К книге
Река без берегов. ЭпилогЭпилог Х<АНС> Х<ЕННИ> Я<нн>. III. Путешествие на Фастерхольм
18%
Эпилог Х<АНС> Х<ЕННИ> Я<нн>. III. Путешествие на Фастерхольм
6

Шел дождь. Мутное небо задерживало наступление дня. В доме барышника проснулись поздно. Это соответствовало определенному намерению, определенному плану. В первые дни после Рождества необязательно спозаранку быть на ногах. Постель — прекраснейшее место, если человек здоров и ничего из-за своей праздности не пропускает. Накануне до полуночи все пили много вина и глёга, даже дети слегка опьянели. А тут еще и дождь, утомительный. Все соединилось в одно желание — хорошенько выспаться.

Первым, кто поднялся, был Асгер (правда, Гемма посреди ночи вставала, чтобы позаботиться о малыше Иваре). Одетый только в ночную рубашку, он вошел в комнату к Николаю, шагнул к его кровати. Тот, уже проснувшись, видел приближение брата. Сердце его заколотилось. Он в самом деле подумал, что брат сейчас залезет к нему в кровать. Он был готов принять его, разделить с ним тепло постели. (Возраст этой готовности исчислялся уже целым годом.) «Если бы он стал моим другом —», — думал Николай. — Моим добрым и прямодушным другом… — Он так красив, потому что очень силен. В этой белой рубахе — просто вылитый ангел. […] — Несравненная радость — если бы он относился ко мне как к Сверре. К Сверре под одеяло он иногда просится. Они устраивают потасовки. Или что-то рассказывают друг другу. А я в этой комнате всегда лежу в постели один —»

Асгер остановился перед кроватью. У него и в мыслях не было забраться в нее. Он начал говорить.

— Ты простил меня — это ты дал понять еще вчера вечером; но я не хочу, чтобы меня считали чересчур гордым, и я прошу тебя забыть, что вчера я вел себя мерзко — как мерзкий кривляка — как идиот.

«Кривляка» — одно из тех словечек, которые легко слетают с губ Асгера. «Мерзкий» относится сюда же. Выражения «чепуха, но приятно» и «приятнейший тортик» характеризуют у него всякое чувственное удовольствие — «колоссальный напряг» и «колоссально» обозначают предельные границы его духовной экспансии. Такой способ выражать свои мысли есть достояние возраста, который Асгер переживает сейчас. Его телу, которое со всей присущей ему здоровой силой жадно хватается за всё вокруг, пока что хочется иметь душу, обустроенную уютно и поверхностно. Асгер еще изменится. Стряхнет с себя леность духа.

Николай вздрогнул, услышав знакомое слово: ведь брат и его самого нередко называл так. Он изничтожил в себе последний остаток сладкой грезы. «Асгер не станет искать у меня тепла. Он просто вернется к себе. Если я сейчас отвечу ему, он задержится здесь еще на минутку —»Дверь, которая соединяла комнату Николая с комнатой его братьев, не была заперта. Но она никогда не открывалась. Не открывалась уже много месяцев. Николай, во всяком случае, такого не помнил. Она была границей между двумя царствами. Николай, с какого-то момента, чувствовал искушение пересечь границу. Особенно соблазнительной[?] такая мысль казалась по воскресным утрам, когда мальчики не торопились в школу и могли долго нежиться в постели. До Николая доносились шорохи из соседней комнаты. Значит, Асгер и Сверре уже не спали, как и он сам. Они что-то затевали. Они устраивали пухоперьевые сражения. Они забрасывали друг друга подушками. Это потом обнаруживалось самым наглядным образом. Пододеяльники, ночные рубашки, даже наперники оказывались разорванными и выпускали наружу облачка пуха. Обоих провинившихся раз за разом ругали. Им ставили в пример Николая. Такое сравнение было не только постыдным для «образцового» мальчика, но и совершенно безосновательным. Он что же, должен вспороть перину и сам заползти в нее? Или — обстреливать подушками самого себя? — Он знал, и даже наверняка — поскольку шумы из соседней комнаты были вполне отчетливыми, — что дело не ограничивалось дистанционной войной, артиллерийской перестрелкой с одной кровати на другую. Случались и непосредственные атаки. Один из противников захватывал постель другого, применял к побежденному насилие, связывал его, кусал, использовал как скаковое животное, скок, скок — И матрасные пружины стонали под мощными прыжками галопирующего коня. […] Пока оба они, всадник и конь, не падали совершенно изможденные рядом, чтобы еще минут на пятнадцать забыться сладчайшим соседским сном. — Все это Николай слышал, и его томительное желание поучаствовать в чем-то подобном росло. Быть животным под шенкелями Асгера, прирученным, избиваемым животным, — от такой грезы Николай едва не заболел. Однажды утром он больше не мог противиться. Он подошел к двери. Он был уверен — или вообразил себе, что уверен, будто дверь заперта. Оказалось, это не так. Ее удалось открыть без каких-либо усилий. И тогда он увидел Асгера, гарцующего на спине Сверре. Оба были в ночных рубашках; но рубашка Сверре задралась, так что Асгер мог узкой деревянной линейкой обрабатывать оголившиеся ляжки брата. С каждым ударом ярость животного возрастала. Все выше становились прыжки, матрац был уже на грани разрыва. Лошадь старалась сбросить всадника, а тот — так беспощадно стиснуть шенкелями ее мягкие бока, чтобы это не удалось. Само собой, по правилам игры Сверре не вправе был кататься по кровати. Только — скакать вперед или назад. А подстегивали его удары. Сверре издавал ржание, и оба были в поту. Но тут Асгер заметил <вторгшегося>. Он ни на секунду не приостановил скачку, только еще беспощаднее стал хлестать линейкой по ляжкам Сверре. Но одновременно выкрикнул: «Вон отсюда — прочь —! Это не игра для кривляк — Кривляки — лошадей не имеют —» Потом он — изможденный, с пунцовым лицом — рухнул на спину Сверре и натянул одеяло над собою и им. — Боль, которую испытал в то утро Николай, была сильнее, чем все другие пережитые им мучения, о которых он помнил. Он пристыженно <ретировался>, тихо прикрыл за собой дверь, лег в свою постель и беззвучно заплакал. — С той поры он больше не осмеливался прикасаться к дверной ручке. Решил, что братья держат дверь запертой; но никогда не проверял, так ли это. Теперь через эту дверь пришел Асгер, и Николай несколько секунд грезил, что тот пришел поиграть. — Ужасное слово, вырвавшееся у брата, встряхнуло его. Он тотчас стал чрезвычайно собранным. Он усиленно думал, что же он должен ответить. И быстро наскреб откуда-то несколько разумных фраз.

— Непохоже, чтобы ты был предрасположен к идиотии, так мне кажется. Наши родители зачали меня, когда еще не были женаты. Ты установил этот факт. Сам я такими подсчетами никогда не занимался. Очевидно, у меня отсутствует исследовательский инстинкт. Мне очень жаль, что дедушка ударил тебя. Он поступил неправильно. Это большая несправедливость —

— Вовсе нет, — возразил Асгер. — Я сегодня пойду к нему и сам унижу себя.

— Это намерение и делает тебя таким радостным? — спросил Николай.

— Я осознал свою ошибку, — ответил Асгер.

— Мне сейчас очень грустно, — сказал Николай. И потянулся рукой к руке брата. Тот медленно приблизился еще на шаг и дал ему свою руку. Николай поднес ее к губам. Но едва его губы коснулись одного из пальцев, он сказал:

— Скорее возвращайся в постель, чтобы не простудиться, ты ведь почти голый.

И Асгер вернулся к себе через ту же дверь.

*

Можно предположить, что Асгер в самом деле сожалел о своей бесстыдной выходке. Его телесное и нравственное развитие уже переросло рамки подросткового грубиянства. Не был он и точным подобием своих товарищей (о Йохане <…> никакого надежного суждения составить нельзя), которые, будучи лишь ненамного старше его, с большим упорством продолжали преобразовывать естественную дерзость, обусловленную приращением их силы и их горестными переживаниями, в непристойности и цинизм. У Асгера, в отличие от них, словно наступил рецидив — или он как раз взобрался на высочайший пик подростковой безответственности. Достаточно сказать, что в то утро, прежде чем осуществить свое намерение — навестить деда, — он сделал крюк и заглянул домой к Йохану. Ему удалось на мгновение остаться с другом наедине в какой-то комнате. Он, как если бы это разумелось само собой, обменялся с ним поцелуем. Что, правда, причинило ему боль, потому что ранка на губе снова раскрылась; но боль, возможно, только увеличила удовольствие. Воспользовавшись этой возможностью, он сунул в карман Йохану ничего не говорящий подарок: марципановый батончик, покрытый шоколадом. Отсутствие фантазии, сказавшееся в таком даре, можно извинить разве что тем, что Асгер обожал сладости, и особенно марципаны, если они были настоящими. Поскольку Йохан не приготовил ответного подарка, а отделался импровизацией, двумя инжиринами и стаканом глёга, Асгеру не о чем было сожалеть. Все в целом напоминало церемонию, продлившуюся считаные минуты. И все же после нее Асгер уже в приподнятом настроении — со всякого рода планами, с головой, доверху набитой упорядоченными речами, — спешил по улицам, которые были хуже, чем мокрыми: заполненными грязным снегом.

Дедушка не только встретил его дружелюбно, но даже угостил портвейном и печеньем. Вино было тяжелым и хорошим: подарок бывшего сослуживца штабс-капитана. По старой дружбе сослуживец каждый год присылал из Стокгольма бутылку такого вина. Отсутствие очередной бутылки можно было бы смело истолковать как безошибочный знак его кончины. Кнуд Вольтере сверх того подарил внуку еще один талер, чтобы тот купил себе сигареты. Ранка на губе Асгера кровоточила (мы уже знаем почему) и немножко саднила от вина. Столь ясно видимый след собственной безобразной выходки, конечно, устыдил старика, но он не стал выражать свои чувства словами. Он не попытался отменить происшедшее, а только запретил ребенку произносить заготовленные впрок извинения. Вместо этого он его напоил чуть ли не допьяна. Когда Асгер прощался, дед не смог удержаться, чтобы не сказать внуку, каким рослым и симпатичным тот стал. Мысли его были еще более неумеренными, он находил, что парень — прямо-таки красавец.

Разговор с родителями Асгер отложил на время после обеда. Он боялся строгости матери. Он сознавал, что грубо обманул ее доверие и что добиться от нее прощения будет трудно. Он подстроил все так, чтобы остаться с ней наедине. И потом начал:

— Я поступил очень необдуманно. —

— Ты причинил боль твоему брату Николаю — это огорчает меня больше всего. Что ты обидел меня, не столь важно. Я, правда, от тебя такого не заслужила — но то, что ты не пощадил его, что оказался не способен на сострадание к нему, стало для меня тяжелым ударом. Я сомневаюсь теперь в твоей порядочности. Ты отдалился от меня. Это настраивает меня на грустный лад; но и побуждает воздержаться от упреков (наверное, ты рад этому), которых ты ждешь. Не знаю, в чем бы я могла тебя упрекнуть, если твои чувства — или инстинкты — настолько убоги. Я была с тобой чересчур откровенна; ты же присвоил себе право… меня… изобличить в чем-то настолько плохом, что… что это лишает меня какой бы то ни было ценности. — Помирился ли ты с Николаем? Или будешь и впредь)?], еще безответственнее, чем прежде, ссориться с ним?

Гемма говорила спокойно, но в ее голосе не было звучности, не было никакого выражения.

Асгер, которого радостное настроение еще не вполне покинуло, заметно оробел. В ответ на вопросы матери он говорил только «да» и «нет». Слова эти звучали не резко, скорее приглушенно. Он стоял, излучая меланхоличную прелесть. Но Гемма не хотела поддаваться обаянию этого красивого образа. Недавно она уже поддалась воздействию миловидной внешности своего ребенка — и тотчас была застигнута врасплох, обнаружив у него чуть ли не бесчестный образ мыслей. Она между тем думала: «Если бы я не любила его так сильно, я бы уже простила его. Я люблю его слишком сильно. Я зачинала его со слишком большим удовольствием. Я не могу вынести, что он, такой красивый, стоит передо мной и не понимает причины появления на свет себя самого, причины жизни Николая. Он — задним числом — превращает для меня естественное во что-то трудное. Он отнимает у меня счастье, бывшее до сих пор моим неотъемлемым достоянием. Он принуждает меня <отказаться> от него, моего ребенка, — хотя то время, когда он должен ходить своими путями, еще не пришло. Конечно, я сама дала повод к этому. Но теперь я хочу, чтобы повод был отменен. Я хочу, чтобы мои дети и впредь были простодушными. Я не желаю такого кощунства — чтобы они обзывали друг друга бастардами. А вот этого, стоящего здесь, я не хочу потерять из-за одной-единственной глупости. Он слишком красив, чтобы я допустила такое. Я его сейчас поцелую. Доверюсь ему еще раз —

Она не поцеловала его. Она продолжала говорить:

— Так или иначе, уже миновало то время, когда я могла войти в ванную, даже если ты лежишь в ванне. Я должна соблюдать отвратительные условности, как если бы не я сама тебя родила. Почему же ты не оставляешь мне хотя бы той возможности, чтобы я, не упрекая себя, вспоминала ошибки, благодаря которым созрела и стала женщиной, способной родить всех вас? Вы появились на свет не случайно — случайным я бы назвала только рождение Ивара. Вы же, трое старших, образуете единство, и я мечтала о вас со всей возможной любовью — как о свидетельстве-как — как о результате моей тогдашней — почти несокрушимой жизни. — Теперь, однако, я спрашиваю себя: имеет ли вообще значение чье-то чувство или восприятие жизни. У меня действительно ощущение, будто я спускаюсь по лестнице, все больше удаляясь от солнца, — в какой-то темный подвал.

Асгер не шелохнулся, но прошептал едва слышно:

— Мама, мама —

Она не взглянула на него; она знала в душе, что ее глазам он предстал бы сияющим, как ангел, во всем присущем ему великолепии, великолепии ее ребенка, у которого она не нашла бы никакого изъяна.

— Что я такого сделал? — продолжал он шептать. — Я только хотел убедиться — я выразился мерзко — но я никогда не упрекал тебя — не обвинял — ничего нечистого я не —

— Неправда, — резко перебила она. — Ты заподозрил меня в нечистом образе мыслей — ты захотел найти во мне какой-то изъян — ты за моей спиной, позабыв о всяком доверии, — искал соответствия собственным начинающимся грехам —

— Да, — сказал он внезапно, — я согрешил. Я усомнился в любви — но теперь — мне кажется — я уже немного догадываюсь, что она собой представляет —

У Геммы выступили на глазах слезы. Она взглянула на Асгера; но его образ расплылся.

— Ну, — сказала она почти холодно, — мы оба немножко зарвались, поскольку не стоим друг перед другом как два голых человека. А пытаемся пускать друг другу пыль в глаза. И все же я не смогу долго от тебя утаивать, что я люблю тебя сверх всякой меры. Я даже чуть ли не упрекаю себя за это. В будущем я буду ревновать ко всем, кто получит право тебя поцеловать. Но я буду стараться не наседать на тебя. Я не хочу даже проявлять любопытство. — Я буду менее любопытной, чем ты по отношению ко мне в эти дни.

Она шагнула к нему. Он бросился в ее объятия. Он бормотал: «Я не заслужил, чтобы у меня была такая классная мать». Она сказала: «Тебе еще доведется пожалеть, что ты заперт в шкуру, скроенную из шкур твоих родителей. Ты заслуживаешь именно той матери, какую имеешь, потому что именно она — твоя мать».

Потом она поцеловала его, и ранка у него на губе снова начала кровоточить и болеть.——

Разговор с отцом получился не просто малосущественным, но и коротким, потому что в него вмешался Хавьер Фалтин и попросил барышника поскорее подняться к нему в комнату, чтобы что-то обсудить. Дескать, Гемма и Николай уже у него. Фалтин, правда, тотчас снова исчез, но потом Эгиль Бон уже не скрывал, что спешит. Асгер <…> коротко поразмыслил, не поцеловать ли ему и отца; но вспомнил о пораненной губе — и воздержался.

*

Фалтин еще не вполне оправился от неудачного рождественского праздника. У него болело сердце: обильное потребление вина не пошло ему на пользу. (Неумеренность по части выпивки была выбрана как средство, чтобы порвавшиеся было узы радости завязались[?] снова.) Тем не менее он набрасывал планы. Всю первую половину дня он провел в постели, чтобы бодрствующими глазами, которым лишь немного мешало его недомогание, видеть сны о предполагаемых предстоящих событиях, <…> во всей их чистоте, когда они еще не замутнены надвигающейся действительностью. Помощница по дому прибавила огня в печи, Гемма принесла ему и поставила на прикроватный столик чашку с шоколадом. Было ясно, что о нем позаботились и снова оставили одного. Он лежал, позабыв о боли в груди, — совершил путешествие на семнадцать лет назад, и Николая там еще не было. Но отец Николая там был, как и его друг Тутайн. Фалтин вернулся из путешествия, и Николай теперь был молодым человеком, отца же его больше не было; о Тутайне никто ничего не знал. Сын мог бы поискать отцовского друга. Человеку, лежащему в постели, это казалось вполне осуществимым. «Николай, после того как узнал, что у него два отца — один, который его растил и любил, и другой, который, хотя никогда не подавал о себе вестей, присутствует[?] в нем в качестве богатых даров своего гения, как я предполагаю, — Николай должен поехать на Фастахольм. Он должен возложить венок на могилу навсегда исчезнувшего, которого все мы почитаем, — возложить венок. Для него этот умерший стал теперь — и останется — неведомым прибежищем на случай, если ему придется искать защиту в себе самом. Николай — наследник многих достойных любви качеств, которые мы, вероятно, даже не умеем оценить, но которые другой, Тутайн, тотчас же распознает, как если бы мальчик был конкретным воспоминанием, обретшим зримый облик. Тутайн распознает в мальчике того, по ком он тоскует. И наверняка захочет его заполучить. Мы все получим от этого радость. Николай и Альфред Тутайн обязательно встретят друг друга — мне это кажется событием, исполненным смысла. Они не могут разминуться. Если бы я засомневался в этом, значит, я разбираюсь в судьбе еще хуже, чем самый неверующий дилетант. У Николая уже есть задача, задача в некоем сообществе. Мы — нечто соединившееся; то, что должно вновь и вновь — пока мы не исчезнем с лица земли — выстаивать в испытаниях; нечто наделенное пусть малой, но ответственностью — скромный пример людей доброй воли. Ничего особенного, конечно, но все же — нечто распознаваемое в трясине мало-на-что-готовых. —»

Представления, стократно варьирующиеся; неукротимое желание ухватиться за кончик смысла судьбы, чтобы не стоять совсем уж безутешно у ворот смерти, прекращения бытия: ведь думать, что железная штанга превратила в руину мозг гения, это тяжело. Очень горько думать обо всем, что разрушается в этом потоке жизни, непрерывно низвергающемся во тьму, об усилиях человеческого духа, которые бесследно развеиваются.

Никто не возражал против такого плана. Эгиль нашел в нем подтверждение собственных мыслей. Гемма решила на сей раз не противоречить озарениям, которые пришли в голову мужчинам. Она недавно плохо разыграла свои карты; но смутное чувство подсказывало ей, что в конце концов ее инстинкт победит. Она не сомневалась в метафизической глупости мужской любви, о которой они говорили, не пытаясь выразить себя правдиво и определенно. Сумеречность подобных чувств ей не нравилась. Но она сказала себе, что всякая любовь развертывается как бы в темных гротах. И ее тоже. И любовь детей. Она только вздохнула. «Они допустят несколько возвышенных глупостей, — сказала она себе. — Но это в самом деле уже не имеет значения, после того как бедный мальчик отведал вкус чистилища». — Николай наконец почувствовал, как его интерес к Альфреду Тутайну растет. Он хотел спросить, сколько же лет этому другу друга родителей; но все-таки от вопроса воздержался. До сих пор он еще не совершал — в одиночестве — хоть сколько-нибудь далекого путешествия; но теперь думал, что уже достаточно повзрослел, чтобы отважиться на такое. Временно побыть вдалеке от дома — это соответствовало ситуации, в которой он оказался. Он даже надеялся, что найдет себя или, по крайней мере, свою точку зрения, сделает первый шаг к более […] своевольному существованию, к первой сфере больше-не-детства. Бастард Эдуард Профитандье после отлучки — правда, более долгой, чем та, что ожидала его, Николая, — даже благополучно вернулся в дом своего квазиотца.

Разница во мнениях обнаружилась лишь тогда, когда стали обсуждать подробности путешествия и приготовления к нему. Вопросы второстепенные, как всегда и бывает, вызывали наибольшие споры. Так, все согласились, что венок нужно заказать в Стокгольме и что он должен быть сплетен из веток лавра, а вот о цвете ленты они никак не могли договориться. Красный — красивый глубокий цвет, напоминающий о крови, — был отвергнут, потому что это еще и политический символ. Белый — на снегу он будет смотреться как грязный снег. Желтый — на нем никто не разберет надпись. Две полосы, желтая и синяя, — они ведь не собираются устраивать демонстрацию национальных чувств. Фиолетовый — это цвет кардиналов. Черный — нет, только не блеск угольной пыли. Николай робко предложил: «Синий — один только синий, без желтого —»

— Может, в Стокгольме и смогут удовлетворить такой странный вкус, — сказал Фалтин. — Вообще же мы должны предоставить мальчику свободу выбора. Пусть обойдет самые лучшие цветочные магазины. Цена значения не имеет. —

Николая решили снабдить такой денежной суммой, которая показалась ему фантастической. Он даже не представлял себе, каким образом мог бы ее потратить или, правильнее сказать: растранжирить. Ему было предписано пользоваться на железной дороге вторым классом, на пароходе — первым. Он, дескать, должен выбирать только лучшие отели; в Стокгольме должен пробыть несколько дней, или неделю, или даже дольше, и там, если представится возможность, послушать произведения своего отца. На Фастахольме тоже пусть как следует осмотрится. Ему вменено в обязанность: не жалеть, в любом случае, времени и усилий, чтобы разыскать Альфреда Тутайна.

Гемма, как хозяйка дома, внесла несколько превосходных предложений. Она напомнила, что у Николая нет приличного черного костюма. Необходимо, мол, заказать для него костюм — скажем, однотонный пиджак и полосатые брюки. Обнаружились и другие связанные с экипировкой проблемы; Гемма соглашалась отпустить свое дитя в эту авантюру, придуманную двумя мужчинами, только после того, как наилучшим образом обеспечит его всем необходимым. Если в дороге у мальчика и должно возникнуть ощущение неуверенности, неполноценности, то пусть это будет не из-за одежды. По лестницам отелей, как известно, подниматься легче, если на ногах у тебя новые ботинки — конечно, при условии, что они не скрипят. Кроме того, требуется некоторая самоуверенность, чтобы спокойно встречать взгляды кельнеров и грумов. Неизвестно, как Николай в такой ситуации себя поведет. Но без защиты, гарантируемой полным бумажником, он в любом случае не останется.

После того как простые подсчеты показали, что в путешествие можно отправиться не раньше 1 января, все опять вспомнили об особой <торжественности> дня сегодняшнего. Гемма опасалась, что Асгер и Сверре используют долгое пребывание в одиночестве — на первом этаже, — чтобы испортить себе желудок неумеренным потреблением шоколада и марципанов (и тут она не ошиблась). Фалтин пропускал эти жалобы мимо ушей; он думал, что хотя о покойном они говорили часто, однако музыка его оставалась в пренебрежении. Он попросил Николая немного поиграть.

Все спустились вниз и обступили рояль. Сын убитого еще до полудня пробовал поупражнять пальцы, играя фрагменты написанной в самое последнее время клавирной сонаты Хорна. Быстрые пассажи этого с размахом задуманного произведения, богатого вариациями, казались Николаю слишком трудными; однако за более медленные он все-таки отважился взяться. Теперь, когда он снова сидел перед нотами, ему пришло в голову, что он, пожалуй, мог бы сыграть эту музыку, то есть передать живущий в ней дух, с подлинным пафосом — как сын ее создателя, каковым он и является. Решившись, он поднес пальцы к клавишам и устремился лицом вперед, словно дикий зверь, рассекающий лесную чащу. Торжественная встреча[?] с рукой Тутайна, когда-то сажавшей молодые дубы ——

*

Когда он 8 января, в <три часа ночи>, отправился в свое путешествие, мороз казался умеренным. В Халланде снег исчез; но к северу и к востоку от Гётеборга[?] пейзаж оживлялся <белыми поверхностями и пятнами>. Реки и <озера> были черными, как деготь, или серыми, как кора не очень молодых тополей. Вечер пришел рано и поглотил эти виды. Остались только дребезжание поезда — само купе — и диван, на котором сидел сонный Николай.

Теперь, когда он больше не видел никого из близких и его уносило всё дальше от них, он чувствовал смутное удовлетворение, готовность к по-новому устроенной жизни; темные, почти бесформенные грезы обнимали его — как если бы глухо подрагивающий диван имел сердце и прижимал мальчика к себе, гладил его, что-то ему обещал.

На вокзале в Стокгольме Николай не сумел сразу отыскать служащего отеля «Ридберг», рекомендованного Фалтином. Он решительно передал одному из носильщиков свой чемодан; попросил найти машину, которая доставит его к месту назначения. В вестибюле отеля он застыл на месте, тощий и низкорослый, рядом со своим новым чемоданом. Грум, который подошел, чтобы проводить его в номер, был одного с ним возраста и улыбнулся ему. Николай дал груму за его труды талер; но предпочел бы дать ему руку.

— Приятно ли путешествовать одному? — спросил мальчик в ливрее, чтобы немного затянуть свое пребывание в номере.

— Очень приятно, — ответил Николай.

— И вы не чувствуете себя одиноким? — спросил грум.

— Не знаю, — ответил Николай, — я только вчера впервые уехал из дому. Дня через два-три я пойму, чувствую ли себя так.

— Я мог бы иногда подниматься наверх, — сказал мальчик в ливрее. — Если у вас возникнет потребность развеять скуку. — Потом он быстро исчез.

Николай задумался. «Может, это было неправильно — дать ему целый талер. Теперь он полагает, что чем-то обязан мне».

_______________________________________________________________________________

Пароход на Фастерхольм отправлялся только раз в неделю. У Николая оставалось пять дней до отхода судна, и хлопоты с заказом траурного венка не могли полностью заполнить это время. Он бродил по улицам, сидел в кондитерских, купил себе галстук и кожаные перчатки. Два вечера подряд он посещал театр; на третий вечер в номер к нему зашел грум и предложил сыграть в карты. Колода, как оказалось, была у него при себе. Николай — не понимая, что ввязывается в нечто опасное, — согласился. Он все время проигрывал. Когда размер проигрыша достиг пятидесяти крон, он <прервал> игру. И, раздосадованный, крикнул мальчику в ливрее несколько обидных слов. Но тот, похоже, не обиделся. Лишь закурил сигарету и принялся расхаживать по комнате.

Предыдущая главаГлава 6 из 33Следующая глава