Она молчала. Она распознала сходство мнений Эгиля и Фалтина. Факт «подсовывания» чужого ребенка, санкционированный мужским здравым смыслом, освященный сумятицей <чувств>, закрепленный в документах, подтвержденный клятвой, на протяжении шестнадцати долгих лет подвергавшийся закалке молчанием и замалчиванием, превратившийся в нечто сакральное благодаря неустанной любви, — этой тайне никто не вправе дать задний ход. Такова мужская позиция. Такова позиция закона. Эгиль ее высказал. Он потребовал, чтобы этот заговор против природы соблюдался до конца. Гемма поняла: отцам в любом случае остается лишь вера в то, что именно они зачали этих детей, — особого рода уверенность, возникшая в духе. Такая вера, как нечто иррациональное, может пренебречь даже биологическими фактами. Гемма когда-то отказалась от женского права — признаться, кто является настоящим отцом ее ребенка. И теперь сохраняет силу тот торжественный договор, ставший собственностью ее окружения. С помощью хитрости, неожиданного маневра она, пожалуй, могла бы разрушить эту махинацию, сконструированную из молчания и барочной верности по отношению к некоей идее. Но она сама испортила благоприятный шанс. Да она и не хочет этого больше, поскольку поняла, сколь многое в такой игре поставлено на кон. Она кусает губы. Она не распознала опасность вовремя. Еще немного, и ей пришлось бы пожертвовать семейным счастьем. Она сидит и думает о возможном ответе, об идее, которая всё загладила бы, показала бы ее добрую волю. Она говорит:
— Самое разумное[?] — чтобы ты встретился с Хавьером, поговорил с ним. Он умен, и у него чистое сердце. Он знает наши тайны не хуже, чем мы.
Так она выражает полнейший отказ от своего плана. Она ведь уже узнала мнение Фалтина. Результат такого разговора заранее известен. Она прибавляет:
— Если ты поспешишь, то еще застанешь Хавьера в приемной бургомистра. Тогда вы уж точно не разминетесь.
И еще, через некоторое время:
— Вы могли бы поужинать в городском отеле. Сюда я не могу его пригласить. Меня не будет дома. (Она опять повторяет эту ложь, поскольку, если понадобится, легко превратит ее в правду.) Так даже лучше: все сказанное останется между вами.
Эгиль отвечает: «Да». И собирается уходить. Он еще спрашивает с порога, как Ивар. Не успевает он сделать и шага, как ему приходят на ум также Асгер и Сверре. Информация о них оказывается достаточно простой. Оба вернулись домой из школы, поели — как всегда, с волчьим аппетитом — и как раз сейчас, по всей вероятности, сидят над домашними заданиями.
О Николае Гемма и Эгиль не обменялись ни словом.
Стены многих домов имеют уши. Это относится и к дому барышника Эгиля Бона. Эгиль не заметил никого из детей, когда — почти теряя сознание от страха, в сумеречной слепоте, — вломился в свой дом; но Асгер, который в тот момент[?] стоял на лестнице, <…> увидел, как мать встречает в прихожей отца. Инстинкт его был еще совсем неиспорченным; он почувствовал напряжение между ними. Им овладел детский страх. Он уже достаточно повзрослел, чтобы ощущать, что с его совестью не всё в порядке. Пусть он и не имел правильного представления о своих маленьких прегрешениях, но его общий душевный настрой был такого рода, что гнев, возникший где-то в родительском доме, он вполне мог отнести на свой счет. Кроме того, в нем гнездился страх, свойственный всем детям, склонным к самостоятельному мышлению: что семья, в которую он включен[?], которая дает ему каждодневную пищу, а также другие преимущества, может распасться. Он боялся враждебной[?] судьбы в образе какого-нибудь несчастья. Из-за этого опасения он порой проливал тайные слезы. Но он все-таки был сильным и стыдился их.
После того как родители исчезли, он снял ботинки, на цыпочках бесшумно спустился по лестнице, шмыгнул через прихожую и прижался ухом к той двери, за которой разговаривали мать и отец. Его совесть опять получила повод, чтобы — при таком неслыханном поступке — заявить о себе; однако любопытство, тревожные предчувствия заставили ее замолчать. Вся воспитанность слетела с него. Но добыча оказалась невелика. Поначалу сердце билось так сильно, что он не улавливал слов. Когда же он стал понимать слова, они не складывались в осмысленный текст. Наконец он осознал, что его имя ни разу не было названо, зато постоянно звучит имя Николая. Дар комбинаторики, недоверие, дерзость у подростков очень велики. Асгер услышал недостаточно, чтобы действительно понять, что происходит за дверью. Тайну дома он так и не ухватил. Но в нем вспыхнуло столько подозрений — или он уже изначально был готов ко столь многим подозрениям, что мгновение спустя, заглянув на кухню, он обратился к <помощнице по дому> с вопросом: «Скажи, Зигрид, считаешь ли ты возможным[?], что Николай — приемный ребенок?»
Девушка сразу же ответила: «Нет»; но потом решила, что интереснее было бы не исключать такую возможность. Поэтому она поправила себя и сказала:
— Наверняка такие вещи никто не знает. В семьях бывает много удивительных тайн. —
Она сразу же рассказала скабрезную историю о своей прежней хозяйке, так что у бедного Асгера запылали уши. Он, правда, слушал с удовольствием; однако потом ему стало стыдно. Он поспешно удалился. Когда, оставшись наедине с собой, он еще раз обдумал все слова, которые расслышал, присовокупив к ним наставление, полученное от экономки, и кое-что из тех отвратительных рассказов, которые товарищи, подцепив его под руку, нашептывали ему на школьном дворе и на улице, его мужество, его упрямство, его решимость совершить головокружительную дерзость[?] возросли. Его еще только формирующееся мужское естество принудило его отважиться на совершенно недопустимое поведение.
Убедившись, что отца уже нет дома, он с невинным видом подошел к матери. Он сделал свой хриплый ломающийся голос настолько ласковым, насколько это возможно, он тщательно выбирал слова, которыми пользовался, так что сердце Геммы наполнилось радостью. Ей захотелось обнять и поцеловать сына. Но она по-прежнему тихо сидела на стуле и слушала его. Он не сказал ничего существенного и, казалось, хотел лишь побыть поблизости от нее. Он повернул лицо[?] к лампе, стоявшей на столе; Гемма оказалась полностью затененной его большой, но пока не обретшей завершенную форму фигурой. Он снова заговорил, еще тише, без всякого резонанса, потому что сердце у него колотилось:
— Правда ли, мама, что Николай — не брат нам, а приемный ребенок?
Эту фразу он уже раз двадцать формулировал про себя, прежде чем произнес вслух, обращаясь к свету лампы. Он не выразил сомнения в том, что Сверре приходится ему братом, отчего возникло впечатление, будто и тот, вместе с ним, требует от матери ответа. Между тем он поостерегся посвящать брата в свое чудовищное намерение — проявить грубость по отношению к матери. Замешательство Геммы было столь велико, что она даже не попыталась ответить сразу. Она едва не вскрикнула; однако ее диафрагма судорожно прогнулась вниз, так что получился лишь болезненный неритмичный вдох с призвуком стона. Цвет[?] ее лица изменился; Асгер, который все еще стоял к ней спиной, не мог заметить этого признака душевного смятения. Она еще какое-то время оставалась в тени; это помогло ей полностью спрятать свой страх. Она начала размышлять. Она заставила себя стать более жесткой.
— Повернись, пожалуйста[?], ко мне, — сказала она строго.
Он послушался, двигаясь заторможенно.
Ей сразу пришло в голову, что он наверняка подслушивал под две рью. Но она не хотела признаться ему, что для подозрений имеются основания. Она приготовилась отрицать, что между нею и Эгилем состоялся тот разговор. А следовательно, должна была отказаться и от мысли призвать Асгера к ответу за его чудовищный поступок. Разговора, который не имел места, он не мог бы подслушать. Она опять взяла себя в руки. Она действовала планомерно.
— Не принято, — начала она снова, — чтобы мать давала ребенку ответ на такой грубый вопрос.
Асгер густо покраснел; однако ему хватило упрямства, чтобы ответить:
— Я не хотел этим выразить ничего мерзкого.
— Ты привыкаешь к странной манере выражаться, — сказала она гневно. — Я в самом деле не знаю, что делать с мальчишкой, который забывается до такой степени, что говорит матери первые слова, пришедшие ему в голову.
— Я только… я ведь выразился вполне прилично, — пробормотал он.
— Ты, очевидно, подумал что-то неприличное, — сказала она жестко.
На сей раз он промолчал. Его мать продолжала:
— Я хочу знать, кто тебя надоумил задать мне этот чудовищный вопрос.
— Никто, — сказал он тихо. — Я только подумал, я вижу, что здесь что-то не так, что Николай отличается от Сверре и от меня. Ему трудно дается школа. Он еще и труслив. Стоит мне подраться с ним, он сразу кричит, чтобы я его отпустил, что я ему испорчу пальцы. Ему, мол, пальцы нужны, чтобы играть на рояле. Никто, конечно, в такое не верит. —
— Вот как, — сказала Гемма. — Хорошенькое признание со стороны брата. Ты ведь физически сильнее, чем он. Поэтому несправедливо, чтобы ты его дразнил или мучил. И потом, пальцы ему в самом деле нужны для лучшего, чем потасовки с тобой. Я недовольна тобою, Асгер, — я возмущена — мне за тебя стыдно.
Асгер понурил голову, но не почувствовал себя виноватым.
— Ты, наверное, не ждешь от меня дальнейших объяснений? — продолжала она спокойнее. — Я, во всяком случае, не вижу никаких оснований, чтобы отчитываться перед тобой. Николай точно так же рос в моем теле, как ты, Сверре и Ивар; он — меньше чем за год до тебя — находился в том же темном месте. Я не стыдилась — когда Ивар должен был появиться на свет — показывать вам, старшим мальчикам, мое тело, чтобы вы узнали естественный ход вещей; но теперь, пожалуй, мне придется об этом пожалеть. — Я слишком много всего тебе доверила, Асгер. Я несчастлива. Это обрушивается на меня, когда ты пытаешься ориентироваться в мире посредством хамских толкований происходящего. Никто из вас не был зачат без любви. Подтверждения этому вы получали каждый день, от вашего отца и от меня. У вас было детство, какое выпадает на долю немногим. И вдруг теперь ты ведешь себя так, как будто семья, в которой ты вырос, для тебя больше ничего не значит. Ты презираешь ее. А я ведь даже не знала, что ты так плохо относишься к Николаю —
Остатки упрямства Асгера, дерзость, свойственная его возрасту, его гордость, его мальчишеская сила, воспоминания о любви к себе самому — всё это внезапно растаяло; он заплакал. Ему хотелось броситься перед матерью на колени; однако он не мог сознаться перед собой, что до такой степени растроган; его спина не согнулась. Он только пробормотал:
— Мама, прости меня —
И сразу почувствовал облегчение, уверенность, ту внезапную переполненность надеждой, на какую способны только юные — или верующие, находящие такое же утешение в таинствах своих религий. Гемма, у которой не было серьезных причин, чтобы сердиться на сына, простила его и в той роли, которую приняла на себя. Она увидела, как на глазах у него сверкнули чистые слезы. Она еще немного поразмышляла; потом шагнула к нему, обняла, с несказанным счастьем ощутила в своих руках его крепкое тело. Она поцеловала его в лоб и потом — в губы. Спустя мгновение подумала: «Я люблю его чуть ли не грешной[?] любовью». Но нашла для себя оправдание: «Любовь и не бывает другой — она всегда заключает пакт с кровью».
К тому времени как Асгер ушел от матери, он был убежден[?] в безосновательности своего подозрения. И твердо решил никогда даже в мыслях не возвращаться к нему. Он обещал себе впредь принимать во внимание, что у Николая меньше физических сил, и больше не унижать его тем, что при потасовках это обстоятельство всякий раз подтверждается.
Гемма могла бы удовлетвориться таким результатом разговора. Но удовлетворения не было. Она слишком мало знала о внутреннем состоянии Асгера. И потом, ее огорчало, что ей пришлось лгать. Конечно, она выбирала слова так осмотрительно, как только возможно. Она также считала оправданным, что утаила от Асгера правду, — поскольку согласилась принять, как свою, точку зрения Эгиля и Хавьера. Ее первоначальное намерение оказалось преодоленным, и значит, она должна была преодолеть подозрение Асгера. Показать его несостоятельность[?]. Сделать его недействительным. Ее мысли опять и опять возвращались к вопросу сына — к этому очень определенному вопросу. Час за часом повторяла она себе одно и то же: «Солгать ему я могу; но обмануть его мне не удастся. У него пушок на губах, у него волосы в промежности, я не заглушу его подозрений. Я потеряю его доверие». Как ни странно, она не испытывала боль от того, что Асгер перестанет ей доверять. Она говорила себе: «Рано или поздно наступит момент, когда у нас появятся разделяющие нас тайны. Отчуждение придет, самое позднее, когда он полюбит кого-то. Он пока не понимает по-настоящему, что любит себя, свою кожу, свое тепло, собственную кровь; — но я-то знаю, что дело уже дошло до этого. А поскольку он не знает себя, все пока пребывает в подвешенном состоянии; однако жребий уже брошен. — Николай будет принадлежать мне дольше, чем он. Почему же я в последнее время была недовольна Николаем? — Не в том ли дело, что я хочу поскорее избавиться от детей? Или меня сердит, что у Николая на губах и в промежности заметны разве что тени?
Гемма не покинула дом — вопреки тому, что сказала Эгилю и Фал-тину; она позаботилась об Иваре и попыталась придумать, как ей лучше вести себя с Асгером. Поздним вечером решение в ней созрело. Барышник еще не вернулся домой. Ее дерзкий план, вызревавший мало-помалу, теперь, поскольку ничье присутствие ей не мешало, мог осуществиться. Она вошла в комнату, которую делили между собой Асгер и Сверре. Сверре уже лежал в постели, Асгер как раз собирался раздеться.
— Асгер, — сказала она, — я хотела бы еще минутку с тобой поговорить. Спустись со мной в гостиную.
Она застенчиво[?] отвернулась, не обращая внимания на Сверре; Асгер последовал за ней.
В гостиной она сказала ему:
— Сегодня ты мне солгал, поскольку кое-что от меня утаил; ты ведь подслушал разговор между отцом и мною —
Она не была уверена, что права. Она побледнела от возбуждения, ее обвинение могло оказаться ошибочным, идущим вразрез с подлинным положением дел. Однако она принудила себя продолжать.
— Я бы хотела, чтобы ты признался.
Он долго молчал, но его лицо залилось горячей красной волной.
— Прости меня, пожалуйста, мама, — сказал он наконец.
После этого признания она какое-то время молчала.
— Ты ведь знаешь, что это стыдно — подслушивать возле дверей и стен, — начала она снова.
— Да, — согласился он.
— Ты достаточно взрослый — в твоем возрасте человек принуждает себя к приличному поведению. Ты разочаровал меня, Асгер, — я не ожидала от тебя такой непристойности.
Она рассматривала его по-особому, нерадостно-изучающе.
— Конечно, я тебя прощаю, — сказала она, — однако это мало что меняет. Это не может стереть ни моего разочарования, ни того, что ты кое-что услышал.
— Я почти ничего не услышал, — поспешил он обезопасить себя.
— Ты что-то услышал, — возразила она. — Что-то такое, чего тебе слышать не полагалось. Лучше всего… — Она на минуту задумалась и лишь потом продолжила — Лучше всего было бы, если бы мы оба постарались забыть: ты — то, что услышал, а я — что изобличила тебя — что, к своему несчастью, поймала тебя на этом позорном занятии.
— Мама, я, конечно — я ведь совсем ничего не понял — я больше не буду тебя огорчать —.
— Это не получится, — сказала она, — ты ненадежен. Я не знаю, насколько могу тебе доверять. Ты вторгся в тайну, которая касается только твоего отца и меня. Ты ее извратишь — уже ее извратил. Нет-нет, что бы ты ни говорил, все это не имеет значения. Я нахожу ужасным, что должна теперь объяснять тебе что-то не соответствующее твоему возрасту и опыту.
— Я хочу всё забыть, мама. Я никогда больше не буду тебя мучить. Я больше не стану подслушивать у дверей —.
— Хорошо, хорошо. — Тогда скажи мне, по крайней мере, что ты услышал.
Асгер пришел в сильнейшее замешательство, поскольку он этого уже не помнил. Те немногие фразы, которые он уловил, для него расплылись. Он не решался выхватить какое-то одно слово из своей памяти, чтобы использовать его как свидетельство в пользу того или иного предположения. Он молчал. Он продолжал молчать и тогда, когда Гемма принялась настойчиво и сердито настаивать на своем. План Геммы преобразился из-за того, что она принимала за упрямство сына. Она так и не выяснила, что Асгер на самом деле услышал. А лишь поняла, что ей придется давать объяснение в неведомое. Она предприняла еще одну попытку, применив угрозу.
— Если отец когда-нибудь узнает о случившемся, думаю, он станет безгранично тебя презирать. Он будет считать тебя <плохим> сыном. Он не должен узнать об этом. Давай придем к какому-нибудь заключению. И потом будем об этом молчать. Скажи мне, какое недоразумение привело тебя к столь нелепому выводу, — я хочу разъяснить твою ошибку.
Асгер молчал. В его голове разрастались недоумение и смятение. Он так сильно раскаивался в собственном легкомыслии, что предложил для себя совершенно неуместную кару:
— Расскажи всё отцу! И пусть он выпорет меня, как захочет.
Гемму такая идея по-настоящему испугала. Она попыталась утихомирить дикие мысли Асгера.
— Отец ничего не должен узнать, — повторяет она, словно заклиная. — Асгер, твое упрямство нам не поможет. Только — если бы ты захотел дать какое-то внятное объяснение!
Асгера этот ночной разговор утомил и расслабил; память его не улучшилась. Он начал зевать. Он пришел в такое состояние, что почувствовал себя несчастливым.
— Ну хорошо, — решительно сказала Гемма, — я попытаюсь кое-что тебе объяснить — рискуя тем, что ты меня неправильно поймешь — или, еще хуже, научишься думать обо мне с неприязнью. Ты еще не достиг зрелости — не обладаешь жизненным опытом взрослого человека. Какие-то аспекты жизни пока что кажутся тебе чудовищными — по крайней мере, с нравственной точки зрения. — Я должна смириться с такой опасностью: что ты меня не поймешь — или даже начнешь втайне презирать. Не позже чем через год ты сам станешь таким же чувственным, как взрослые; но пока что не стал. Ты еще не знаешь, что такое любовь. Ты о ней слышал. Ты познал первые мужские чувства — но это только начало, нечто незавершенное. Ты не понимаешь странностей любовного влечения. Тебе также предстоит узнать, что человек на протяжении жизни любит не только одного человека. Это узнаёт каждый думающий человек, когда достигает определенного возраста. Природа создала много людей, и сколько-то из этих многих не слишком отличаются друг от друга, у них похожая конституция; один мог бы служить моделью для другого. Дело, очевидно, обстоит так, что каждый человек на протяжении жизни ищет какого-то определенного человека: такого, который как бы дополняет его, рядом с которым он чувствует себя хорошо — который приятен ему, как никто другой. Бывает, человек никогда не находит того, кого ищет, потому что он его — несмотря на вполне надежное предчувствие — вообще-то не знает. Между тем ему встречаются «предварительные ступени» к его идеалу, люди, о которых он думает, что они-то и являются целью его тоскования, — модели, которые могут быть использованы для особого случая его любви, — или, если хочешь; пробные варианты, подготавливающие к величайшему возможному для него событию. И он пытается распробовать этот своеобразный плод своего счастья. Вскоре он обнаруживает в нем некоторую горечь. Действительность не соответствует его грезам. То, что он пережил, — всего лишь попытка, предпринятая его телом и душой. Он переходит к следующей попытке. Кто рожден, чтобы любить людей с темными волосами, подвергается той опасности, что будет находить красивыми всех хорошо сложенных темноволосых людей. Только не пойми меня превратно: темные волосы — это лишь один из самых распространенных признаков. Каждый человек будет и дальше уточнять свои требования. Он будет искать полные губы или глаза, подходящие к таким волосам; он станет обращать внимание и на руки. Он будет предпочитать хороший запах. Он будет все больше стремиться[?] от самых общих характеристик своего желания к характеристикам особенным. Ты — ты еще так молод, что можешь влюбиться в какого-нибудь товарища; позже ты возжелаешь девушки, похожей на товарища, которого ты любил. Ты будешь требовать от своей возлюбленной, чтобы она совпадала с образом твоей первой настоящей любви, пусть даже и неосознанной. Мы все становимся для другого — или для нескольких других такими подопытными кроликами; но и нас самих что-то заставляет экспериментировать. — Я не знаю, смог ли ты уследить за моей мыслью. — Ты наверняка находишь то, что я говорю, отвратительным; но сейчас дело не в этом. Все это ты сам спровоцировал своим поведением. Я должна доверить тебе очень неудобные сведения — потому что гордость не позволяет мне прятать себя и свою жизнь от собственного[?] уже почти взрослого сына. Каждый из вас, детей, был зачат с любовью, и ты, Асгер, тоже был щедро ею наделен; это я тебе сегодня уже говорила. Поэтому я, пожалуй, могу позволить себе говорить о моей персональной любви, не опасаясь, что мое чувство к тебе после такого рассказа окажется опороченным в твоих глазах. — Каждая любовь ищет каких-то форм, какого-то способа выражения, чтобы она стала понятной для любимого и исполнила собственное требовательное стремление — или, по крайней мере, исполнила его отчасти, — это всякий раз зависит от стадии продолжающегося экспериментирования. Материалистическая природа дала нам такой инстинкт, что мы[?] хотим, чтобы любимый к нам прикасался и чтобы мы прикасались к нему. Это тебе, наверное, еще непонятно. Возможно, это кажется тебе пошлым — отталкивающим. Такое желание несвойственно мальчикам. Но молодых людей уже тянет к этому. Они ведут себя «неприлично», как принято говорить. Но я не хочу отравлять твое отношение к жизни этим ядовитым словом: молодые люди просто следуют зову всеобщего инстинкта, за что с них нельзя требовать отчета, ведь не требуем же мы отчета от Бога. Мы не несем личной ответственности за то, что само по себе вдруг просыпается в нас — как непреодолимое чувство. Цветок распускается. Кто захочет ему в этом помешать? Кто захочет наказать его за то, что он источает аромат или сияет яркими красками? Даже неприятный запах цветка придется простить ему, если хоть немного подумать. Ты[?], наверное, понимаешь, что я наперед прощаю тебе значительную часть твоего будущего, хотя и знаю, что ты будешь доставлять мне много хлопот и боли. Тот, кто производит на свет детей, не уйдет от своей судьбы: ему придется наблюдать, как его собственная плоть меняется под воздействием другой плоти — отдаляется от него. — Я, правда, сегодня утром даже не помышляла о том, что вечером буду преподносить тебе наставление, которое ты еще не можешь правильно воспринять. — Что буду говорить о любви — мальчику, который только что полюбил собственные руки. — Я должна теперь подвести итог. Мне это очень тяжело. Мне не нравится, что в этот час что-то между нами изменится — что сегодня я стану для тебя взрослым человеком, таким же как все другие, — по отношению к которым ты, несмотря на свою неопытность, чувствуешь превосходство — и в конечном счете даже их презираешь. Любовь — это нечто тираническое — она, как немногие другие силы, делает нас беззащитными. Она, например, меняет наши нравственные представления, как меняет их долгое пребывание в тюрьме. И любовь длится очень долго — дольше, чем привязанность к какому-то человеку. — Этого я тебе точно не хотела говорить. Я не хочу внушать тебе страх. — Любовь — единственное, что наполняет нашу жизнь действительным содержанием. Пища поддерживает наше существование, но только любовь дает нам ощущение, что мы живем, что наше существование сопряжено с неким смыслом. У любви есть множество ступеней и форм. Она меняет даже свои имена, так что[?) ее порой вообще трудно распознать. Твоя любовь ко мне называется иначе, чем моя к тебе. Возможно, твоя любовь называет себя Дерзостью или Беспощадностью — и я пытаюсь противоборствовать ей с глупостью животного. — Эту мысль я тоже не хотела высказывать, она сама сорвалась с моих губ — потому что я все еще опасаюсь[?] формулировать подлинно-значимое. — Любовь, даже если она захватывает всего человека, пронизывает его дух, предназначает его для мученичества, для жертвы, для самоотверженности, для неестественного состояния святости, если она высекает из души сверкающие искры, — а всей музыки, статуй и картин, стихов и драм без любви вообще не было бы (пусть, кто хочет, попробует это опровергнуть), кроме нее еще только вожделение к охотничьему гону, вожделение к волшебнику Богу порождали какие-то художественные образы, — эта любовь имеет очень простую цель: пребывать в каком-то конкретном теле; пребывая в этом теле, к кому-то прикасаться; и, пребывая в этом теле, подвергаться прикосновениям. Мы получаем наше тело только ради любви — больше оно нам ни для чего не нужно. И тело наше голое — с самого рождения. Это стремление прикасаться и подвергаться прикосновениям, о котором ты пока мало что знаешь, но которое захлестнет и тебя, — чудовищно мощное. Оно настигает нас очень рано, когда мы еще не знаем, кого мы ищем, и еще пребываем на стадии поиска определенного человеческого типа. Стыд помогает нам лишь очень недолго. Еще находясь в процессе экспериментирования, мы уже чувствуем потребность оголить себя, отдаться другому. Для твоих ушей это наверняка звучит ужасно. Может, это очень плохо, что я, твоя мать, <стану> первой женщиной, которую ты научишься презирать. Я такого для себя не желала, но судьба — странная штука. — Я хочу, прежде чем продолжу объяснения, признаться, что все еще люблю твоего отца, что на протяжении всех лет нашего брака он оставался единственным человеком, которому мое тело доверяло себя. Ты пока не можешь понять, что такое счастье встречается очень, очень редко. Что в жизни это действительно исключение. Правда, моим первым возлюбленным твой отец не был. А если бы и был, это не принесло бы нам счастья — потому что так, очевидно, не бывает: чтобы какой-то человек обошелся без школы поисков. Если же кто-то ее своевольно прогуливает, он сам навлекает на себя беду. Это, похоже, доказано избытком отчаяния, царящего в человеческом обществе. Я не собираюсь хвалить себя лишь потому, что моя[?] голова — чуть более ясная, чем у большинства женщин. Речь не идет о приобретенном уме, скорее — об инстинкте, который я только приблизительно могу описать в словах. Без объятий дети вообще не рождаются. Я была одной из тех избранных, которым предстояло родить детей. Девушка не отдает себя мужчине, в котором нет хотя бы какого-то отражения ее грез. Совсем уж произвольно природа не действует. Мы покоряемся предварительным наброскам нашей любви, ведь и великая любовь возникает не без приготовлений. Чтобы поразить человеческое сердце, судьбе требуется много стрел. Твой отец, когда мы с ним познакомились, был очень юным, очень красивым. Думаю, мы бы разминулись друг с другом просто из-за застенчивости, если бы нас обоих незадолго до того не настигло большое несчастье, любовное несчастье. Мы оба, каждый на свой лад, при одной из попыток осуществить свою мечту о любви причинили себе сильную боль. Мы экспериментировали каждый сам по себе, но очень близко друг от друга, под одной крышей. Друг для друга мы еще не были готовы — еще не раскрылись друг перед другом. Мы не видели друг друга как тех, кем мы были. Твой отец совершил попытку самоубийства. О причинах и обстоятельствах случившегося я бы не хотела тебе рассказывать. А я в то же время дала пощечину своему возлюбленному, который тогда казался мне самым красивым, каким только можно быть. Я сделала это не потому, что он стал мне противен; я думала, что люблю его, как позже любила твоего отца. Наши тела хотели друг друга. Мы прикасались друг к другу бархатом обоюдного тепла. Мы много недель были счастливы друг с другом. Кажется, мы ни разу не ссорились. Мы ничего друг от друга не утаивали. Когда я его ударила, мы были голыми и мы не разочаровались друг в друге. — Боже, я его ударила, потому что в то время прилагала еще слишком мало усилий, чтобы понять душу мужчины. Я забыла признаться ему, что и у него был предшественник. Мужчины чувствительны к такого рода вещам — и не без основания. Они всегда хотят быть первыми — не понимая, что настоящее счастье значит: быть не первым, но окончательным. Я просто была глупой — и он, вероятно, тоже. В конце концов — можешь мне поверить — позже я полюбила твоего отца еще сильнее. Мне он казался более красивым. Мои первые возлюбленные не были красивы в собственном смысле слова; однако они обладали душевным величием. Им досталась такая мера человеческой духовности, какой наделены лишь немногие. Твоего отца его предшественники не умаляют. Он ведь в конечном счете осознал собственную ценность лишь благодаря тому, что они были столь наполнены содержанием, — и все же мой вкус возвысил его над ними. Мы с ним были друг с другом счастливы, тут нет никаких сомнений. Нам не о чем сожалеть. Мы ничего не хотели бы отменить. — А сегодня случилось вот что: я получила известие, что этот мой возлюбленный, непосредственный предшественник твоего отца, умер. Он был найден у себя в доме убитым. Это, как ты понимаешь, меня потрясло. Ведь не камнем же я была, когда мы с ним любили друг друга. Он за прошедшие с той поры годы стал знаменитым композитором. Газеты напечатали подробные отчеты о его ужасной смерти. Из-за моего возбуждения и горя разговор с твоим отцом, подслушанный тобою, получился немного обидным для него. Я сказала: повернись судьба чуть-чуть по-иному, и отцом моего первенца, Николая, был бы этот недавно умерший. — Я хотела таким образом подчеркнуть, что любила и того человека, что — не покажи мне тогда судьба другого, который больше мне соответствовал, — я могла бы стать и его женой. Спонтанный ответ твоего отца на такое высказывание, возможно, еще и сейчас звучит у тебя в ушах: я, дескать, сошла с ума. — Это ты услышал, только это ты и услышал, если понял всё правильно. Тут не чего скрывать. Единственно: тебя это не касается. Моя добрачная жизнь принадлежит мне одной; моим детям, во всяком случае, она не принадлежит. Ты неправомерно присвоил себе право на какое-то участие в ней. Я унизила себя, пытаясь тебе что-то объяснить. Но теперь я требую, чтобы я никогда больше — никогда не слышала от тебя ни единого слова, которое напомнило бы мне, как мерзко ты обманул мое доверие. — Если теперь, после того как мне пришлось рассказать тебе кое-что из моей жизни, ты станешь любить меня меньше — это твое дело. Я не могу воспрепятствовать тому, чтобы отношения между нами мало-помалу менялись. Они так или иначе меняются. Но если я еще раз поймаю тебя на том, что ты думаешь или ведешь себя как непорядочный человек-тогда я сделаю нечто неожиданное, и мне будет безразлично, станем ли мы из-за этого врагами. Запомни это, пожалуйста.
Она не произнесла никаких примиряющих заключительных слов. Она и не обняла Асгера. Он просто почувствовал, что разговор закончился. И тихо выскользнул за дверь.
Он так и не уловил сути. Ему недоставало какого-то сподручного вывода. Он понял только, что мать сделала ему безрадостное признание; однако глубины этого признания измерить не мог. Лишь ужасающая серьезность в ее голосе потрясла его, а не те представления, которые вытекали[?] из сказанного. С другой стороны, сама эта непонятная <серьезность> — и крайне мучительное для него саморазоблачение матери […] не позволяли ему мысленно разделаться с услышанным посредством какого-нибудь школьного жаргонизма — скажем, грубовато отмахнувшись:
«Чепуха с подливой!»
Непосредственный результат беседы оказался для Асгера не столь уж важным; однако, как потом выяснилось, услышанное продолжало и дальше внутренне воздействовать на него.
Он так устал, что, едва улегшись в кровать, тотчас заснул.
Гемма не знала, должна ли быть довольна собой. Она решила, что хочет быть довольной — потому что, в общем, сказала правду и только в одном-единственном месте прибегла к неизбежному ретушированию — неизбежной корректировке прошлого. — Ради этого она и украла у Асгера полчаса сна. В этом и состоял ее план — в том, чтобы незаметно нанести такую ретушь. Отнять у Подслушавшего то, что он услышал. — Но не обмануть его — удовлетворить его любопытство. Николай, дескать, мог бы быть сыном Аниаса. Но он не его сын. Он мог бы им быть. Мог бы. Мог. <…>
Она ждала возвращения Эгиля. Тот сильно запаздывал. А когда наконец вошел к ней, был слегка пьян.
— Поверишь ли, — сказал он, — мы выпили целых три бутылки чудесного красного «Грав» из Пессака. Так что часы пролетели незаметно.
— Надеюсь, вы успели поговорить, — заметила Гемма.
— Само собой, — подтвердил Эгиль. — Но Фалтину захотелось еще и выпить, чтобы возвысить душу. Как ни странно, вечер получился по большей части радостным.
— Вы все же приняли какое-то решение относительно этой смерти?
— Конечно-я напишу Тутайну.
— И Фалтин пошлет венок? —
— Нет. Он — он хотел бы здесь, в Варберге, устроить концерт в память об Аниасе Густаве Хорне. —
— Вот оно, значит, как —
— В нашей церкви. В конце концов Аниас ведь долго жил в Варберге. — Фалтин же всегда заботится о том, чтобы его друзьям были оказаны последние почести —
— И там будут исполняться произведения нашего друга?
— Наш город задолжал ему, пусть и запоздалое, признание заслуг — пусть же смерть Аниаса станет для этого поводом.
— Все правильно — я тоже так считаю.
— Нам придется пригласить иногородних музыкантов — тех, кто способен справиться со столь сложной задачей. Что предполагает кое-какие траты. Фалтин уже пожертвовал 200 крон. Я внес такую же сумму. Завтра он добьется согласия муниципального совета на наш план. Общинный церковный совет не сможет воспротивиться тому, что оркестр будет играть на хорах.
— И в церковь придут все, кто воображает, что должен при этом присутствовать. Бургомистр, депутаты городского совета, комендант, представители духовенства, главы Внешнеторгового союза, владельцы гостиниц, врачи, ветеринары, адвокаты, господа, торгующие тканями, некоторые консулы, занимающиеся торговлей зерном и углем, директор электростанции со своим штабом, преподавательницы музыки —
— Мы не вправе никого исключить. Кто захочет прийти, придет. Но входные билеты не должны продаваться. Мы хотим обесценить[?] это мероприятие для снобов, сделав его бесплатным. Даже уборщик писсуаров будет иметь свободный и беспрепятственный доступ. — Правда, Фалтин хочет, чтобы каждый, кто намеревается прийти, прежде забрал входной билет и самолично внес свое[?] имя в список. Ему хотелось бы знать, кто предпочтет прогулять даже такое комфортное и приятное поминовение.
— Вы в самом деле всё очень тщательно продумали.
— Фалтин надеется, что наш пример найдет подражателей — по крайней мере, в столице.
— Когда же должен состояться — этот концерт — или день поминовения?
— Раньше Нового года, скорее всего, ничего не получится. Приготовления займут много времени.
— Гробы должны быть вынесены. — Кажется, я цитирую Фалтина. Их всегда выносят. В любом случае. — Для Николая, по крайней мере, это будет настоящим событием.
— О нем я думал в первую очередь.
Эгиль подошел к шкафу, достал бутылку коньяку и две рюмки, налил себе и Гемме.
— За успех — дня поминовения! — сказала она.
— Боже, — отозвался он, — а что нам еще остается? Мы, как-никак, пусть и не очень сильно, но любили его.