тотчас выскользнули из рукавов, так что мех с глухим шорохом упал на пол. Под шубой у нее была лишь белая ночная рубашка, непритязательный покрой которой вызвал у Тутайна улыбку. «Рубашка Колая красивее», — подумал он.
Теперь он поцеловал женщину, прервав поцелуй вопросом: «Звать-то тебя как?»
— Карла, — ответила она.
— Я такой как есть, — сказал он. — Принимаю всякое заманчивое предложение — и никогда, в главном, не обманываю. Если окажется, что я разбираюсь в этом хуже твоего мужа, ты будешь вправе мне нагрубить.
Он снова приблизился к ней и бесцеремонно схватился за ее груди. Она тихо застонала, шепнула:
— Я принесла пунш. Бутылка спрятана в шубе. Если ты не против, давай сперва выпьем. А я пока снова закутаюсь.
— Что ж, — сказал он, — пусть так. — Он поднял шубу, принялся ее обшаривать. В одном кармане нашел один-единственный бокал, в другом — бутылку. Прежде чем набросить на плечи женщины мех, он освободил ее от рубашки, которую стряхнул[?] вниз. На мгновение лицо Карлы вспыхнуло <пурпуром>; но потом она освоилась с тем, что он с дикарским любопытством ее рассматривает. Ему нравились налитые прелестные формы, эти округлые твердые холмики с туго натянутой белой теплой кожей. Он приставил одну руку к слегка круглящемуся животу, другой нажал сзади на позвоночник, густоволосым затылком приподнял подбородок беременной, вынудив ее откинуть голову назад, и принялся с беспощадной жадностью целовать женские груди, зарываясь в них лицом. Но он, казалось, контролировал свое[?] опьянение или планомерно использовал его как средство воздействия. Она опять застонала и отважилась[?] дотронуться до него ладонями… После этого первого прикосновения она совершенно выходит из себя. Она понимает[?], что ночное приключение не будет лишено <ни> красоты, ни беспощадного насилия. Инстинкт ее не обманывает. Ее первый[?] и, вероятно, последний грех — эта вот супружеская измена, которая не может иметь последствий, которая есть результат благоприятной случайности (сама женщина едва ли сознает, какая греза привела ее сюда), — обретает особый блеск[?] благодаря уверенности в его неизбежности. Этого мужчину — с первого мгновения, когда он переступил порог ее дома, — она полюбила с неодолимой силой. Ночами она рассказывала себе, что он красив, здоров, что у него роскошное тело. Она испытывала странное неукротимое желание: чтобы он благословил ее тело — уже осененное благодатью — еще раз. При всех этих уводящих в сторону мыслях она ни разу не почувствовала отвращения к законному мужу. Она не вступила в противоречие ни с чем, что происходило с ней раньше. Она лишь хотела наколдовать для себя мимолетное непостижимое счастье, наслаждение, нечто преходящее, что потом только как мысленный образ будет сохранять в ней длительность — и воздействовать на нее при всех будущих беременностях, во всех детях; нечто такое, что едва ли соответствует ее статусу, что пребывает по ту сторону от всех учений, которые ей известны, — и даже от ее врожденной смелости. Она ничего заранее не обдумывала. Она шепнула этому Чужаку роковые слова: что Акке сегодня в отъезде. Он дал ей[?] понять, что будет ждать ее. — И она пришла. Пришла без внутреннего сопротивления, едва ли ощущая стыд. Теперь она стоит, голая, перед Чужаком и жаждет его наготы. Ей сейчас все равно, как она потом будет отвечать за это перед собой — за то, что окунулась в сказочное вожделение в начале отнюдь не неудачного брака. Акке вовсе не плох как мужчина, будь то в постели или когда ведет хозяйственные дела. Он не невежа, он почти никогда не выказывает недовольства. Два года она не могла забеременеть, но ей не кажется, что дело тут в его неспособности к зачатию. Наконец ее все же настигла судьба, предназначенная Небом для женщин. Она знает, что Чужак вскоре уедет. Она знает, что ее любовь к Чужаку не отважилась бы проявить себя, если бы мужу, Акке, не пришлось предпринять эту поездку в город — по какому-то денежному делу. Денежные дела всегда безотлагательны, как тяжелые болезни. Она знает: сейчас ей не грозит опасность. Поэтому она желает себе легкомыслия — как у какой-нибудь служанки, которая не откажется от удовольствий, доставляемых ей возлюбленным, даже если догадывается, что он потом бросит ее вместе с внебрачным ребенком. Клара воспринимает свою робость в этот час как единственную совершаемую ею ошибку.
Тутайн нежно накинул шубу ей на плечи: так, чтобы из темной, обрамленной мехом материи, словно из щели, выглядывала узкая полоска голого тела. Он изменял эту щель, сужал ее, расширял, как ему в каждый момент больше всего хотелось.
— На каком ты месяце беременности? — неожиданно спросил он.
— На шестом, — сказала она и снова покраснела.
— Это превосходно, — откликнулся он, — я знаю. Хороший месяц. Это напоминает мне — это мне очень подходит. Девушки никогда не бывают так привлекательны, как — на этой ступени зрелости — по крайней мере, те, о которых я сейчас думаю.
Клара попыталась улыбнуться; но лицо ее лишь болезненно искривилось.
— Ты тоже относишься к ним, — добавил он успокаивающе, поскольку заметил ее гримасу. — Поверь мне. Для меня это приятная — случайность — взаимосвязь — продолжение —. Ты значишь для меня — такая — гораздо больше, чем можешь предположить.
Он откупорил бутылку, пододвинул два стула, поставил маленький стол между собою и ею, наполнил для нее бокал, который нашел в шубе, себе же налил в стакан для воды. Наверняка она ожидала, что они будут пить вместе, из одного бокала. Незаметно — как будто не уловил намека — он уготовил ей разочарование. Она послушно села, после того как уселся он. Он тотчас закурил. Между затяжками пил — и ее тоже принуждал опустошать один бокал за другим. Он подавлял в себе желание снова дотронуться до нее, пока не решил, что она уже достигла состояния опьянения или возбужденности, которое уподобит ее поведение его собственному или побудит ее идти ему навстречу. Ее белое податливое тело, которое, как прозрачная кварцевая жила, светилось из шероховатой породы грубого зимнего пальто, подгоняло его фантазию всё ближе к пропасти чувств. Какое-то время он медлил. Но внезапно поднялся. Клара с пугающей радостью еще успела заметить, что пижама теперь прикрывает только его торс; потом она почувствовала, как ее схватили, осторожно подняли вместе с длинным пальто, опрокинули на пол. Как победоносный зверь или как божество из древних времен, распорядился он ею. Он отказывал ей в какой бы то ни было нежности. Но ей было вполне достаточно и того, что она — плоть рядом с его плотью.
Позже ей казалось непостижимым, что они провели вместе больше половины ночи, не почувствовав и следа отрезвления или хотя бы усталости. Ее рот он едва ли целовал.
____________________________________________________________________
Когда Николай разделся, полотенце, повязанное вокруг груди, напомнило ему о ране. Он удалил его и стал рассматривать рану в зеркале. Выглядела она неприятно: что-то отчасти заживающее, отчасти гниющее. «Увы, в моем багаже нет пластыря, — подумал он, — так что придется снова прицепить эту тряпку, чтобы не осталось отпечатка на ночной рубашке».
Укладываясь в постель, он наконец начал большой разговор с самим собой, который до сих пор ему не удавался. Лампу он оставил зажженной, чтобы поддерживать себя в бодрствующем состоянии. Благодаря жару в печи комната еще долго будет сохранять уютное тепло. Теперь он снова услышал доносящийся снаружи, сквозь снежную бурю, перезвон санных бубенцов.
«Это меня не касается, — думал он, — это чужая упряжка. Восемь лошадиных копыт взрыхляют сугробы, снежная пыль липнет к мохнатым брюхам, буря ярится над санями, как над кораблем. Я слышу это, потому что дорога пролегает мимо гостиницы. Только поэтому. Может, это врач на пути к больному, или акушерка, или торговец, или крестьянин — случайный ездок, вознамерившийся еще сегодня достичь какой-то цели. Он снаружи, а я в этой комнате, в кровати. Странно, что я здесь. Меня удивляет, что я здесь. Но это не самое удивительное, ведь должен же я где-то быть. Это не более удивительно, чем если бы я сейчас был в Оселе; а такое вполне могло бы случиться, как и то, что действительно случилось, — потому что об этом шла речь: что мы все должны съездить туда, к дочери Фалтина. Предстояло крещение ребенка весом в восемь фунтов. Смерть моего отца, похоже, отменила этот[?] план. Во всяком случае, речь о нем больше не шла. Удивительнее, чем место, тот факт, что здесь нахожусь именно я. А мог бы быть кто-то другой, человек другого возраста. Удивительное, значит, это я сам: то, что я родился шестнадцать с половиной лет назад и что я все еще здесь и потому должен где-то находиться и что-то переживать, что бы то ни было, — и никто не может снять это с меня, это продолжает на мне висеть. Если завтра я буду жив, мне и завтра придется что-то переживать. Не все события, которые подступают ко мне, одинаково значимы — по крайней мере, мне они не кажутся таковыми. Поэтому я многое забываю. Но эту гостиницу я, вероятно, никогда не забуду, потому что в ней мне встретился Тутайн. Еще несколько дней назад он был только именем — именем и рисунком. Теперь же он — человек с очень своеобразным устройством. Он отличается от других людей. Уже его возраст не поддается определению. Обычно люди имеют вполне конкретный возраст; но к нему, похоже, сказанное не применимо. Когда я рассматриваю его, а он при этом не присутствует — то есть когда я рассматриваю его в своей памяти, — он выглядит как два или три человека одновременно. Каждая из этих персон имеет характерную для нее внешность, и говорит на свойственном ей языке, и действует независимо от […] других. Такое я могу представить себе без особых усилий. Но вместе с тем я знаю, что это дурацкая фантазия, потому что он всего-навсего человек и имеет только один возраст и один характер. Разлагая Тутайна на части, я лишь доказываю, что на самом деле не знаю его, что узнал его только на треть или на четверть — и любил только одну эту часть. Может, я любил только тело, измененное или омоложенное лошадиной мочой. Я не понимал, почему вдруг должен полюбить облик сорокалетнего мужчины. Моего приемного отца, барышника Бона, я никогда мысленно не подвергал серьезной проверке. Я позволял, чтобы он меня обнимал и целовал, и это было как бы общепризнанной условностью. Но Тутайн запутал меня. Он меня втолкнул в другую <…>. Отчасти так получилось из-за его речей — содержательных, как никакие другие, слышанные мною до сих пор; отчасти же — из-за его тела; оно отличается удивительной, прямо-таки благородной, соразмерностью, красиво обтянуто кожей и, в общем и целом, судя по внешнему виду, лишь не намного старше моего; однако непропорциональная, можно сказать, развитость средней — тазобедренной — части придает ему некоторую неуклюжесть или даже уродует его. В тугайне есть что-то от жеребца, что вступает в противоречие с уступчивостью, которую он проявляет по отношению ко мне. Столкновение с таким многозначным, отнюдь не понятным для меня жизненным опытом мне пока не по силам. Несколько дней я, опьяненный, поклонялся этому мужскому совершенству, этому изобилию новой человечности — пока и моя плоть, о которой я, по правде говоря, едва ли думал, не поддалась ему —».
Мысли Николая были разветвленнее, отчетливее, но и более расплывчаты, чем слова, в которые он их облекал. Часто они… мысленные образы превращались в чувственные впечатления, не укладывающиеся ни в какие понятия. Но его теперешний разговор с собой отличался от всех допросов собственной совести, которые он устраивал прежде. Его ум разработал особого рода технику критического рассмотрения. Прежнее, по-детски медленное и робкое мышление уступило место чуть ли не дерзкой — статике. Чем сильнее он противопоставлял себя Тутайну — достигая враждебного, в каком-то смысле, противостояния, — тем больше мечтал, чтобы тот сам сделал шаг ему навстречу, что можно было бы использовать для смягчения их отношений. За всякого рода разумными доводами таились Непостижимое и страх перед ним. Николаи не был отлучен от какой-то тайны, но и не был ни в какую тайну посвящен. Он преувеличивал свое вожделение и отрезвление. Он хотел держаться замкнуто, по возможности холодно — симулировать человеческую зрелость, на что, как ему казалось, он с сегодняшнего утра имеет право.
— Если вдуматься, это было излишеством — что мне встретился Тутайн. Решение стать дирижером я к тому моменту уже принял. Средства для осуществления такого намерения мне предоставит приемный отец, и сделать это ему будет легче, чем Тутайну, у которого, что очевидно, с доходами дело обстоит неважно. Тут проявилась, в одном пункте, двойная забота Провидения, тогда как в другой раз, даже при величайшей потребности в ней, она может вообще отсутствовать. Мы постоянно становимся жертвами чьих-то таинственных решений. На нас опробуют воздействие врожденных способностей и психических травм. На нашем примере испытывают эффективность воздействия случая. То, чего нельзя самому приобрести, нам даруется; однако две-три предпосылки, необходимые для того, чтобы мы могли спокойно исполнять свое предназначение, по большей части отсутствуют. Кто-то управляет нами, как если бы им двигала злая воля, неузнаваемо. Я теперь, в последние дни, получил настоящую жизненную цель. Мне сообщили о предпосылках, необходимых для ее достижения; однако все это мало что значит, если в то же мгновение я то ли сам меняю себя, то ли ощущаю себя изменившимся, если во мне вместо ясности вдруг распространяется недовольство. Можно подумать, Тутайн был специально послан, чтобы оказать мне поддержку или причинить вред. Издержки на долгое путешествие, странные мысли, обещания и разочарования были необходимы, чтобы подготовить эту — как кажется[?], неизбежно-необходимую — встречу. Однако продолжение столь ярко вспыхнувшего начала получилось серым. Слова, которые поначалу обжигали меня, успели остыть. Яростные речи сделались умеренными. Думая о нашей с ним взаимной симпатии, я не представлял себе ничего особенного; но я менее всего ожидал, что она приведет к такому ужасному недоразумению — что я в одиночестве, со слезами на глазах, оскверню себя самого. Все это объясняется моим чрезмерным — заурядным — простодушием. Я почти уверен, что воспротивился бы, если бы он обошелся со мной как с куском мертвечины, каковым я на самом деле и являюсь. Он — всего лишь имя, обретшее зримый облик. Торс, на протяжении нескольких минут служивший для меня конем. Человек, которого я хотел бы любить — однако с каждым часом моя привязанность к нему как бы идет на убыль-я теперь уже не тоскую о нем в постели — и скрываю от него свою постыдную рану. Я его обманываю. Обманываю со всей низостью. Я означаю для него возрожденное присутствие моего отца. Я в его представлении есть нечто возвышенное, не подлежащее даже испытанию любовью, — а ведь я даже не веду себя по отношению к нему честно. Между тем — если он и не вреден мне, и не полезен, — очень может быть, что именно я был подброшен ему как добыча для его души — как последняя помощь по ту сторону от всех планов, которые сам он, прежде, столь настойчиво пытался осуществить и которые завершились столь плачевно. Я в конечном счете единственная приманка, которая влечет его не к гибели, — и все мои чувства и стремления должны были бы свестись к тому, чтобы с этим примириться. Однако я примирился лишь внешне. Мой дух не проникает в намерения Провидения. Что знаю я о будущем? Откуда мне знать, что произойдет со мной уже завтра? Я ведь сейчас только в самом начале этой дружбы —»
Он растерянно вслушивался в окружающий мир, в свой возраст. Его взрослость пока еще не давала никакого отклика. Пылающий хаос простирался перед ним. Трудности, ограничения, связанные с человеческим бытием, мучили его, но свойственная ему сила — переносить мучительную неразбериху — не ослабевала. Чем больше на него наседали, тем действеннее, казалось, становились его качества, связанные с выносливостью. Он не падал духом, как это бывает при изматывающей болезни-он давал отпор вышним силам. Он услышал себя, говорящего:
«Это — моя мужская жизнь — начинается довольно-таки несуразно. Сейчас Тутайн уже почти чужой для меня. Еще вчера он был мне гораздо ближе. Позавчера он мог бы сделать со мной все, что угодно, и я, вероятно, не — не стал бы кричать, даже не удивился бы. Завтра, пожалуй, я взбунтуюсь против него. Если так будет продолжаться и дальше Однако этого не случится — это даже невозможно. Налицо некий поворот. Я этого никогда не пойму исчерпывающе. Человек всегда должен держаться за свои предпосылки, как бы тяжело это ни было. Все всегда начинается с рождения — или, правильнее сказать: с семени. Строго говоря, все начинается на пару тысячелетий раньше. Но это и так понятно. Крошечный комочек материи, не сохранивший никакой истории, — вот что важно. Итак, в один прекрасный день я лежу как „подсунутый ребенок“ в колыбели. В этом, конечно, нет ничего особенного. Это никогда не должно было обнаружиться и обнаружилось действительно очень поздно. И все же я, во все время своего невежества, оставался таким же, какой я есть и сейчас. Мои познания, когда от меня перестали это скрывать, расширились, как они снова расширились и в последние дни. Непрерывный ряд удивлении От такого кружится голова, человек теряет ориентацию — и это очень несправедливо; ведь он с самого начала сориентирован на свою целостную судьбу. Правда, нас снова и снова тянет вернуться в еще-не-совсем-определенное, предшествовавшее рождению, или, по крайней мере, в детство[?]: в то состояние невинности, которого в действительности никогда не было и которое никогда не наступит. И вот такой незаконнорожденный молодой человек — в моем случае — почти без подготовки сталкивается с несравненными произведениями своего отца, о котором он ничего не знает. Это переворачивает с ног на голову все его представления, и тут не особенно помогает готовность окружающих проявить понимание — прогнивший мост над грохочущей рекой. Это не спор с моралью или нравственностью. Так может лишь показаться на первый взгляд. Ты остаешься обычным ребенком — как и все прочие дети. Разочарование в Боге вот что это. Даже сегодня: все то же разочарование. Упрек Ему, что Он допускает все, что угодно. Допускает — или, по крайней мере, ничему не препятствует. — Все это мне совершенно ясно, — продолжал он говорить сам с собой, — но к такому пониманию я определенно пришел лишь совсем недавно; больше того, оно даже не целиком исходит от меня. Другой внебрачный, или „подсунутый“, ребенок подстерег меня и изложил мне те беспощадные обстоятельства, при которых мы вынуждены развиваться. Тутайн несчастен — иначе он не был бы одновременно молод и стар, полон нерастраченных сил и перенасыщен жизненным опытом, безучастен и все же всегда готов предъявлять упреки. И разве его обдуманные страстные речи не того же рода, что и все те бессильные средства защиты, с помощью которых мы противимся Неотвратимому? Каждый. Он, и я, и все. О да, мы оба принадлежим к большому сообществу тех, чьи возражения считаются несущественными. Нам позволяют говорить. Нас слушают и даже начинают вести протокол. Но потом позволяют, чтобы все записанное сгнило, как и мы сами. Мы всегда стоим перед Законом; но он от нас ничего не требует; он — лишь кажимость. Пока живем, мы, к примеру, не можем вообразить, что мы мертвые. И все-таки мы, даже очень скоро, будем мертвыми. Мы не можем мысленно изъять себя отсюда — а лишь быть отсюда изъятыми. Некая сила, пребывающая вне нас, — вот она может нас отсюда изъять. Она так и делает. Мы же сами всегда выдвигаем только одно притязание: оставаться здесь. Мы придумываем вечную жизнь — привилегию, в которой отказываем даже лошадям и коровам. Они умирают, они должны умереть, они должны быть пожранными или превращенными в мясную муку. Но сами мы надеемся воскреснуть. Таково наше дурацкое притязание, высказываемое со многими хитростями и вывертами: настоящая мальчишеская выходка, направленная против всего тварного мира. Наши воспитатели в таких случаях, как и в связи со многими другими нашими выходками, не дают нам никаких целесообразных или уместных разъяснений. Нас балуют, прибегая к безосновательным утверждениям. А ведь мы, в лучшем случае, будем продолжать жить в червях, которые жрут нас в могиле. Это отнюдь не приятная мысль — но она подготовит[?] нас к более правдоподобной гипотезе, нежели идея, что в пресловутый день Страшного суда наше тело будет вновь собрано и выведено в холодное мировое пространство — в некое место, отличное от других мест. Люди, которые утверждают нечто подобное, ссылаясь на традицию и на веру, имеют на своей стороне то преимущество, что наши познания очень невелики. Они говорят: „Ни одна птица не упадет на землю без воли Отца вашего“. Очень может быть — возразить против этого нечего. Однако такую птицу прежде настигает ястреб. И, очевидно, это происходит по Его воле. Он также желает, чтобы некоторые птицы изнемогли от усталости и, упав в море, утонули. Он также пожелал, чтобы в этой гостинице мне встретился Тутайн. Поэтому нет нужды, чтобы я отчитывался перед собой или мучился сомнениями. — Если наше бытие устроено настолько просто, что различные его отрезки просто идут нам навстречу, как «суровые господа», неотвратимо, — а таково, по всей видимости, общее правило; — то, значит, Закон заключается в том, что нас к чему-то подводят, сводят друг с другом, что мы грешим и раскаиваемся, что никогда не бываем подготовлены к происходящему и все же — постфактум — относимся к нему с равнодушием, что мы чего-то ждем, но переполняемся нежданным, что мы никогда не любим, если это должно было бы стать нашим долгом, и все же способны иногда источать любовь, как если бы понимали Природу и ее праисток — Не думаю, что сегодня утром я в самом деле хотел убить себя. Я просто на мгновение не справился с ощущением — с тем фактом, что что-то во мне могло бы так чувствовать. Я просто был застигнут врасплох. В будущем это будет случаться реже. Несомненно, что Бог, или Природа, требует от нас чего-то безнравственного (она требует, чтобы мы поглощали пищу и самоутверждались) — чтобы мы в определенные моменты выходили из сообщества благонравных людей. Благонравные тоже иногда выходят из него. Однако все моменты жизни, в преобладающем большинстве, благословлены присутствием именно благонравных; случаи же исступления, убийства и пожирания во все мгновения остаются в меньшинстве. Существует лишь немного людей, которые постоянно, даже в свои благонравные часы, относятся к числу проклятых, к тем, кто непрерывно проявляет неспособность выстаивать перед Законом. Такие больше не оправдывают себя, они не предпринимают попыток скорректировать свое чувство. Они наслаждаются редкостной свободой проклятых, которые умирают, не вызывая сострадания. Разделяя тем самым участь лошади и быка, участь всех животных. Я, к сожалению, отдалился от таких людей. Попытка самоубийства, даже если она была совершенной ложью, насильственно толкнула меня обратно к благонравию. Я всегда буду относиться к числу тех, с кем Бог ведет[?] свою отчасти возвышенную, отчасти низменную игру. Я всегда буду примиряться с обстоятельствами, потому что примирился с ними сегодня. То, что я сделал сегодня, — фальшиво. Что бы я ни делал в будущем, тоже всегда будет фальшивым. Сказанное верно в отношении всех моих поступков, это кажется мне вполне очевидным. Я никогда не совершу чего бы то ни было всецело — не доведу до горького конца. Это я предоставляю Другому, тому, кто меня создал. Я достаточно ясно сознаю, что Тутайн многие свои намерения и желания довел-таки до ужасного конца, исполненности, — без помощи[?] Бога — полагаясь только на себя — вложив в это все силы, какими располагает человек. Мои же познания, что примечательно, недейственны. Я не могу ни на что решиться. Я не стану плохим просто потому, что не хочу этого.
Я мог бы стать другим, чем я есть, — поскольку, очевидно, задатки, определяющие мое восприятие, расплывчаты. Я могу обходиться без Бога; однако я не стану его устранять. Я мог бы обойтись и без Тутайна; однако я буду придерживаться нашего договора. Я хотел бы — из упрямства — совершить нечто низменное; но такой поступок характеризовался бы не мерой низменного, а мерой упрямства. Я хотел бы поговорить с Богом о себе — о том, что он обо мне думает — почему вложил мне в нижнюю часть тулова это ужасное и великое чувство. Я хотел бы также пойти к Тутайну, чтобы он неистовствовал с этим моим чувством, пока не истерзает меня окончательно. Но я кротко лежу здесь, в своей постели, и обсуждаю свои несущественные душевные и телесные проблемы с самим собой. Всегда одинаковым, ни к чему не обязывающим манером я ощупываю себя — своими рассуждениями. Я не бросаюсь на пол, чтобы помолиться. Встреча с Тутайном уже перестала быть для меня чудом — чувство, поначалу столь мощно овладевшее мною, уже далеко от ощущения вины. Если я хотя бы мгновение не буду концентрировать свои мысли, все для меня рассеется. Я больше не знаю, о чем я спрашиваю; еще меньше — чего я хочу. Обескураживающий Неответ удовлетворяет меня. —»
Эти слова, которые он выстраивал в своем мозгу, на самом деле не соответствовали его переживаниям и его инстинкту. Они были вполне заурядными и умеренными и лишь примыкали к действительным процессам в его душе. Его речь к Богу не соотносилась с теми ужасными и сверкающими образами, посредством которых он приближался к Неведомому. Своим здравым смыслом он умалял ту сущность, которую пока еще не мог погасить в себе, — превращая ее в Противника и только. Мало-помалу на душе у него стало тоскливо. Он по меньшей мере догадывался, что[?] религиозное и нравственное не образуют того единства, доказать наличие которого стремятся все поверхностные наставники. Природа — или принцип Природы — навязывала себя его чувствам как аморальный фактор Творения. Если бы усталость постепенно не застопорила его разговор с собой, он, очень может быть, опять схватился бы за нож. Его мысли — или, правильнее сказать, слова, которые он извлекал из мыслей, — не приводили ни к какой системе. Они изливались в бесконечное: в упреки, созерцание, смирение. Его симпатия к Тутайну снова возросла, потому что чудо этой встречи должно было наполниться более чистой материей. Но он не утруждал свои чувства; он наколдовывал большую любовь посредством здравого смысла. Он усиливал чувство словами: «Будь он даже плохим человеком и ветхим от старости, я бы все равно его любил. Я люблю его, хотя он плохой человек и находится в неблагоприятном для меня возрасте. Но он ведь вовсе не плохой человек, а только проклятый — тот, кто многое познал и с кем трудно иметь дело, поскольку его принуждают умалчивать о большей части того, что он знает. Так Тутайн утратил — в его представлении — все границы и все конкретные качества. Он теперь едва ли отличался от Бога, который носит седую бороду, ведет отрешенное старческое существование, но одновременно, будучи молодым и исполненным производящей силы, бесформенно проникает во все вещи, и творит их, и проживает в каждом из своих созданий жизнь, которая и есть подлинное содержание Творения. «Подстраивать случайности — наверняка самое любимое занятие Бога, — сказал себе Николай. — Вряд ли найдется хоть одно исключение из правила случайностей. Случайно птица падает с неба, случайно другую птицу настигает ястреб. Случайно и я встретился с Тутайном — но это уже стало моей судьбой, известной с незапамятных пор, предназначенной для меня. Я не мог бы остановиться ни в какой другой гостинице. А ведь эту было непросто отыскать. Мы оба к чему-то подведены — сведены друг с другом. — Кто, какая сила движет этим движением? С какой целью? Какое удовольствие может она от нас получить? — Я, во всяком случае, не отличаюсь ни особой красотой, ни особой силой. —»
Он знал, что барышник и Хавьер Фалтин, а может, и его мать преодолели в себе веру в персонального бога. Но он не знал, что, собственно, заполнило это место — во всяком случае, не неуклюжий материализм. Зримой оставалась всегда только таинственная светоносная сила сопротивления: любовь к тем, кому причинили несправедливость; готовность прийти на помощь, не ожидая награды; доброе отношение ко всем простодушным, обремененным заботами и гонимым. Меньше осуждения и больше признания. Но — ярость против всех, кто распространяет духовную пустыню, против лгущих учителей и бессердечных бюрократов. Едва ли можно сомневаться в том, что эта система мировидения восходит к тугайну или, по крайней мере, именно им — была укреплена в сердцах его друзей. Почтительная любовь, которую они испытывали к нему, была, казалось, другого, более крупного масштаба, нежели обычная любовь. Его, как они полагали, он должен был искать и найти. — В силу случайности он его нашел. Такое стечение обстоятельств, само по себе, было чем-то чудесным, необъяснимым и даже посреди всякого рода неприятностей продолжало излучать темный блеск, некое обетование. Оно поглощало чувство раскаяния, уже его изничтожило[?], так что рассуждения мальчика всё в большей мере пропитывались удивительной, прохладной и ясной, безмятежностью. Телесной умиротворенностью.
Как бы сильно ни желал Николай, чтобы ум его оказался способным осмыслить необыкновенные обстоятельства этой встречи, дальше предварительных <попыток> дело не продвинулось. По прошествии многих часов сон, неожиданно одолевший его, прервал это негодное испытание собственной совести. Наутро, когда он проснулся, в руках у него не было ничего — никакого намерения, никакого очищения. Только подсознательная воля к тому, чтобы жить дальше, продолжать двигаться вперед, как и прежде, сохраняла в нем свою действенность: этот странный инстинкт, посредством которого мы противимся всем горестям и соблазнам, который одерживает верх над здравым смыслом и придает оттенок безумия нашим характерам, — этот вновь и вновь тщетно атакуемый отчаянием