К книге
Река без берегов. ЭпилогЭпилог Х<АНС> Х<ЕННИ> Я<нн>. II. Празднование Йоля
12%
Эпилог Х<АНС> Х<ЕННИ> Я<нн>. II. Празднование Йоля
4

Адольф Хавьер Фалтин был теперь очень одинок. Его приятели-сверстники умерли или превратились в высохших эгоистичных стариков не способных на воодушевляющие порывы. Его дети разъехались из города. Его домом по-прежнему управляла госпожа Ларссон, чьи властные притязания с годами только умножились. Туда едва ли еще наведывались посторонние люди. Недовольное или даже возмущенное лицо этой женщины, ее язвительные замечания, отсутствие у нее готовности хоть немного поухаживать за гостями — все это отпугивало даже самых терпеливых посетителей. Она все больше и больше завладевала своим работодателем. Потоком неподобающих, жутких слов окружала она его, стряпала для него, поддерживала в порядке одежду, наводняла помещения моющими щелочными растворами, покрывала лаком полы, выискивала пылинки на мебели и запретила ему заходить почти во все комнаты, потому что иначе, дескать, там опять станет грязно. Между ними никогда не было интимных отношений; он мог бы, следовательно, отказаться от услуг экономки, уволить ее. Но мало-помалу он стал чувствовать, что для таких решений слишком слаб. Если за два десятка лет дело не дошло до разрыва между ними — а поводы к тому порой бывали достаточно вескими, — то теперь, говоря по правде, чего-то подобного едва ли стоит ждать. Да и какое преимущество получил бы он, если бы в его возрасте взял в дом другую, неизвестную помощницу? Эта Неизвестная стала бы, как и ее предшественница, предъявлять ему требования — и, возможно, такие, выполнять которые было бы еще труднее. Не говоря уже о том, что порядочность госпожи Ларссон ни малейших сомнений не вызывала. Он с самого начала считал своим законным правом пропускать мимо ушей увещевания и вопли экономки. Он преступал все ее заповеди и запреты. Он пачкал только что покрытые лаком полы, он растранжиривал дрова и уголь, он курил, даже если гардины были недавно постиранными. Он прожигал дырки в ковре. Он пользовался ночным горшком, хотя она называла это свинством. Он спал, лишь наполовину настолько тепло укрытый, насколько считала необходимым она; а пуховые одеяла попросту сбрасывал на пол. Он не допускал, чтобы на ногах у него были шерстяные носки. Он пил такой крепкий кофе, «что это просто грех», а госпоже Ларссон приходилось «довольствоваться помоями» (как она сама выражалась). За завтраком он выпивал полбутылки вина, а не стаканчик шнапса, как другие мужчины, умеющие экономно вести хозяйство. Ее протесты были бесконечными, ее советы — тоже. Однако, несмотря на его вопиющие заблуждения, она продолжала о нем заботиться. — И в душе считала его значительным человеком. Доктор Бострём был последним частым гостем в доме Фалтина. Над ним госпожа Ларссон не имела никакой власти. Ей не просто не удалось отпугнуть его или приспособить к приятному для нее порядку: само его появление всякий раз внушало ей ужас. Когда она пускалась в свои бесконечные жалобы, он начинал смеяться. «У вас что-то не так с жёлчью, дорогая госпожа Ларссон, — сказал он однажды, — вам нужно лечь под нож. Я как-нибудь разрежу ваш живот и посмотрю, чего вам не хватает. Может, у вас плохой желудок. Такое лицо, как у вас, бывает у людей со скверным пищеварением». От подобных речей ее опекунский талант скукоживался. Она стала прямо-таки покладистой и не возражала против того, что этот городской врач регулярно приходит к ним в гости, всякий раз поглощает во множестве хорошую пишу и не знает никакого удержу в винопитии. Позже (он к тому времени уже давно умер, а у нее обнаружилась желчно-каменная болезнь) она часто говорила: «Он был великий врач. Он очень рано распознал мой недуг. Мне в самом деле стоило попросить, чтобы он меня прооперировал. А нынешние молодые врачи гроша ломаного не стоят». — Она в свое время помогала растить детей Фалтина и подходила к такой работе с очень правильным образом мыслей. Что она любит этих подрастающих детей, по ней было незаметно, но перед собой она могла засвидетельствовать, что пролила из-за них немало горьких слез — когда они серьезно болели или переживали очередной нравственный кризис. Она трепетала в боязливом ожидании того, как они проявят себя. Она получила заслуженную награду: все трое поминали ее только добром и доверяли ей больше, чем родному отцу. Письма, которые они иногда писали домой, были адресованы госпоже Ларссон. Конечно, она их зачитывала Фалтину, со значением выделяя те или иные слова. И добавляя свои комментарии.

Старший, Мов, выдался в деда. Он решил связать свою судьбу с морем, посещал соответствующие школы и учился, не забывая о предстоящих экзаменах. Он был прилежным и очень тихим. Приобретя патент, вскоре стал капитаном и совершал рейсы на маленьком фрахтовом судне для одного незначительного пароходства в Хёганес. Его капитанская форма никогда не отличалась особым шиком: поношенные синие брюки; китель с золотистыми, украшенными якорями пуговицами и парой потрепанных позументов на рукаве. На маленьких площадях, поблизости от которых причаливало его судно, он сражался с маклерами, грузоотправителями, судовыми поставщиками. У него случались трудные дни и ночи, когда море показывало свой скверный характер и играло с его шаландой, нанося ей такие удары, что она вздрагивала всеми шпангоутами. Он слышал ворчанье матросов: «Капитан, капитан, сегодня это добром не кончится, сегодня оно заберет[?] нас». Он сидел в своей тесной и низкой штурманской рубке, измерял циркулем курс, прислушивался к словам, завываниям, глубоким стонам парового котла. Лампа качалась, старое кресло-вертушка <из красного дерева> трещало под весом непрочно сидящего в нем человека. В рубке пахло лекарствами, потому что одна бутылочка из аптечного сундука разбилась и ее содержимое пролилось. Таков его мир. Досюда он добрался. Об этом мечтал, еще будучи ребенком, а служба эта тяжелая. Нельзя сказать, что судовладелец был им недоволен; однако он вел себя так, будто недоволен. Всякий раз подчеркивал, что провиант для команды следовало бы купить подешевле, а отчисления в его пользу за перевозку товаров — наоборот, повысить. Но Мов никогда не жаловался; возможно, сам он был удовлетворен этой частью своей судьбы. Матросам, кочегару жилось хуже, нежели ему, и ютились они в грязных дырах. Их одежда пахла китовым жиром и сельдью. Каждый из них по сравнению с ним был еще более маленьким человеком; но он любил их, как самого себя. В нем не было чванства. Но все же он сидел за столом из тиковой древесины, с необычными, точеными ножками, с бортиками вокруг столешницы, чтобы карты, угломер и циркуль не свалились с нее. Вахтенный что-то докладывал.

Капитан ему отвечал. У него был свой корабль. Ничего выдающегося. Но он любил его. Он даже не хотел другого. Он думал, что не выглядит настолько внушительно, чтобы управлять более крупным или роскошным судном. И жалованья ему тоже вполне хватает. — Сведения о нем, которыми располагала госпожа Ларссон, в основном этим и ограничивались. Все же она сверх того знала, что Мов не женат, что за год у него набегает хорошо если дюжина свободных дней и что он тратит их отнюдь не на то, чтобы присматривать для себя невесту. Госпожа Ларссон, правда, и не пыталась выяснить, как у него обстоят дела с девушками; но была убеждена, что они значат для него не особенно много. Он и в самом деле был очень непритязательным и скорее пассивным. Он завидовал своим подчиненным из-за бесчинств, которые они себе позволяли. Завидовал — и восхищался ими. Сам он в гаванях почти не выходил из каюты, если не считать посещений маклеров, грузоотправителей и поставщиков, то бишь их контор. Порой он произносил несколько мрачных, пессимистичных фраз. Люди запоминали их, потому что они слетали с его губ совершенно нежданно: «Мы надрываемся несколько десятилетий, каждый на свой лад. Потом нас укладывают в ящик и зарывают в землю». Ему отвечали: «Так уж оно заведено». Или: «Нет смысла думать о таких вещах». Он тоже нечасто об этом думал. Только время от времени: когда перед сном растягивался на койке, когда на море воцарялся штиль или когда вечерняя гавань с ее электрическими лампочками молчала через иллюминаторы в его каюту, когда шум не имел других голосов, кроме голоса одинокого пьяного матроса, когда запахи ворвани, сельди, гнилых фруктов и пряного сыра вместе с теплым ветром проникали к нему; тогда он и думал, что скоро или чуть позже исчезнет — исчезнет так же незаметно, как появился. Тогда повторял себе: «Досюда я дошел. Досюда добрался. Это и была моя цель. Ради нее я посещал школы. Ради нее принял на себя все страхи экзаменов. И чтобы я не забыл, чего я достиг, все детские страхи еще и сейчас со мной. Поэтому я никогда не стану цельным человеком: чтобы я не забыл, что я этого достиг, что я живу в этой халупе, лежу, растянувшись, на этой койке, веду этот корабль и мне подчиняются эта команда, кочегар и пассажиры. — Замечают ли они, что я остался подростком? Что никогда не позволяю себе буйств, как они? Что пью свой грог единственно потому, что так ведут себя другие капитаны?» И он тогда чувствовал — на протяжении часа, пока не засыпал, — что счастлив, что у него нет никаких желаний, кроме желания всегда оставаться здесь, оставаться тем, кто он есть: незавершенным человеком, но все же капитаном на маленьком фрахтовом пароходе, обремененным заботами своего судовладельца, зависимым от всех каверз моря и людей на портовых площадях; и все-таки неизменно уверенным в том, что его судно — это его прибежище. На этом месте он был поставлен. Он может это место заполнить. Он знает, как управлять судном, как удовлетворительно улаживать дела на портовых площадях. Он умеет быть, в правильной пропорции, суровым и мягким по отношению к своей команде. И он до сих пор никому не выдал, кто он такой: что вечерние часы, когда он лежит в койке, представляют собой эту странную смесь из счастья и уныния. «Бог предопределил, что мне не следует жениться ни на какой девушке. У меня не будет детей. Так для меня предназначено. Я знаю. Моя сестра Ольга <…> произведет на свет много детей; я же никогда не сделаюсь вполне взрослым. Я навсегда останусь робким. Вероятно, девушки и не могут подарить мне большую радость. Я — перед ними — стыжусь себя. Я стыжусь себя даже перед проституткой. Я не стыжусь себя только перед самим собой. Бог сотворил меня таким, каков я есть, с этим страхом в сердце, что я, наверное, никогда не сделаюсь таким же взрослым, как помощник кока Софус, которому едва исполнилось семнадцать, — и с этой радостью, с этой непрестанной радостью, что я выдержал все экзамены и стал капитаном. Я в самом деле уже забыл, что когда-то был юнгой, матросом, маленьким[?] человеком на никому неведомых пароходах[?]. Я теперь другой: тот, кто достиг цели, кто удовлетворен, кто хочет оставаться здесь, кто хочет всегда оставаться здесь, кто не желает портить свою жизнь из-за выпивки или проституток, из-за ответственности за жену и детей — кто хочет всегда оставаться подростком и, сверх того, капитаном —» Он не копался в себе, он просто констатировал факты, констатировал их без сожаления, без грез о том, что все могло бы сложиться иначе. Он вряд ли понимал, что значит проверять свою совесть. Он ни в какой подобной проверке и не нуждался. Он только должен был время от времени исследовать место, на котором стоит. Он даже не сказал ни разу со всей отчетливостью: «Это я; я такой». А разве что: «Со мной, возможно, дело обстоит так». И еще он говорил: «Я никому ничего не должен. Я никого не оставил в беде. Я ни на чью помощь не рассчитываю. Хотя я не самодостаточен. Мои страхи остаются при мне. Я порой себе изменяю. Но у меня есть мой корабль, моя команда, мое дело и несравненная уединенность моей каюты. Правда, когда-нибудь меня уложат в ящик и зароют в землю. Тогда все это станет уже бывшим — и я даже не знаю для чего. Наверное — чтобы и я тоже ел и жил, зарабатывал себе на прокорм и приносил какую-то пользу. Каждый человек имеет свою профессию, и я имею эту».

Черты его лица выдавали мореплавателя. Серые глаза отличались особой остротой взгляда. Руки были уверенными и никогда не дрожали. Он мог выпить зараз полдюжины стаканов крепкого пунша, и на его поведении это никак не сказывалось. Его решения в делах были ясными. Отчеты же перед собой — год от году все менее определенными. Случалось все больше событий, которые им не контролировались — или контролировались лишь поверхностно. Так пришла и та ночь, которую он никогда не забудет, за которую его совесть отвечать не желает: ночь, когда случилась беда с Рубеном Норлиндом. В открытом море их застигла сильная буря. Океан перехлестывал через рейлинг. Палуба была скользкой. Норлинд пробирался в темноте от носа к корме. Совершенно[?] неожиданно, вопреки правилу бортовой качки, палуба под его ногами дернулась. Он поскользнулся, упал, подкатился, словно полено, к борту судна. В этот момент он и вскрикнул. Вскрикнул так громко, что голос прорвался сквозь шум бури. Тотчас бурлящая вода с шипением окатила его. Он не мог надеяться, что кто-то его услышал. Он поднялся, ухватился за что-то, почувствовал внутри неописуемый холод. Перед ним стоял капитан — судя, по крайней мере, по голосу:

«Что с тобой, Норлинд?» — «Думаю, здесь крюк-», — сказал матрос, сделав движение рукой, которое Мов в такой темноте не увидел. «Что за крюк? — переспросит капитан. — Давай на него взглянем —». Матрос, не дожидаясь приглашения, вдруг обхватил капитана за шею и начал всхлипывать. «Ты упал? Поранился?» — «Я упал. Кажется, поранился». Зубы у матроса стучали. Капитан Мов Фалтин, поддерживая его, помог ему подняться по трапу на верхнюю палубу. Там им встретился вахтенный. Рубен Норлинд дотянулся до него свободной рукой. Когда вахтенный остановился, Норлинд и его обхватил за шею, этой второй рукой. Он скорее позволял, чтобы его тащили, чем тащился сам. Однако потом, в капитанской каюте, стоял самостоятельно, прямо. Он не упал, хотя половицы под их ногами вовсю танцевали. Вахтенный уже хотел удалиться. Но тут он услышал вопрос Мова Фалтина: «Где болит?» Рубен Норлинд указал на свой живот. Капитан зажег маленькую латунную лампу и осветил это место. И тогда они увидели, что брюки ниже пояса порвались и из разрыва выглядывает что-то, похожее на пузырь, — серо-розовое. Но это была не кожа, не плоть, не кровь. И это было размером с грецкий орех. «Мы должны положить его на кровать», — сказал капитан. Рубен Норлинд, по собственному почину, подошел, шатаясь, к кровати, и вахтенный матрос помог ему лечь. Он даже стянул у него с ног сапоги. И снял, через голову, блузу. Тут он опять услышал голос Мова Фалтина, приказ: «Теперь уходи! Об увиденном никому не рассказывай! Я сам с этим разберусь». Он чуть ли не выпихнул вахтенного из каюты, запер дверь на засов. Он подкрутил фитили в керосиновых лампах — чтобы было побольше света, но без копоти. Он вытащил сундук с лекарствами. И только потом снова повернулся к пострадавшему. Он полностью раздел его. И, значит, увидел матроса Рубена Нордлинда, двадцати шести лет от роду, малорослого, с искалеченными грязными пальцами ног, узким тазом, из-за чего этот парень и стал кривоногим, белокожего, без волос на теле, с грубыми руками, не отмеченного никакой красотой: заурядного человека, каким он приходит в наш мир от Матерей. Но из тела выступала наружу — большая, как грецкий орех, через рану, которая уже почти не кровоточила, бурую по краям, — кишечная петля. У матроса опять от озноба начали стучать зубы. Мов Фалтин дал ему стакан для воды, на четверть наполненный коньяком. «Я должен его зашить, — сказал себе Мов Фалтин. — Мне придется, как это ни трудно, иначе он через два дня умрет». Капитан достал вату и хлороформ. Он дал матросу вдохнуть сладковатые испарения наркотика. Он подождал несколько минут, прочитал тем временем описание — как зашивают раны в человеческом теле. Он не знал, насколько глубок сон пострадавшего. Был ли матрос без сознания или еще бодрствовал, когда он приступил к работе. Но это ничего не меняло. Капитан смазал дезинфицирующей жидкостью губчатый пузырь, выступивший из живота. И обмакнул в ту же жидкость свои пальцы. Одним пальцем он протолкнул кишку через отверстие обратно, внутрь тела. Потом принялся зашивать рану — безыскусно, но старательно накладывая стежок за стежком. Он протыкал кривую иглу через кожу и плоть. В завершение добавил хлороформа на ватный тампон, прикрывающий лицо матроса. Потом стал рассматривать свою работу. Нет, он рассматривал работу Творца: человека, с которым случилась беда, который выживет или умрет. И это рассматривание означало для него такое невыразимое счастье, наслаждение настолько неземного масштаба, что он не мог оторвать глаз. Да, он еще раз накапал хлороформ на лицо матроса. После чего опустился на колени рядом с кроватью и начал молиться. Он молился Богу, чтобы этот человек выздоровел; чтобы оказанной им, Мовом, непрофессиональной помощи хватило для сохранения этой непримечательной жизни одного из матросов. Он, который вообще не понимал, что значит молиться, не имел соответствующего навыка, полчаса стоял на коленях перед кроватью и шептал незавершенные мысли и заклинания, беспокоил Того, кого он не знал, хотел принудить Его вмешаться в это событие. Так мальчик может молить о выздоровлении своего товарища. Задыхающимся от слез голосом, с бескрайним, как миры, страхом в сердце. С ликованием из-за особого плотского ощущения, которое для него ново. Наконец он поднялся, наполовину одурманенный собственным бормотанием, килевой и бортовой качкой, запахом хлороформа. Промыл эфирным спиртом рану, которая выглядела как заклеенный рот, наложил сверху пластырь, туго запеленал больного в одеяло, снял с его лица ватный тампон. Потом отодвинул засов на двери, шагнул наружу, в ночь, ощупью добрался до мостика. Пока он смотрел через ограждение на носовую часть судна, которую атаковали черные волны с серыми мерцающими гребнями, он понял, что с ним произошло. Он увидел еще раз силуэт Рубена Нордлинда — там внизу, на фоне черноты, маленькую белую фигурку, с выступающей наружу кишкой. Безвольную, под наркозом, отданную во власть Мова Фалтина. И на протяжении какой-то минуты он знал, что недавно рассматривал этого человека так, как если бы любил его. — После он никогда не забывал эту ночь; но вскоре спрятал от себя ее истинное содержание. Нордлинд выздоровел. Рана несколько недель гноилась; потом затянулась, не оставив внутри живота никаких повреждений. Когда через два дня они причалили в какой-то гавани, капитан настаивал, чтобы Нордлинд отправился в больницу. Но тот отказался. Он все еще лежал в постели капитана, его кормили жидким овсяным супом. Он не хотел покидать судно. Капитан на удивление быстро уступил желанию больного. Нордлинд оставался в его кровати, Мов Фалтин еще три недели спал на софе. Он заботливо ухаживал за больным, каждый день обмывал ему стопы, руки и лицо, со страхом осматривал рану, дезинфицировал ее, заклеивал пластырем. Он распорядился, чтобы Нордлинда держали на крайне скудной диете, сам рассматривал его кишечные выделения. Часами молча сидел у постели больного, чьи руки мало-помалу сделались такими же белыми, как его тело. Потом прежний порядок был восстановлен. Рубен Нордлинд вернулся в матросский кубрик.

«Я только исполнил свой долг», — сказал себе Мов Фалтин по завершении столь волнительных для него недель. Позже он иногда вынимал пробку из бутыли с хлороформом, вдыхал сладковатые пьянящие испарения, вызывая таким образом грезу, которой не давал никакого имени. «Я всегда буду оставаться здесь. Мне нигде не спится так хорошо, как в моей койке. У меня нет другой родины. В гавани меня не тянет». Он никому не доставлял огорчений, даже не совершал ничего неожиданного.

Как же не похоже на жизнь Мова протекала жизнь его сестры! Какое изобилие волевых устремлений и желаний выплескивалось из нее! Какая страстность плоти и мыслей! Дети Хавьера Фалтина не отличались красотой, в обычном понимании. Миловидными их бы никто не назвал. Они все были здоровые, с большими руками и ступнями, и к двадцати годам их головы обретали формы, имеющие сходство только сами с собой. Можно было бы сказать, что у младшего, Локе, — женская голова, а у Ольги, девочки, — мужская. Но тогда пришлось бы прежде затеять пространную дискуссию об этих понятиях, и она все равно не принесла бы никаких результатов, потому что Локе Фалтин был неравнодушен к женщинам, Ольга же хотела совокупляться с мужчинами и рожать детей. Она так же мало, как братья, выделялась телесными достоинствами (разве только — если бы вздумала расхаживать голой). Ее рыжие космы — обретшие, после того как она родила четвертого ребенка, цвет старой меди с буро-зеленоватым отливом — казались напяленными ей на затылок, словно ком кучерявой, плохо окрашенной шерсти. Никто не обращал внимания, какое у нее лицо; у всех в памяти сохранялись эти ломкие, сияющие нечистым светом волосы. Для нее путь к своему жизненному предназначению просто не мог не полниться опасностями. Она ведь постоянно нарушала бюргерские условности. Ее гордость запрещала ей создавать даже видимость того, что она придерживается надуманных правил, принятых в ее окружении. Она не была распутной; но она искала для себя мужчину, который бы ей понравился: который был бы устроен так, чтобы ее безупречное женское тело (а она инстинктивно чувствовала, что природа в ней ничего не испортила) могло бы надлежащим образом наслаждаться и дарить наслаждение, не подвергаясь при этом унижениям. Для нее не имели значения ни ум мужчины, ни его общественное положение. Налаживание внешних обстоятельств жизни, для него и себя, — этим она при любых обстоятельствах занялась бы сама. Ей еще не исполнилось семнадцати, когда она с отличием выдержала выпускные экзамены. Трех одноклассников она, без особых колебаний, к тому времени уже сделала своими любовниками. Она не стеснялась приводить этих неопытных юнцов, дрожащих от страха и от мужского вожделения, в свою комнату, в дом своего отца. Она не пыталась уклониться от испуганных взглядов госпожи Ларссон. Она запиралась вместе с очередным мальчиком и оставляла бедную экономку наедине с ее страхом. Госпожа Ларссон подслушивала. Госпожа Ларссон понимала, что происходит за дверью. Она плакала горькими слезами. Она сообщала о случившемся Хавьеру Фалтину. Но Фалтин отвечал односложно, не предпринимал ничего. Он не говорил своей дочери ни словечка. По вечерам он тихо сидел в кресле и думал, думал о человеческой плоти, заново пробуждающейся с каждой весной. Он ждал, что Ольга забеременеет. Но этого не произошло. Она меняла любовников. Судя по докладам госпожи Ларссон. Госпожа Ларссон заламывала руки и плакала. «Фалтин, — кричала она, — вы должны что-то предпринять! Ребенок катится псу под хвост! Бедный, несчастный ребенок!» «Нет, — отвечал Фалтин. — Просто ее умение оценивать других все больше оттачивается». «Вы не отец, вы чудовище, Фалтин!» — кричала экономка. «Да, — отвечал Фалтин, — я такой. Что она запирается в комнате, это меня не касается. Это не мое дело. Это обусловлено временем года. И вообще: вы, возможно, заблуждаетесь относительно того, что здесь происходит». «Боже милосердный! — кричала госпожа Ларссон. — Но ведь человек обязан взять свое неопытное дитя за руку — обязан —»«Они уже не неопытные, — говорил Фалтин. — Они ничуть не глупее меня. Только гораздо решительнее. И гораздо, гораздо гибче». Госпожа Ларссон плакала и продолжала кричать. Хавьер Фалтин под конец вообще ей не отвечал. Его сердце трепетало от ужасных предчувствий, от смертельного страха. «Поэтому мы и уходим из жизни, — думал он. — К тому времени как она забеременеет, я буду наполовину мертв. Потом я стану дедушкой, то есть совсем старьем. — Но я не хочу мешать ей забеременеть. Я не хочу препятствовать природе. Я сам отнюдь не высоконравственный человек. Я знаю, что не стану ничего предпринимать против жизни. У меня такие дети. Я не отваживаюсь показать, что я их люблю. Может, я их вовсе и не люблю. Я только растил их. Теперь они выросли. Теперь они больше не мои. Теперь — это люди, чьи горести и радости важнее, чем мои обветшавшие переживания и соображения. Я должен быть готов что-то сделать для них, когда они попадают в беду, но не тогда, когда у них радость. Я здесь — только для их теневой стороны, но не для света, к которому они тянутся». Тогда-то он и сказал в первый раз, довольно громко: «Госпожа Ларссон, я чувствую себя неважно. Думаю, у меня какая-то хворь. С сердцем что-то не в порядке. — » После выпускных экзаменов — Ольгу хвалили и восхищались ею; Мов, хотя и родился на два года раньше ее, сдал экзамены одновременно с нею, с худшими оценками (он не знал, что его сестра была возлюбленной нескольких парней, с которыми он приятельствовал; сам он еще не прикасался ни к одной девушке), — дочка Фалтина переселилась в Упсалу, чтобы там изучать в университете «что-нибудь». Когда Ольга за минуту до отхода поезда, который должен был отвезти ее на север, выглянула из окна на перрон и посмотрела на пришедших, чтобы ее проводить, братьев Мова и Локе, на своего последнего возлюбленного Бертила Лёвеншёльда, на госпожу Ларссон, на отца, она случайно перехватила отцовский взгляд, который пронзил ее насквозь. Взгляд, можно сказать, пробился через стекла очков — как пленник, необъяснимым образом вдруг обретший свободу. Серый, печальный[?], добрый взгляд — не испытующий, не укоризненный, не взгляд любви, а взгляд безграничного удивительного изумления. Ей захотелось выпрыгнуть из окна, обнять его, поцеловать, крикнуть: «Отец, отец, любимый отец!» Но у нее лишь слегка увлажнились глаза. Она прошептала: «Он отрекается от меня. Он отрекается от себя. Сейчас я теряю его. Сейчас я отсюда уеду. Он знает, что я буду раздвигать колени. Он знает, что я жду обычного и естественного». В то же мгновение она вычеркнула из своего сознания Бертила Лёвеншёльда, который тоже стоял на перроне, — как человека, как возлюбленного, как одного из собравшихся, чтобы проводить ее. Она взмахом руки подозвала Локе. Она сказала: «Ты самый лучший из нас троих — и самый умный — и самый младший. Ты уже умеешь целоваться, Локе? Пойми меня правильно — целоваться по-настоящему, тепло? — Вероятно, умеешь. — Тогда подойди к отцу. Сейчас, немедленно. И поцелуй его. Поцелуй, как ты поцеловал бы девушку. Или — меня». Она исчезла из окна. Она перешла на ту сторону, которая не видна с перрона. Она больше не показывалась.

В Упсале она решила изучать семитские языки: иврит и арабский. Это, казалось, соответствовало ее способностям. Она сняла для себя маленькую комнатку поблизости от собора, училась. Она не избегала студенческих вечеринок, но не пила, не курила. Каждый день по пути к университетской библиотеке она прочитывала текст старого надгробия на почти сровненном с землей кладбище. Она, собственно, не читала эту надпись; она лишь смотрела на нее.

________________________________________________________________________________

В промежутках[?] своей прилежной учебы, своих доводящих до изнеможения усилий, она позволяла себе удовольствия и новые впечатления, которые никто не одобрил бы. Правда, мрачные опасения госпожи Ларссон не оправдались. Ольга Фалтин сохраняла голову ясной; можно сказать, что и здравый плотский инстинкту нее не слабел. Свойственная ей страстность проявлялась лишь в редкие часы. Тогда девушка буквально преображалась. Однако трезвый взгляд на вещи возвращался к ней, как только закрывалась дверь за очередным мужчиной. Тем не менее по прошествии двух лет она, похоже, внезапно потеряла опору. Она подружилась с одним студентом-медиком, соблазнила его, добилась того, чтобы он почувствовал к ней симпатию. Она написала отцу, что беременна, что просит у него согласия на свадьбу. Ребенок, которого она, по ее словам, вынашивала — или только вообразила это себе, — родился, однако, лишь через двенадцать месяцев. Фалтин поехал в Упсалу; он хотел познакомиться с будущим зятем. Ему показали двадцатитрехлетнего человека, к которому Хавьер Фалтин с первого мгновения почувствовал антипатию, потому что у этого рослого, сильного и здорового мужчины, сына каменщика, совершенно отсутствовала способность к самостоятельному мышлению. Все его воззрения, знания, манеры были чем-то заученным, заимствованным у других, а не выросшим вместе с телом. Он находил, что с человеческим бытием никаких проблем нет; здоровье, болезнь, начало и конец, государство, общество, техника, наука — эксплуатация живых и умерших, — даже искусство и судоговорение — все это воспринималось им как нечто само собой разумеющееся. Вдобавок он чувствовал себя просто-таки обязанным немедленно жениться на Ольге Фалтин. Беседа между ним и будущим тестем потерпела крушение в первые же минуты. Фалтин отвел дочь в сторонку, стал упрекать ее в том, что она выбрала себе такого мужчину, разъяснил ей свои опасения насчет будущего. Она сказала: «Я знала, что ты будешь разочарован. Даже имя у него заурядное: Йохан Вестер. И происхождение заурядное: сын каменщика. Он к тому же еще и беден». «Зря ты надо мной насмехаешься, — ответил Фалтин. — Ты знаешь, что я никогда не сужу о человеке, исходя из внешних обстоятельств его жизни». «Ты ведь не можешь отрицать, что он красив», — сказала она. «Я нахожу, что он глуп, — ответил Фалтин. — Потому и огорчаюсь: мне кажется, что для любого человека это серьезный минус». «Может, он и вправду глуп, — согласилась Ольга, — зато у меня ума, который ты так высоко ценишь, хватит на двоих». «Боюсь, ты своим дурным выбором доказываешь, что и тебе чего-то не хватает — под линной человечности». «Если ее не хватает нам обоим, ему и мне, — то чего вообще ты от нас ждешь?» — спросила она легкомысленно и вместе с тем горестно. «Ничего, — отрезал Фалтин. — Я только хочу сказать слово подлинного участия, честно сказать, — тебе, моей дочери. — Ольга — то обстоятельство, что ты забеременела, не должно принуждать тебя к этой свадьбе». «Ты совершенно неверно понял ситуацию. Я выхожу замуж не потому, что жду ребенка. Я — я люблю Йохана. Люблю его так, как не любила ни одного мужчину. Я заверяю тебя, клянусь, что я его люблю. Я не мшу объяснить — но и не хочу молчаливо согласиться с твоим суждением — он обладает такими достоинствами, такими качествами, какие встречаются у одного человека из тысячи. Если я не посвящу свою жизнь ему — дабы брать у него все хорошее, что он способен дать, предлагая взамен — мысли из моей головы и бесстыдный <огонь> той радостной чувственности, которой я обязана ему же, — тогда я наверняка стану-очень плохим человеком». Фалтин вместо ответа нахмурился. Спустя продолжительное время сказал: «Полагаю, вам понадобятся деньги». «Я у тебя ничего не просила», — отозвалась она. «Я в долгу перед тобой, — сказал он, — ведь положение обязывает меня выплатить приданое. Позже, когда Йохан выдержит госэкзамен, я помогу ему обзавестись медицинской практикой». «Это очень любезно с твоей стороны, — сказала она. — Пока что не нужно ничего, кроме того, чтобы ты удвоил мое месячное содержание: ведь Йохан живет очень стесненно — на взятые в долг деньги. — И еще было бы хорошо, если бы ты дал нам 200 крон на маленькое свадебное пиршество—» На глазах у нее показались слезы. «Я обниму и поцелую Йохана, как положено», — сказал Фалтин.

Ольга бросила заниматься семитскими языками. Иврит, арабский, египетский — все стало для нее безразличным. Профессор Олив потерял свою лучшую ученицу, которая могла бы со временем получить высокую ученую степень. Он навестил Ольгу в ее маленькой комнатке, заклинал продолжать учебу, обещал ей разные преимущества: пособия, стипендии, заграничные путешествия. Под конец он даже заплакал. Ее не удалось ни растрогать, ни соблазнить. — Она выбрала для себя жизненный путь. С Йоханом Вестером, своим возлюбленным, который спустя несколько недель стал ее мужем, она ходила на лекции по медицине, в больницы, в анатомический театр. Все, что он учил или должен был выучить, она постигала основательнее, воспринимала шире, встраивала — ради него и ради себя — в некую целостную систему. Она так никогда и не сдала госэкзамен по медицине; но она стала лучшим врачом, чем он. Чтобы узаконить свое положение, она выдержала экзамен на акушерку. Еще во время учебы она родила двух детей, двух мальчиков. Когда для Вестера закончилось время врачебной практики и он получил апробацию, Ольга настояла, чтобы они уехали на север. У нее не было для этого никаких иных оснований, кроме ее инстинкта. Они выбрали в качестве места проживания Оселе — хоть и не бог весть какой, но город, причем развивающийся. Городок располагался на границе с язычеством, с суевериями, с северными оленями, с лапландцами. Вскоре Ольга и ее муж стали свидетелями тому, как министерство по религиозным делам построило на месте тамошней убогой деревянной церкви роскошную каменную базилику в ренессансном стиле. Место оказалось благоприятным для развития семьи Вестер. Те медицинские навыки и знания, которых Йохану Вестеру не хватало, он компенсировал своим несокрушимым оптимизмом. Сам его облик, его улыбка приносили исцеление. Врач, обладающий приятной наружностью, внушает пациентам доверие. Лекарства ведь в любом случае — по большей части фабричный продукт, они не учитывают потребностей индивида. Многое зависит от человека, который их назначает. В трудных случаях Йохан Вестер обращался за советами к Ольге. Он не стыдился, что должен просить жену о помощи. Она также объяснила ему, что в языческом регионе необходимо прибегать к колдовству. Тот, кто хотя бы просто освободит от боли бедного человека — который […] заранее готов к страданиям и отзывается на них разве что глухими покорными стонами, — совершит, с точки зрения этого человека, чудо. «Страдать ты можешь позволить пробсту, владельцу мелочной лавки, хозяину плотницкой мастерской[?] Северину и капитану Котгляйнену, отвечающему за работу плотогонов: все они — богатые люди. Они, пожалуй, будут и кричать, но очень скоро поймут, что их терзает болезнь, а не врач; и что помощь не придет к ним от одних лишь лекарств. Они сами попросят тебя об избавлении от боли с помощью какого-нибудь анестезирующего средства, когда страдания покажутся им невыносимыми. По-другому обстоит дело с простым человеком, который, возможно, утаивает всю бездну своей боли и почти не осмеливается жаловаться, поскольку и не надеется для себя ни на что иное, кроме того, что, по мнению нашего общества, причитается беднякам. Такого человека ты должен освободить от боли, если уж не можешь сделать для него ничего другого. Ты поступаешь глупо, если он жалуется на головные боли (которые должны быть ужасными), а ты ему отвечаешь: мол, при этой болезни они всегда бывают. — Ты должен сразу сказать, что ты их устранишь. Ты не вправе экономить на инъекциях. Ты должен освободиться от тех предвзятых мнений, что культивируются в университетах. Ты не вправе забывать, что боли — это обманщики. Они ни в коей мере не свидетельствуют о тяжести болезни. Один лишь аптекарь удивится тому, как много морфина ты расходуешь, — а больше никто. Никогда не режь живую плоть, не сделав предварительно анестезию. Не разделяй операции на серьезные и пустяковые. Не рассчитывай, что бывают закаленные люди, будто бы способные стиснуть зубы и терпеть. Не думай, будто человека в лохмотьях можно уподобить скотине. — Если ветеринары обращаются со скотиной дурно, это не значит, что ты должен следовать их примеру. Ты не вправе доводить пациента до того, чтобы он искал утешения в молитве или сам принимался за колдовство. Здесь еще существуют огромные безлюдные пространства, бескрайние пустоши, в которые мысли индивида вливаются, как если бы он был духом земли или леса. Здесь ты можешь стать жалким ничтожеством или — почитаемым человеком, одним из избранных». Она направила его на путь, который обеспечил ему всеобщее уважение; он стал широко известным врачом, хотя и не делал ничего особенного. Ольга поначалу работала только акушеркой. Однако само собой получилось так, что вскоре она начала практиковать и как докторша. Она не боялась, когда возникала необходимость, осуществлять кровавые вторжения в несчастные женские тела. Она полюбила маленьких черноволосых лапландских женщин и лапландских детей. Правда, нельзя сказать, что в этом районе они проживали хоть в сколько-нибудь заметном количестве. Нет, только перешедшие к оседлости разрозненные остатки этого народа — потомки владельцев огромных стад северных оленей, ставшие теперь беднейшими из бедных. Надменные шведы уже давно вытеснили отсюда лапландцев, лишили их прав, смешали со своим семенем[?], искоренили. Шведы до сих пор рассказывают байки о том, что имели скверный опыт общения с аборигенами, которые жили в этих краях десять тысяч лет, а теперь удалились, потому что они, со своими оленьими стадами, как бы давали пощечину нынешнему времени. Инициированная человеком эпоха техники не позволяет простым формам бытия ее оскорблять. Она их уничтожает. Завоеватели никогда не говорят по-другому о тех, кого они себе подчинили. Лапландские женщины и лапландские дети, которых Ольга любила, были вообще почти незаметны. Их приходилось чуть ли не выскребать из-под слоя шведских людей. Иногда, правда, какая-то новая лапландская семья добиралась с севера до Оселе или окрестных лесов и болот, чтобы стать оседлой. Это всегда оборачивалось большой бедой. Если лапландцы не приходили изначально бедняками, что бывало в большинстве случаев, то очень быстро беднели. Что другое могло бы получиться из них, если не что-то мизерное? В лесах, по берегам рек, на дорогах, которые, словно сеть, наброшены на эту землю и держат ее в плену, жили теперь оседлые люди — светловолосые великаны, крестьянские парни или их потомки, дети работниц и крестьянок. Лесорубы, плотовщики, торговцы, владельцы деревянных домов, разводящие лошадей, — все они пришли с юга, из долин, или с востока, со стороны Ботнического залива, который пересекли на судах. На берегах рек порой еще можно было встретить низкорослых мужчин с желтой кожей и черными волосами, удящих рыбу. На дорогах же дела обстояли как всегда, с незапамятных пор. Там стояли красивые великаны — эти парни, похожие на быков. Если мимо проходила девушка (безразлично, с черными или светлыми волосами, низкорослая или высокая), они сжимали кулак и двигали внутри него палец другой руки, туда и сюда. Такой знак понятен каждому. Тут не о чем долго разговаривать. Кто-то стоит на дороге, делает подзывающий знак, и девушка ложится с ним в траву, даже если прежде отвергла сотню парней. Так появляются на свет дети. Если мать бедная, то для нее теперь все потеряно. Ей больше ничего не остается, кроме как родить второго и третьего ребенка, когда совсем прижмет. Счастье и даже мечта о нем с ней уже разминулись.

Ольга ездила по этим дорогам на маленьком двухместном автомобиле. Она навещала какую-нибудь бедную девушку с округлившимся животом. Она не особенно старалась ее утешить; но помогала ребенку появиться на свет. Правда, обычно особой помощи не требовалось. Природа действует в соответствии с собственной мудростью. Ольга всегда имела при себе, в сумке, разные полезные вещи: пеленки, кофе, немного брантвейна, яйца и несколько талеров в придачу. Она давала все это не из личных средств. Давало государство. Но докторша не уставала требовать от государства, чтобы оно давало больше. Порой, когда рождение ребенка задерживалось или возникали опасения, что природе нужно будет помочь, Ольга сажала беременную рядом с собой в автомобиль и привозила в докторский особняк, расположившийся на просторном участке к северо-западу от города. Это был роскошный дом. Парк, возникший там, где прежде росли только березы, мох и трава, простирался до самого озера. По прошествии немногих лет число детей доктора достигло пяти — четыре мальчика и одна девочка, — и тот младенец, которого Ольга кормила грудью, наверняка не должен был стать последним. Бедных незамужних женщин, которым приходилось так дорого платить за рождение ребенка, докторша учила, как избежать дальнейших беременностей. Она считала это своим долгом. Она не ругала рослых похабных парней, стоящих на дорогах. Но и не была особенно снисходительной; она не имела предрассудков, она просто принимала жизнь, свою собственную и жизнь других, какова она есть — с грязью, кровью, болью и счастьем, выпадающим людям лишь в считаные часы. В Варберг Ольга за все эти годы съездила только раз и только на несколько дней. Она показала Хавьеру Фалтину четверых детей, для которых он был дедом, и раньше, чем планировала, вернулась обратно. Варберг ей больше не нравился. Она также опасалась разговоров с отцом. И тогда у нее возник план: перебраться еще дальше на север, в еще большую глушь, еще большее язычество, к еще более похабным (возможно) парням и еще более достойным сожаления беременным девушкам. Однако доктор Йохан Вестер воспротивился этому. В Оселе, дескать, они уже добились уважения, надежно обустроили быт. Ольга поняла, что он, упорно сопротивляясь ее плану, проявил себя как более разумный из них двоих. В результате докторский дом был расширен — к нему пристроили маленькую больницу. Ольга теперь едва ли вспоминала о том, что так и не получила государственной апробации. В ее животе рос пятый ребенок.

Когда — много лет назад — Мов и Ольга почти одновременно покинули отцовский очаг, Хавьер Фалтин попытался добиться проникновенной дружбы с Локе. Он открыл в своем сердце, что любит этого сына, как никого другого из детей, — и тот поцелуй на вокзале обманул его относительно границ, которые разделяют отцов и сыновей. Когда он понял, что Локе тоже все больше закрывается от него, что грезы Локе не встречаются с его грезами, он начал грустить; но не стал любить Локе меньше. Он теперь опять часто встречался с Эгилем, проводил с ним много вечерних часов в ресторане городского отеля. Когда Локе тоже закончил гимназию, Хавьер Фалтин попросил его не уезжать в Упсалу, а остаться где-то поблизости. Локе согласился; он поступил в Лундский университет. Но Лунд может быть так же далек от Варберга, как Упсала. Что вскоре и обнаружилось. Локе долго не мог решить, какую учебную дисциплину выбрать. Он попусту растратил два года и даже не считал себя виноватым. Он объяснил отцу, как это с ним получилось — что он не смог принять никакого решения. Хавьер Фалтин обдумал слова сына и пришел к выводу, что Локе — один из тех, кто жаждет правды, но никогда эту жажду не утолит. Кто всегда будет протестовать и, возможно, обвинять Бога. Лицо Локе все еще оставалось очень нежным, хотя немного расплылось; слова, которые слетали с его губ, неизменно были бесстрастными, холодными, но слепо тронутыми горечью. Глубоко запавшие глаза одни только и казались живыми, безумными от затаившегося в них протеста. «Ты должен решиться стать кем-то», — сказал Фалтин; но он знал, что говорит пустые слова. То, что годится для большинства, к Локе не применимо. «Ты сам определяешь свою жизнь, — продолжал Хавьер Фалтин, — и я всегда буду тебе доверять; но думаю, жизнь тебе выпадет тяжелая — тебе придется, так или иначе, страдать. Ты умен, этого я не отрицаю. Однако небесное Царство — да и посюстороннее тоже — принадлежит нищим духом. Или — изобретателям каких-то всеохватных систем. То бишь либо верующим, либо настоящим философам — тем, кому от природы не дано или не пристало видеть весь ужас жизни, осознание коего оставлено на долю поэтов. Правда, среди последних тоже есть многие — возьми, к примеру, одного из самых великих, Гёте, — чьи новаторские идеи растворяются в разглагольствованиях о гармонии (чтобы не сказать: в расхожих цитатах) — превращаются в кусочки пластыря, накладываемого на жгучую боль. Шекспир, хотя и его сердце не лишено фальши, порой издает крик: естественный ответ всякой жизни на такую судьбу. И потому он, Шекспир, мог писать настоящие драмы, тогда как Гёте это никогда не удавалось. — Ты совершишь много ошибок, но и с готовностью будешь брать на себя ответственность, потому что ты не желаешь быть покорным. Кроме того, у тебя отсутствует чувство собственности. Ты не веришь в деньги. Это — в долгосрочной перспективе — правильная позиция. Однако в тесном пространстве повседневности часто важна даже монета стоимостью в крону, на которую можно купить хлеб и молоко. Я, к сожалению, не вправе давать советы; скажу только, что хочу и впредь помогать тебе — насколько хватит сил. Но не забывай, что я уже стар — что, возможно, недалек день, когда природа распорядится мною по-своему». Локе не обратил должного внимания на намеки отца. «Я с некоторого времени занимаюсь наблюдениями, — сказал он, — наблюдениями над животным миром. Мне кажется, я умею анализировать то, что вижу, — без предвзятых мнений. Я не обращаюсь к цитатам из катехизиса, когда вижу, как рыбы прокладывают себе маршруты или играют в реках, как они образуют эскадры и впадают в дикое бешенство. Существуют весьма удивительные вещи. Например — некий разум, настолько разумный, что он кажется чересчур умно измышленной грёзой[?). Или — криминальные романы из сферы биологии, будто написанные пронырливыми газетными репортерами. Кажется, желание мое состоит в том, чтобы когда-нибудь переписать эти малодоступные для нас халтурные сочинения, изложить их подобающим языком». «То есть ты хочешь учиться, чтобы… — чтобы стать не более умным, не лучше владеющим собой, а лишь еще более пессимистично настроенным», — сказал Хавьер Фалтин.

Через два или три года Локе защитил докторскую: «Странные серии предварительных опытов по Сотворению мира, на примере моллюсков и улиток в наших отечественных водах». Официальные оппоненты были напуганы отдающим классической латынью стилем изложения. А вот наблюдения и заключительные выводы оказались отчасти новыми даже для поседевших зоологов. Хавьер Фалтин иногда рассказывал друзьям об этой книге, резюмируя на свой лад ее содержание. «Локе описывает различные виды мягкотелых, как если бы речь шла об экспериментальных мастерских по разработке того производственного процесса, который человек называет Сотворением мира или Развертыванием Природы, — говорил он. — Он, Локе, — не только хороший наблюдатель, но еще и искушенный анатом, предугадывающий многое. Его успехи — это успехи критика, который не боится разоблачить оцениваемый им предмет. Так вот, Локе утверждает, что сердце для Творца не особенно интересно: для Него, мол, это только насос, работающий иногда экономно, иногда же — со всевозможными конструктивными ошибками; зато почки, жабры и печень представляют собой настоящую кухню ведьм. А эти органы нигде в животном царстве не обладают таким многообразием функций, как у моллюсков. Жабры пресноводных моллюсков, например, служат одновременно для дыхания, добычи пищи и вывода молоди. Пресноводная жемчужница за год выбрасывает оттуда, через клоаку, миллион личинок, а моллюск-богомолец, за то же время, — восемь или десять живых молодых моллюсков. Пищеварительная система устроена, почти без исключений, удивительно и сложно. Чтобы преобразовывать крахмал в сахар, многие индивиды изливают необходимый фермент из желез в желудок; в слепом отростке кишки образуется хрустальный столбик, который медленно продвигается к отверстию желудка и там, по мере надобности, растворяется. Борьба этих живых существ с содержащимися в воде кислотами — чтобы, несмотря на их присутствие, получать известь — является настолько отчаянной и непрерывной, что в результате из останков погибших могут образовываться мощные горные массивы и мергелевые пласты. Ни одного построенного нашими каменщиками дома, ни одной бетонной конструкции не было бы без помощи этих мертвецов. Трудны для понимания и не всегда поддаются точному исследованию органы, регулирующие осмотическое давление. Иногда противоречивые схемы функционирования сталкиваются друг с другом, как если бы Первопринцип в процессе Творения забыл, чего он хочет. Возникает, можно сказать, искушение предположить, что рост этих органов регулируется одновременно несколькими канцеляриями, подчиняющимися одному хозяину, и что чиновники разных канцелярий не любят друг друга и потому намеренно запутывают процесс управления. У пресноводных моллюсков и моллюсков солоноватых вод органы осморегуляции превратились в мощные почечные системы, которые выводят из тела не только мочу, но и большие массы воды, проникающие внутрь через кожные клетки, — и тем самым предотвращают возможность гибели индивида от водянки. Осмос, похоже, является также причиной того, что в теле моллюска, в зависимости от среды обитания, развиваются разные гормоны, которые превращают отдельное существо (надо бы прямо сказать: в соответствии с надобностью) в самку, самца или гермафродита. В хаос возникающих между ними половых отношений невозможно внести хоть какой-то систематический порядок, поскольку вязкость флюида, в котором развертывается эта жизнь, самовластно вмешивается в происходящее. Возможности изменчивости и приспособляемости моллюсков настолько велики, что отдельные их виды умудряются жить на Северном полюсе, в тропиках, высоко в горах, в горячих источниках и на больших морских глубинах, независимо от плотности растворов в воде».

Хавьер Фалтин часто раскрывал книгу на том месте, где помещалось точное описание размножения некоторых гастроподов, а именно — неритин (речных) А, В и С, как они еще назывались в докторской работе. Там имелось подробное описание размножения некоторых гастроподов: ——— Половозрелая оплодотворенная улитка, которая в процессе катализа определенных гормонов стала особью женского пола, откладывает 150 или 200 яиц в одну общую капсулу. Из каждого яйца развивается личинка. По истечении периода инкубации 150 или 200 прожорливых существ оказываются запертыми вместе, без возможности удовлетворить инстинкт насыщения за счет питательных веществ, поступающих извне. Их предназначение — пожирать друг друга. Поскольку они чувствуют голод, они способны также чувствовать удовлетворенность и неудовлетворенность, удовольствие и боль. Сильнейшие пожирают более слабых, хитрые — менее хитрых. Природа совершенно неумолима: даже двое последних вынуждены вступить в борьбу друг с другом; тот, кто останется последним и единственным, как бы хорошо он ни успел откормиться, обязательно должен сожрать предпоследнего. Только когда все прочие будут сожраны, одному из них хватит сил, чтобы сломать капсулу. Хавьер Фалтин был словно оглушен этим описанием. Он видел у края книжной страницы нежное женственное лицо сына, глубоко посаженные серые глаза, высокий лоб под черепной крышкой — видел, как Локе обретает некое знание и обряжает его в выразительные, хорошо подогнанные друг к другу слова. Но в какое-то мгновение сын, видимо, не смог подавить чувство неудовлетворенности. И написал фразы, которые едва не разрушили его карьеру <ученого>: «Невозможно критиковать что-то относящееся к биосфере. Критика была бы оправданной, если бы производилась до состояния сотворенности, а не из состояния сотворенности, в котором мы все находимся. Тем не менее я не могу заставить себя поступать вполне, разумно; поэтому я не умолчу об одном своем возражении, хотя и знаю, что я человек, имеющий определенное устройство, и что поэтому моя точка зрения ошибочна. К тому же эта точка зрения — этическая, то бишь самого худшего качества. Я обвиняю сам принцип: способность протоплазмы, или, если угодно, органической жизни, почти без остатка утилизировать индивидуальную судьбу (с течением времени и в пространстве универсума индивид наверняка будет утилизирован совсем без остатка, ибо такое, похоже, онтологически предусмотрено — как доведение упомянутого принципа до совершенства). — Я обвиняю, поскольку сие означает, что жестокости и боли дается почти неограниченная власть. Да, они становятся константами, обусловленными физическими законами — с такой же надежностью, как и все остальные константы». Официальный оппонент безжалостно придрался к этому нарушению условностей. «Вас никто не уполномочивал выносить суждения, — сказал он резко. — Ваша задача как естествоиспытателя заключалась и заключается в том, чтобы описывать реально существующее. Причины явлений едва ли должны вас занимать, а толкование их метафизических следствий — вообще не ваше дело. Прояснить, как все устроено, — вот то единственное, что от вас требуется». Докторант, Локе Фалтин, ответил холодно и бесстрашно: «На мой взгляд, дело с наукой во многих сферах обстоит скверно, поскольку она научилась — от философов — кастрировать свои мысли. Тот, кто действительно наблюдает за жизнью, не может не заметить ошибку, которую совершил Первопринцип, допустив существование — наряду с его собственными намерениями — индивидуального человеческого восприятия. Отнюдь не безосновательно большинство людей верят в дьявола, то бишь в силу или закон Зла». «Мы здесь не обсуждаем теологическую тему, — возмутился оппонент. — Ваше приватное мнение, возможно, будет оценено в каком-то другом кругу; на эту аудиторию оно лишь произвело неприятное впечатление: вам пока не хватает нравственной зрелости, чтобы стать самостоятельным ученым». Локе Фалтин принял этот удар спокойно. «Какое мне дело до того, о чем здесь болтают, — думал он. — Физики требуют, чтобы философы молчали, пока естествознание не решит свои проблемы; а философы говорят о естествознании, что оно представляет собой лишь попытку решить проблемы философии другими — негодными — средствами, поскольку и в методе, и в постановке вопроса уже содержится ошибка. Изменение метода рассмотрения и интерпретации мира вот что называют в качестве цели. Точные науки сейчас в кризисе, ибо они не предполагают личной ответственности, а только — развитие специальных дисциплин. Состязание в беге на месте. Все наши слова — пустозвонство. Мы ведь рабы традиции. Неважно, о чем я говорю или пишу. Кто-нибудь обязательно докажет, что я, как сын моей матери, которая выбрала для меня такого-то отца, не мог стать никем другим, кроме как тем, кем стал (после того как вобрал в себя всю эту европейскую ученость) — одним из вечно недовольных. К счастью, я — то, что принято называть нормальным человеком. И я не настолько убог, чтобы уподобиться этим профессорам, привыкшим обгладывать брошенные им кости».

Внешнюю жизнь Локе определило — в большей мере, чем занятия естествознанием, — одно его личное качество: влечение к женщинам. Он любил общение с ними: разговоры, прикосновения, либидо. Женские туалеты возбуждали его, поскольку казались ему чем-то бессмысленным, насмешкой над многообразием науки. Он, впрочем, нашел одну важную точку соприкосновения между двумя сферами своих интересов: ему казалось, что легкомысленная, возбуждающая эротические чувства роскошь женских нарядов подтверждает отсутствие реального Бога, для которого в мире звездного космоса уже не осталось места и которого микрокосм атомной физики тоже успел изгнать даже из мельчайшего, из нуля. «Все же для меня осталось то переживание, что я получаю полноценное удовольствие от дурацкого шелкового платья — и под ним нахожу опозоренную[?] Землю, эту последнюю благодать. В любой новый день, который приходит, случайность может оказать свое воздействие на пространство бессмысленного: материя может раствориться, превратившись в межатомную энергию. И мы, возможно, будем зажарены при температуре в два-три миллиона градусов. Что мир еще существует, после того как были сотворены мы, люди, — это поистине чудо, но наверняка ограниченное во времени. Тритоны в период спаривания тоже обретают более яркую окраску, я уж не говорю о бабочках, которые притворяются друг перед другом пестрыми цветами». Он часто разговаривал таким образом с самим собой. Поскольку он при любых обстоятельствах реагировал на женское присутствие, его любовные увлечения были многочисленными; но они оставались под контролем разума. Он мог выбирать себе подруг исходя из практических и экономических соображений, при этом не теряя ничего существенного в плане удовольствий. Кто богат, может покупать себе очень дорогие платья. Бедная же девушка предлагает возлюбленному короткую, точно отмеренную радость. Локе без каких-либо сомнений обручился с единственной дочерью богатого пивовара и владельца холодильного склада (позволявшего пивовару сверх того торговать мороженым мясом, форелью и лососем). Эта девушка, казалось Локе, воплощала собой смесь — в правильном соотношении — элегантности, образованности и заурядности. Состояние ее отца обеспечило бы его будущность как ученого, даже если бы он провинился еще в каких-то выпадах против свойственного науке духа корпоративизма. Он сделал для себя открытие, стыдное: что эта девушка — несколько чванливая, уверенная в своем материальном благополучии — досталась ему так же легко, как и все другие, не защищенные бастионом богатства. Поэтому он без каких-либо трудностей «составил себе хорошую партию», как обычно выражаются тетушки. Отчуждение между ним и его отцом нарастало, как бы сильно X. Фалтин ни любил Локе и как бы явственно Локе ни распознавал в своем родителе отражение собственного характера и привычек. Они мало что могли сказать друг другу, потому что были едины в мыслях. Богатство (или будущее богатство) Локе наложило отпечаток и на стиль его жизни. Чтобы с максимальной свободой заниматься наблюдениями над обитателями моря, он построил себе моторную яхту. Он производил впечатление чуть ли не светского бездельника. Однако вторая изданная им книга, как и его новое общественное положение, обеспечили ему доступ в самые влиятельные круги научных обществ и академий. Когда дочь пивовара, спустя два года после заключения брака, родила сына, ее отец открыл свой кошелек очень широко, чтобы эффективно поддержать начинающийся расцвет славы зятя. По такому случаю было что-то напечатано в газетных колонках, и — гляди-ка — продажи сваренного по научной методе пива стали заметно расти, а мороженая форель продавалась теперь, принося хорошую прибыль, даже во Франции (потому что ее замораживали по особому методу, живьем). Так и в этой сфере проявилась полезность науки, а также то, что научные открытия могут способствовать приращению капитала.

Хавьер Фалтин присвоил себе право, которое очень обижало госпожу Ларссон: он теперь регулярно праздновал Йоль в доме торговца лошадьми Бона. Его никак нельзя было заставить от этого отступить. Если госпожа Ларссон жаловалась, что ей приходится все священные дни одиноко грустить в доме, его это не трогало. Не поддавался он и тогда, когда она пыталась уговорить его поехать к кому-то из детей. Ее соблазнительные словесные картины (елка в Оселе с детским хороводом вокруг; бургундские и шампанские вина в роскошной квартире дочки пивовара) он пропускал мимо ушей. И не казался растроганным даже тогда, когда экономка заговаривала о Мове, который в каком-то портовом заведении пьет свой рождественский пунш — в одиночестве, с пустыми глазами. «Он наверняка приедет на Йоль, чтобы навестить вас, — а вас не будет дома», — уверяла она. Но Мов никогда не приезжал в дни Йоля. Фалтин же в эти темные декабрьские дни ощущал себя частью семьи барышника. Он любил Эгиля — давнего друга, который когда-то, всего несколько месяцев, был его приемным сыном. Он любил Гемму, свою последнюю юную возлюбленную. «Николай мог быть моим сыном», — шептал он себе под нос. Он любил Николая. Он любил также Асгера и Сверре, потому что они были такими здоровыми и не предъявляли никаких упреков «доброму боженьке». Он знал, что его приезда все они ждут. Что все они радуются его присутствию. Еще накануне «малого рождественского вечера» Гемма отдавала распоряжение, чтобы в комнате, где будет жить Фалтин, затопили печку — чтобы стены успели прогреться. И он приезжал со своим чемоданом. Приезжал, обустраивался, чтобы на протяжении нескольких последующих дней по-настоящему отдыхать, думать, наслаждаться, упорядочивать свою прежнюю жизнь, мысленно возвращаться к минувшему, примиряться с ним, черпать новые силы для бесполезной демонстрации доброй воли, прощать, получать прощение.

*

Он приехал и в этом году; <поднялся> в приготовленную для него комнату на верхнем этаже, натопленную жарко, как кухня. Это было во второй половине дня, в рождественский вечер. Падал снег. Почти над всей Швецией падал снег. На Фастерхольм тоже падал снег. Фалтин подумал об убитом и о друге убитого. «Наверняка Тутайн вскоре встретится одному из нас», — заверил он себя. Он выскользнул в коридор и прокрался к двери Николая. Но не открыл ее. «Теперь я наконец знаю, почему Николай стал сыном именно Аниаса: потому что тому предстояло таким образом умереть. От жестокого удара, в момент, когда он усердно работал. Но этот сын, он должен был остаться как часть погибшего — эту его часть мы должны были удержать в Варберге. Внебрачный ребенок, родившийся в хлеву, лежащий[?] в яслях; бык и осел смотрят на него, и три святых короля — Каспар, Мельхиор, Бальтазар — приходят и молятся перед ним». Он не открыл дверь, он прокрался обратно. Он смотрел из окна на падающий снег, пока совсем не стемнело. Он думал о собственных детях — и что они, наверное, счастливы, потому что никогда не приезжают, чтобы его навестить, никогда не делят с ним рождественский праздник. Даже Мов никогда не приезжает. Наверняка он пьет пунш с командой вверенного ему судна. «У них своя жизнь. Они взрослые люди. А я стал дедушкой. Я больше не в счет. Я зацепился здесь. За этот дом, за этих старых друзей, за эту семью торговца лошадьми. Но это делает меня на несколько дней счастливым. Я, как ребенок, целый долгий год заранее радуюсь этому празднику, этому путешествию от моего дома к этой улице». Он тихо сидел в уголке дивана. Там, в темноте, ждал, когда его позовут к столу.

*

Тем временем приехал и отец Геммы. Он был на несколько лет моложе Фалтина, но поседел гораздо больше, чем тот. Он тоже был всегдашним июльским гостем в доме своей дочери. Однако время его визита ограничивалось рождественским вечером. К полуночи он возвращался к себе. Эгиль поднес обоим старикам глёг. Трое старших мальчиков крутились поблизости; они поздоровались с дедом, без особого сопротивления позволили Хавьеру Фалтину обнять их. Они были веселы. Все были веселы. Немного найдется домов, в которых этот прекраснейший праздник отмечался бы с такой языческой, недогматичной радостью. Радость была его содержанием: теплые комнаты, море живых огней, еловые ветки, пестрые фигурки деревянных лошадок, соломенные козлы с могучими рогами, дымящиеся блюда с пищей, изобилие сладостей, песня о Стефане, мерцающие ангелы в мебельных гротах, Gloria in Excelsis Deo et in terra pax hominibus bonae voluntatis.

Снаружи шел снег. Почти над всей Швецией шел снег. На Фастер-хольме шел снег. На новую, едва засыпанную могилу Аниаса Густава Роберта Хорна ложился снег. Но мороза не было. Снег быстро становился грязным.

Порядок размещения за столом вот уже много лет не менялся. Во главе стола сидел Эгиль Бон, по правую руку от него — Гемма, по левую — Хавьер Фалтин. Рядом с Геммой — ее отец, штабс-капитан Кнуд Вольтере; рядом с Фалтином — Николай. Асгер, Сверре, работник Хальд и помощница по хозяйству присоединялись справа и слева, но так, что девушка всегда оказывалась на стороне хозяйки. Дальний конец стола оставался незанятым. Набор блюд тоже был традиционным; вареная, с розовой плотью, форель; свиная корейка с запеченным в масле черносливом; рисовый пудинг со взбитыми сливками, с запрятанным в нем миндальным орешком, приносящим тому, кому он попадет в рот, особый подарок. Вино, которое пили за столом, было из года в год приношением Фалтина, его вкладом в общее пиршество. Заранее учитывалось, что отец Геммы, офицер в отставке, будет пить больше, чем другие. Он предпочитал бургундское более легкому бордо; поэтому к жаркому подавали именно это насыщенное вино с легким привкусом железа и крови. Хальд получал бутылку шнапса (потому что иначе июльская свинина утратила бы для него половину привлекательности), которую ставили рядом с ним. Наконец, особая роль Фалтина заключалась в том, чтобы во время застолья подняться и произнести маленькую речь. Он обычно добросовестно к ней готовился. На сей раз он включил в свои рассуждения покойного Аниаса Густава Хорна и его друга Тутайна. Он заговорил о боли тех, кто должен продолжать жить, когда гробы уже вынесены. Он произнес вслух ту фразу, которую некоторое время назад сказал самому себе: «Тутайн, оставшийся в одиночестве Тутайн вскоре встретится одному из нас; в этом я уверен». Потом его взгляд обратился к Николаю. Он сказал что-то о концерте, который, судя по предварительным прикидкам, состоится в январе. «Это станет событием для нас всех, Николай, но для тебя — особенно. Ты сам музыкант, и, значит, тебя связывает с музыкой Хорна, можно сказать, более близкое родство. — Он на мгновение запнулся. Потом закончил: — Поскольку в нашем кругу принято, что мы в этот священный вечер опустошаем полный бокал с какой-то определенной надеждой, с каким-то желанием или в память о каком-то человеке, но мне не кажется уместным произносить тост, обращаясь к умершему (как делали наши предки или как делают еще и сегодня крестьяне, когда после погребения выпивают на кладбище по стаканчику пива), — я лучше поставлю живого человека на место мертвого. Николай, я хотел бы чокнуться с тобой — как с первым в этом застольном кругу, как с моим соседом с левой стороны».

Все поднялись. Капитан Вольтере нашел такую речь весьма странной. Он подумал, что Фалтин стареет и становится чудаковатым. Это он тихо сказал Гемме. Но она при последних словах Фалтина покраснела. Эгиль кусал губы, поскольку сомневался, правильно ли он понял смысл слов. Асгер навострил уши. То, что Николая выделили, его немного обидело. И укрепило воздушный замок некоего предположения — правда, сам Асгер едва ли это сознавал.

Хотя Хальд, как и каждый год, поглощал громадное количество пудинга, миндальный орешек достался Фалтину. Сверре тотчас вскочил, чтобы принести подарок, лежавший наготове в дальнем конце комнаты. Вручая его, он принялся пространно оправдываться — объяснять, почему подарок оказался таким. Дело в том, что Хальд недавно нечаянно разбил свою курительную трубку, и он, Сверре, который по семейному поручению должен был купить подарок, поразмыслил и решил, что выигравшим, по всей вероятности, окажется, как всегда, их работник, а значит, новая трубка будет вполне уместна. Как раз она и лежит в пакете. Но теперь сюрприз не удался, и Фалтин наверняка примет доставшийся ему подарок со смешанными чувствами. — Однако Фалтин вовсе не был разочарован. Он развернул трубку, очень долго рассматривал эту прекрасную вещь, а потом передал ее Хальду. Тот поначалу отказывался ее принять. Но потом все же, уступив уговорам со всех сторон, позволил, чтобы его незаслуженно наградили. Фалтин сохранил титул победителя, и капитан Вольтере, поднявшись на ноги, с особой сердечностью опустошил вместе с ним последний на данный момент бокал бургундского.

Гемма теперь заторопилась. Она поставила на стол сладости. Потом исчезла в смежной комнате, чтобы зажечь свечи на елке и бросить последний испытующий взгляд на подарки. Щедро (но, как хозяйка дома, немного поразмыслив) она распределила еще несколько полных горстей ломаного шоколада и марципана по стоящим наготове девяти тарелкам, доверху наполненным грецкими орехами, изюмом, инжиром, пряниками и изысканным песочным печеньем. Затем подала знак, что все могут пройти в соседнюю комнату.

После первых мгновений робкого изумления ко всем вернулось привычное ощущение радости — радости такой же, как в прежние годы, радости этого особого дня. Фалтин стал раздавать присутствующим бутылки и бутылочки, сигары, денежные купюры, книги, духи (припасенные им для Геммы), одеколон (предназначенный для Воль-терса). А Вольтере дарил каждому по круглому талеру; но только, конечно, не хозяевам дома и не городскому синдику — этих троих он просто обнял.

Спустя несколько минут — среди радостно-удивленных возгласов, поспешных движений, удовлетворенного рассматривания подарков (отец Геммы снова принялся за глёг, поскольку миндаль и изюм, как он говорил, ему больше нравились в сочетании со сладким вином) — случилось нечто ужасное, нарушившее весь предписанный порядок праздничного вечера.

Дело в том, что Эгиль Бон — еще прежде, посовещавшись с Геммой и Хавьером Фалтином, — купил все выходившие в печатном виде сочинения Аниаса Густава Хорна и договорился в переплетной мастерской, чтобы их красиво переплели. Теперь они, напоминая своим видом ступенчатую башню, громоздились на столе в качестве подарка для Николая. Никто не мог обойти вниманием это диковинное сооружение. Сам получатель робко и не без недоумения листал верхние книги. Он не мог решить, намекает ли подарок на его будущий жизненный путь — или же весь этот поток нотных записей появился в их доме лишь благодаря мимолетному настроению родителей (а может, Фалтина). Он также не вполне понимал, почему для него выбрали сочинения только одного композитора, как будто речь шла об избраннике его сердца. Сам он не стал бы такое утверждать. И что ему делать с этими сложными партитурами, которые он и читать-то как следует не умеет? Он, в конце концов, предпочел связать всю эту гору музыкальных произведений с историей недавнего убийства, а не пытаться истолковать ее как некий зримый знак, имеющий отношение к нему лично. Оба его брата тоже чувствовали, что их влечет к себе странная башня из книг. Она являла собой нечто неожиданное. Асгер, забыв о собственных подарках, повернул стопку, чтобы прочитать названия на книжных корешках. Потом он отчетливо произнес:

— Это, наверное, собрание сочинений отца Николая.

Воцарилось жуткое молчание. Разговоры, только что висевшие в воздухе, разом смолкли. Асгер почувствовал, что все глаза устремлены на него. Однако глаза эти <почти> ничего не выражали — ни гнева, ни недоумения, ни любопытства. Глаза были как у животных — пожалуй, все-таки у удивленных животных. И тут Асгер произнес вторую фразу:

— Николай ведь — приемный сын.

Казалось бы, после такого высказывания должно возникнуть какое-то возражение или по меньшей мере — движение, шорох. Но ничего не произошло. Было по-прежнему тихо. Каждый слышал, как стучит его собственное сердце. Сердце Асгера тоже заколотилось, и от внезапного прилива крови у него перехватило дыхание. Он старался не смотреть на лица. Он бы все равно не сумел истолковать их выражение. Он почувствовал, как земля уходит у него из-под ног. Он, собственно, не понимал, во что ввязался. А только смутно ощущал, что задолжал этим ждущим какое-то обоснование своей теории — доказательство своего утверждения. Он прекрасно понимал, что покалишь наобум заявил о чем-то; что некий вопрос — для него самого речь шла именно о вопросе — неожиданно принял форму не <допускающего сомнений> высказывания. Он предвидел, что очень скоро кто-то требовательно спросит: «Что ты хочешь этим сказать?» Но пуститься в долгие объяснения он не сможет, потому что вопрос или утверждение — чем бы это ни было — тотчас утратит в его представлении хоть сколько-нибудь четкие очертания. Хотя горло у него сжималось все больше, он испытывал потребность опередить тот момент, когда взрослые обратятся к нему. Ему казалось, что самое уместное и вместе с тем самое умное — сразу выложить все свои знания или соображения. И он произнес третью фразу: «Николай родился всего через несколько недель после свадьбы наших родителей». Осталось неясным, содержалось ли в этих словах обвинение в адрес обоих родителей или одной только матери, или же сказанное должно было просто продемонстрировать, что Николай, которому следовало бы родиться только через девять месяцев после свадьбы, не может быть настоящим братом. Три фразы Асгера имели свою предысторию протяженностью почти в четырнадцать дней. У этих фраз были сообщники. За фразами скрывались всякого рода нечистые расспросы и высказывания, а также разъяснения, дававшиеся мальчиками с грязными руками. Но теперь Асгер единолично нес ответственность за свои слова. Это он понимал. Он только не знал пока, причислят ли его к наглецам или к правдоискателям. Он едва ли ощущал себя принадлежащим к одной из этих двух групп; он скорее плавал где-то посередине — как тот, кто необоснованно претендует на знание чего-то и кичится этим знанием, восхваляя его надежность. Из таких размышлений — если можно назвать размышлениями закулисную сторону его не уверенного в себе нахальства — он был неожиданно вырван. Его дед, штабс-капитан, шагнул к нему и с такой силой наотмашь ударил по лицу, что мощь удара отбросила Асгера от стола. Потом он оказался еще дальше, в углу комнаты, — но это было уже вторичным следствием испытанного им стыда, боли, ужаса.

«Болван!» — сказал старик. И таким образом для Асгера сам собой решился вопрос, к какой группе ему следует себя отнести. К одноклассникам с запачканными руками. От внутренней муки, от раскаяния, от физической боли он мог бы громко закричать или по меньшей мере заплакать — заплакать растерянно, навзрыд. Но на грани утраты самообладания он успел заметить две вещи: что Николай побледнел, задрожал и книга выпала у него из рук; и что у него самого, Асгера, во рту появился солоноватый привкус, что его ладони потемнели от крови и сделались липкими. «У меня идет носом кровь, — подумал он. — Ну и ладно, хоть отвлекусь». И он повернулся лицом к стене, чтобы никто не заметил последствий удара.

Этот инцидент, похоже, на какое-то время лишил присутствующих способности говорить и двигаться. Те, кого случившееся больше всего касалось — Гемма и Эгиль Бон, Хавьер Фалтин, — не делали ничего, не говорили ничего. Они предоставили Николая и Асгера им самим. Только капитан Вольтере принялся расхаживать взад и вперед по комнате, чтобы получить некоторое облегчение или выказать внутреннюю твердость. В какой-то момент помощница по дому, громко подвизгивая, разрыдалась, бросилась к двери, исчезла. Она чувствовала себя совиновницей, виноватой в том, что подстрекала Асгера к низменным предположениям. Она полагала, что каждый из присутствующих это знает или может об этом догадаться — теперь, когда все зашло так далеко, как они только что наблюдали. Она считала само собой разумеющимся, что ее — еще в этот вечер — уволят. Выставят вместе с ее комодом за дверь, на мокрый снег. Обычные последствия злонамеренной болтовни.

Первым после затянувшейся паузы заговорил Хальд. Он приблизился к Николаю, обнял его сзади, как бы для защиты, и сказал: «Этого мы не знали». Что можно было понять и как констатацию факта, и одновременно — как утешение на будущее.

— Не знали?! Не знали?! — крикнул штабс-капитан. — Тут и знать нечего! Свинская фантазия какого-то сопляка не подлежит обсуждению. С ней уже надлежащим образом покончено. Тут нечего знать! Могу только посоветовать, чтобы отец три дня продержал его взаперти, прежде отлупцевав до посинения. А теперь я ухожу. Хватит с меня этого праздника.

Он схватил подаренную ему бутылочку одеколона, швырнул об стену громкое «доброй ночи» и покинул комнату.

Никто не попытался его задержать. Через две или три минуты, когда, по ее расчетам, он уже надел китель, Гемма поспешила за ним: чтобы он действительно ушел; чтобы уговорить его незаметно исчезнуть, если он вдруг передумал. Но он твердо решил уйти. От нее не потребовалось никаких дальнейших усилий. Она открыла ему входную дверь, закрыла ее за ним. Она еще долго стояла в холодной прихожей, скудно освещенной единственной свечой. Она боялась возвращаться в комнату. То, чего она тайно пожелала в своем сердце четырнадцать дней назад, теперь свершилось. Но действительность оказалась настолько не похожей на ее желание, а следствия, с самого начала, настолько пагубными, что она больше не узнавала само желание — и тот факт, что оно исполнилось, ее ужасал. Она попыталась еще раз вспомнить недавний — дикий — разговор с Асгером. Ей не удалось вспомнить все детали. Но главный смысл своей аргументации она все еще хорошо себе представляла: «Николай мог быть сыном Аниаса. Он не его сын. Но он мог бы им быть». Что Николай, по мнению Асгера, родился слишком рано, этого она нисколечко не стыдилась. «Если он и сегодня не понимает таких вещей, это объясняется его юным возрастом; если не поймет и через три года, виной тому будет его ограниченность». Она боялась Эгиля, Николая и Фалтина.

В комнате с горящими рождественскими свечами все уже более или менее успокоилось. Гневная выходка деда указала возможное направление для усилий Эгиля и Хавьера. Во всяком случае, выкрики старика навели Фалтина на мысль, которой он хотел бы поделиться с Эгилем. Но еще раньше лопнули железные обручи упрямства и боли, сковывавшие сердце Асгера. Несколько тяжелых вздохов вырвалось из его груди, и потом хлынули слезы. Он, все еще стоя спиной к присутствующим, закрыл лицо руками и, сам того не заметив, так сильно размазал кровь, что, когда его позже стали рассматривать на свету, лицо походило на окровавленные лохмотья: на сплошную рану. Оно, помимо прочего, распухло как-то наперекосяк, а верхняя губа сбоку была рассечена. Асгер чувствовал, что над ним навис приговор, и находил это справедливым. Он имел более чем достаточно времени, чтобы всё обдумать. В комнате было совершенно тихо. Сверре не шевелился; Хальд беззвучно вертел в руках новую трубку, как если бы это была ручка какого-то механизма, а те немногие шаги, которые он делал, приглушались ковром. Николай не отводил взгляда от первого листа раскрытой партитуры; но он ничего не видел, глаза его полнились влагой. Слов матери, сказанных в поздний час две недели назад, Асгер не понял. Они лишь растревожили его. Он не решился бы утверждать, что они не проникли в его сны. Во всяком случае на следующее утро он проснулся с желанием и думать, и вести себя скверно: делать именно то, что ему запретили делать и от чего он до сих пор воздерживался, считая это своей заслугой. Если ты уже соревновался с товарищами, у кого из вас струя мочи окажется длиннее, — значит, у тебя есть по-настоящему близкие, надежные друзья, перед которыми тебе не стыдно. И тогда ты готов пуститься на любой риск. Друзья его знали о взаимосвязях между вещами, доверяли друг другу чужие тайны, которые в совокупности обретали масштаб чудовищного заговора и гнусности — так, во всяком случае, воспринимали эти подростки содержание своих познаний и своего опыта. В их кругу Асгер однажды проронил, как бы играючи: «Думаю, мой брат Николай — внебрачный ребенок». У товарищей, очевидно, такое признание не вызвало удивления, отвращения, негодования, сомнений или каких-то других чувств, которые оно могло бы пробудить в душе взрослого. Возникло лишь внутреннее напряжение, своего рода эротическое любопытство, которое все они, однако, прятали под маской равнодушия. «С этим нужно разобраться», — сказал самый уравновешенный из мальчиков. «Разумеется», — согласились остальные. Такой идеи, такой помощи Асгер от них и ждал. С этим нужно было разобраться. Соответствующие методы отыскались как бы сами собой. Отец Йонаса Зерки владел превосходным энциклопедическим словарем, к которому сын имел неограниченный доступ. Поэтому Йонас знал все, что имеет отношение к зачатию, беременности, рождению. Обычно, если кто-то называл дату своего рождения, он говорил — например, тому, кто родился 10 ноября: «Значит, ты был зачат 10 февраля». И никогда не ошибался, вычитая девять месяцев. Хольгер ——, гений по части иностранных языков, процитировал высказывание Альфреда де Виньи: «И у а deux choses que Гоп conteste bien souvent aux rois: leur naissance et leut mort. On ne veut pas que l'une soit legitime, ni l'autre naturelle»[2]. После того как он неверно перевел это изречение, Йохан —— вдохновился тезисом, что датская королевская династия уже давно вымерла бы, если бы Струэнзе не жил вместе с королевой в Хёрсхольме; дескать, в замке Фредериксборг имеется восковой бюст того самого короля-идиота, похожего на оголодавшую ведьму — и наверняка так же мало способного к деторождению, как кастрированный баран. В связи с датскими королями они неожиданно заговорили о Гамлете, который ведь тоже был датчанином, а потом сразу о Шекспире, англичанине, и о его королевских драмах, в которых встречаются бастарды. Хольгер процитировал строчку: —We аге all bastards… — Йонас Зерка, расширяя их представления о мировой истории, сообщил, что отец Артаксеркса Третьего имел, помимо него, двух легитимных сыновей и еще восемьдесят внебрачных детей. Всех их упомянутый царь уничтожил, чтобы укрепить свой трон. Зерка наткнулся на эти сведения случайно, под литерой «А» в энциклопедическом словаре. Оказалось, что тема внебрачных детей в связи с персидским троном и с Варбергом просто-таки неисчерпаема […] и что генеалогические древа всех вообще княжеских домов весьма шатки. Несколько дней разыскания общего характера оставались на первом плане. Но потом Йонас Зерка обратил свои вычисления срока зачатия к их подлинной цели. Он сказал, опираясь сперва лишь на предположения, что все первенцы уважаемых, состоящих в браке людей — это дети, родившиеся на 5-м, 6-м или 7-м месяце, то есть зачатые вне брака. Это была рабочая гипотеза. Друзья начали подкреплять ее фактами. С самыми невинными лицами они спрашивали разных перворожденных детей о точной дате их вступления в этот мир. У простодушных замужних женщин осведомлялись о дате их свадьбы. Недавно поженившихся проверяли с особым пристрастием. Хольгеру-представилась возможность заглянуть в приходскую книгу, потому что один из его дядьев был школьным учителем и одновременно церковным кантором и в таком качестве вносил регистрационные записи во второй экземпляр этого фолианта. Результаты оказались головокружительными. Мальчики вносили полученные ими данные в списки. Когда им показалось, что собранный материал достаточно велик, они принялись высчитывать добрачную порядочность людей в процентах. У 20 % супругов после нескольких лет совместного проживания детей еще не было. 10 % были осчастливлены потомством надлежащим образом, до истечения первых двух лет. 15 % представляли собой сомнительный случай, поскольку их первенцы появились через восемь или девять месяцев. Наконец, остаток составил то множество, которое их и интересовало, которое они хотели вычислить. В этом множестве — так сказать, во главе его — фигурировала семья барышника Бона, и Николай был тем самым преждевременным плодом. Асгер любил родителей; он любил их, как всякий нормальный мальчик любит отца и мать. Он гордился, что у него именно эти родители. Но теперь он постоянно чувствовал стыд, был несчастлив. Он сам начал эту фривольную игру, он желал такого результата, он считал их товарищеские отношения подлинными, надежными и все же теперь не отваживался открыто смотреть в лицо другим участникам заговора. Он стыдился, слишком поздно и вопреки своему первоначальному намерению, что те, кто произвел его на свет, теперь разоблачены, как если бы они были какими-то посторонними для него людьми. Слова, признания матери уже отзвучали в нем, утратили первоначальную весомость. Серьезность ее голоса больше не имела значения, а только — заурядный полудетский стыд. Теперь он даже хотел бы поссориться с товарищами. Однако такое начисто исключалось, поскольку одним из этих товарищей был Йохан. С Йоханом он не хотел и не мог поссориться. Поэтому он сказал: «Николай не брат мне. Николай — приемный ребенок». «Подсунутый ребенок», — уточнил Хольгер. «Приемный», — повторил Асгер. С этого мгновения он действительно так думал. Ведь все эти фривольные изыскания и наставления не соответствовали состоянию его сердца. Это были только пути — сквозь заросли к источнику. Асгера мучила жажда. Его товарищей тоже мучила жажда. Жажда жизни. Асгер был очень подавленным. Он заговорил с Зигрид, помощницей по хозяйству. Он сказал: «Я думаю, Николай — приемный ребенок». И она ответила не раздумывая: «Я тоже так считаю. Это же ясно видно. Твои родители относятся к нему холоднее, чем к тебе и Сверре». Асгер и в это поверил. Он поверил, что Николаем пренебрегают. Он замечал в последнее время раздражительность матери. Были обронены и слова, намекающие на то, что у нее свои планы в отношении Николая.

То, что она доверила ему в тот вечер, перед тем как он отправился спать, изгладилось из его памяти. Это не соответствовало его возрасту и жизненному опыту. И все же отдельные фразы всплывали из темноты, воздействуя на его душу. В один из тех диких дней, когда товарищи, которым он доверял, расследовали грязные тайны, Асгер привел Йохана в свою комнату. Сверре не было дома. Мальчики стояли лицом к лицу; после продолжительного смущенного молчания Асгер, ничего не объясняя, поцеловал друга. Тот охотно допустил такое. Сын барышника услышал голос, сказавший: «Это твой друг, которого ты любишь, потому что он станет моделью для всех девушек, которых ты будешь любить». Асгер произнес очень громко, как будто внезапно стал кем-то другим: «Жаль, что ты не девочка». Друг, однако, ответил: «Ты мне нравишься таким, какой ты есть». «Да, — сказал Асгер, — со мной тоже дело обстоит так; иначе, пожалуй, я бы в это мгновение сошел с ума». Потом они снова долго целовали друг друга. На протяжении многих минут. Асгер забыл, что Йохан не девочка. Любовь никогда не бывает так хороша, как когда она юная. Она не станет лучше при перемене фигур. Асгер от этого долгого поцелуя получил величайшее наслаждение своей жизни. Он не знал этого, когда находился посреди такой радости. Он не знал этого и позже. Ибо повторения тоже драгоценны. Драгоценен первый поцелуй, подаренный девочкой. Драгоценно и его продолжение: возможность отведать вкус любых губ, которые нам нравятся. Асгер глубоко вздохнул, он пробудился от грезы своей плоти, от первой грезы, которая пригрезилась ему возле губ другого человека. «Боже, — сказал он, — я слышу шаги Сверре на лестнице». Он стал сплошь пунцовым, включая шею. Йохан тоже покраснел; но быстро взял себя в руки, сказал: «Я хотел бы однажды попристальнее рассмотреть вашего бастарда». В то же мгновение бастард, этот <злосчастный> нарушитель спокойствия, вошел в комнату. Душа Асгера никогда не была более восприимчивой, чем в эти недели перед Йолем. Его голос стал неуверенным, грубым и детским одновременно, и Йонас как раз тогда отметил, что у друга появились на теле волосы, как у взрослых мужчин. Асгер, значит, был отнюдь не в лучшей форме, чтобы с успехом выдерживать испытания. Он это знал. Он знал, что не прав. Ведь когда он целовал Йонаса, это было неправотой. Это было то новое, что уже непосредственно граничит с возникновением человека Николая. Но, с другой стороны, это не имело ничего общего с теми грязными речами и изысканиями, что доставили ему столько мутного удовлетворения. Он чуял дух любви; но еще его не понимал. Радость и что-то другое, нечистое, лежали в нем беспорядочной грудой. Он рассматривал свою тоску и находил в ней муку и стыдное чудо. Он сражался одновременно на всех фронтах души и истощил силы в борьбе с воображаемыми врагами. Его уверенность в себе скукожилась. Но он знал, благодаря инстинкту и жизненному опыту, что бесстыдство повышает авторитет. Товарищество подростков — это школа бесстыдства. Товарищи и помощница по хозяйству определяли его поведение.—

В своем безграничном отчаянии, после того как несчастье уже свершилось и он был наказан дедом, он вспомнил и о Йохане, точнее — об их единственном долгом поцелуе. Ему почудилось, что сердце его сейчас разорвется. Он даже не почувствовал, как кто-то взял его за руку и медленно развернул к свету. Он без сопротивления позволил, чтобы его провели через комнату. Он не слышал, как произносились слова сожаления и испуга, относящиеся и его внешнему виду. Его вытолкнули за дверь. Его ноги взбирались вверх по ступенькам. Он обнаружил себя в комнате Фалтина, и тот начал отмывать ему большой губкой лицо. Асгер машинально погрузил ладони в умывальный тазик, чтобы с них сошла короста из крови и слез. Когда он был более или менее приведен в порядок, его усадили на диван. Фалтин устроился рядом.

— Никто не сердится на тебя, — сказал он. — Кроме твоего деда. У него офицерские предрассудки. Он тебя ударил. Тут уж ничего не поделаешь. Но твои родители и я не одобряем этого. Правда, ты влез в дела, которые тебя не касаются. Такое приводит к беде. К тому же позиция, которую ты занял, ошибочна. Из-за чего твоя выходка становится, можно сказать, причиненной другому несправедливостью.

Асгер опять начал плакать.

— Я сожалею, дядя Фалтин, — всхлипывал он.

— Дорогой мальчик, — откликнулся тот, — я хочу рассказать тебе кое-что. Поэтому мы и сидим здесь вдвоем. Мы ведь неплохо понимаем друг друга, не так ли? — Мне даже думается, что где-то здесь должен быть маленький кувшин с глегом. У твоей матери ведь вошло в привычку ставить этот напиток мне в комнату. —

Он поднялся, нашел кувшин и стакан, налил Асгеру Асгер выпил.

— Почему, как ты думаешь, я провожу Йоль с твоими родителями, со Есеми вами? Я ведь не дядя тебе, ты это знаешь. У меня есть свой дом здесь, в городе. Есть дети и внуки. Я мог бы поехать к ним.

У Асгера не было никаких мыслей по этому поводу. Он продолжал плакать.

— Ты не можешь этого знать. Я в каком-то смысле изменник по отношению к собственным детям. Я люблю их, не сомневайся. Но мне кажется, я люблю всех вас точно так же. Мое сердце зацепилось за этот дом, с той поры как над его въездными воротами появились большие золотые буквы. Их велел прибить наш друг Тутайн. В то время ты еще не родился, тебя вообще не было на свете. Никто не думал о тебе, поскольку тебя еще нельзя было распознать. В тот год вступить в жизнь собирался Николай. И думали тогда о нем. Твоя мать, твой отец ждали его. Я тоже с нетерпением ждал его прибытия. Тут сказывались особые обстоятельства. Ты прав, твой брат родился очень скоро после свадьбы твоих родителей. Но получилось так из-за деда. Дед не разрешал, чтобы твоя мать вышла замуж до наступления ее совершеннолетия; во всяком случае, в день заключения брака он объяснил это в мэрии именно так. Тут все сходится, можешь сам проверить. День свадьбы и день, когда твоей матери исполнился двадцать один год, совпадают. Я даже готов предположить, что дед ударил тебя именно потому, что ты так грубо ему об этом напомнил. Осуждаешь ли ты своих родителей за то, что они любили друг друга вопреки твердоло-бости штабс-капитана?

Асгер отрицательно качнул головой.

— Думаю, они поступили правильно, — сказал Фалтин. — Ведь любовь — единственное оправдание для наших поступков, которые посторонним людям всегда представляются результатом произвола.

— Да, — убежденно подтвердил Асгер.

— Любовь даже выпрямляет кривизну, — продолжал Фалтин. — Нам простится […], если мы совершали ошибки из-за любви.

— Да, — убежденно подтвердил Асгер.

— Правда, другие люди осудят нас, — сказал Фалтин. — Боюсь, что и у тебя сегодня, когда ты говорил, наготове было дурное суждение.

— Не знаю, — сказал Асгер.

— Почему — почему ты пришел к мысли, что Николай — приемный ребенок?

— Не знаю, — сказал Асгер.

— Почему ты вдруг заявил, что отец Николая — это наш… наш друг Аниас Хорн?

— Не знаю, — сказал Асгер; и тут же почувствовал, что начинает лгать. Он хотел бы рассказать о разговоре с матерью, но ему казалось: слишком трудно найти правильные слова. Смысл тогдашних слов давно рассыпался. Асгер повторял, что не знает, почему решился на подобное безобразие. Под конец сослался на то, что Николай, дескать, не похож на братьев.

— Тут-то и кроется ошибка, — сказал Фалтин.

Он не попытался выяснить, заслуживают ли доверия слова Асгера. Сам он решился лгать. Поэтому и совесть мальчика не проверял.

— Я прежде признался тебе, — с усилием начал он снова, — что меня гонит к вам особого рода старая любовь. Твой отец на протяжении короткого времени был моим приемным сыном, приемным ребенком — правда, уже как взрослый цельный человек, — но это не касалось его души; она еще оставалась детской. Твой отец однажды повесился — ты не ослышался: повесился; он хотел себя убить, потому что в нем спорили мужчина и ребенок.

— Знаю, — сказал Асгер. — Мать мне рассказывала.

— Удивительно, — откликнулся Фалтин, — я думал, что буду первым. — Так вот, он остался в живых. Я взял его к себе —

Тут старик запнулся. Перед ним возникли картины прошлого. Он склонил голову чуть ли не к самой столешнице. Но внезапно решительно выпрямился.

— Я, я — я мог бы быть отцом Николая, — сказал он резко. — Я любил твою мать —

— Знаю, — сказал Асгер и отчетливо понял, что теперь он завершил свою ложь. Мать назвала только одно имя, Аниаса Густава Хорна. Это о нем она сказала, что он мог быть отцом Николая. Правда, она в темных выражениях намекнула, что, наряду с ним, имела и других возлюбленных, которые не отличались красотой, зато обладали душевным величием. Она вроде бы дала пощечину музыканту, это она говорила. В этом пункте память его не обманывает. Но высказывание о душевном величии вполне могло относиться и к Хавьеру Фалтину. Правда, Асгер не сумел представить себе, что это старое несуразное существо когда-то было телесно-привлекательным для матери. Он не разрешил этого смущающего вопроса (относительно старика), обусловленного, конечно, его собственным — всего лишь пятнадцатилетним — возрастом. Но он принял такую возможность — что этот, сидящий рядом с ним, мог бы быть отцом Николая — просто как данность. Как вариант некоего подозрения, тут же и рассеявшегося.

Голос Фалтина начал медленно умирать, когда он услышал слова Асгера. Он почувствовал себя уничтоженным, хуже того — не заслуживающим доверия. Но он все же понял, что должен завершить свое разъяснение. Он вскрикнул. Он крикнул в ухо Асгеру: «Я не отец Николая! Я люблю его, не будучи его отцом! Что ты наделал своим подозрением!» Тут Фалтин ощутил свое сердце, этот мускул коварной и жгучей боли. Он понял, что его мысли запутались, что он лишь еще больше испортил то, что хотел исправить.

— Ты должен понять, — сказал он спустя некоторое время, — что наше сообщество, сообщество людей в этом доме, никогда злонамеренно не нарушало железный закон дружбы. Мы совершали ошибки, но не со злым умыслом. Ты должен постараться уважать ту любовь, которая свела нас вместе, которую мы сделали более умеренной, чтобы она не порождала никакого несчастья, а только приносила благодать. Иначе ты разрушишь то единодушие, которым живы мы все, и ты тоже.

Асгер долго обдумывал эти слова. Потом он сказал:

— Я сожалею о своей глупости и дерзости. Я прошу у тебя прощения, дядя Фалтин. Я попрошу прощения у всех, и у деда тоже.

— Да, — сказал Фалтин, — это хорошее намерение; но я не стану требовать, чтобы ты его выполнил. Боюсь, у тебя есть какая-то задняя мысль.

— Какая? — спросил Асгер.

— Ты все еще сомневаешься, — сказал Фалтин.

— Нет, — возразил Асгер.

Городской синдик почувствовал себя настолько опустошенным, что долго, откинувшись на спинку дивана, оставался без движения. Наконец он предложил, чтобы они спустились в праздничную комнату и разделили со всеми приятное завершение рождественского вечера.

*

В то же самое время Эгиль Бон разговаривал с Николаем. Он рассказал ему полную правду, и ничего, кроме правды.

Предыдущая главаГлава 4 из 33Следующая глава