К книге
Река без берегов. ЭпилогЭпилог Х<АНС> Х<ЕННИ> Я<нн>. <Река без берегов — Эпилог — Тетрадь II.>
36%
Эпилог Х<АНС> Х<ЕННИ> Я<нн>. <Река без берегов — Эпилог — Тетрадь II.>
12

в его сознании ни с чем не ассоциировался. В конце концов он вспомнил, что и сам относится к числу тех девяноста детей из ста, которые в возрасте между восемью и двенадцатью годами несколько раз играли в «забой свиней». Он играл в это вместе с мальчиком, носившим странное имя Клеес, который много лет назад вместе со своими родителями исчез из Варберга. Игра не имела ничего общего с жестокостью и кровопролитием. Она основывалась на касаниях — была одной из причудливых отражающих стеклянных стен нереального мира. Своеобразным колдовством, которое заставляет тело сверкать — в ту пору, когда оно еще пребывает в полной тьме.

«Я только один-единственный раз совершил жестокость, — думал Асгер. — Это было очень давно — когда я поймал головастика и с силой швырнул его об землю, так что он лопнул. — С тех пор — или все же почти никогда с тех пор — я по своей воле не причинял страдания живым существам — если не считать насекомых. — Пусть мне простится тот головастик». Вслух он сказал:

— Мне не хочется вспарывать живот ни одному животному и ни одному человеку.

— Ты ведь ешь мясо, Асгер. Ты удобно устроился. Ты позволяешь, чтобы другие убивали для тебя.

Йоханнес, столь нарочито выразив негодование, набросился на тему, многократно ими обговоренную. Дело в том, что Асгер ел мясо в очень небольших количествах. Собственно, он вообще не хотел есть мяса. Но он выбрал компромиссное решение: в потреблении плоти мертвых зверей соблюдать умеренность; потому что такие хищные звери, как львы и тигры, великолепны по внешнему виду, и возникло бы недоразумение, если бы Асгер оказался менее виновным, чем они. Он, значит, все-таки ел понемногу мясо — чтобы чувствовать себя включенным в сотворенный мир и не привлекать к себе лишнего внимания. Йоханнес называл такую позицию неубедительной и абсурдной. Асгер в качестве рискованного оправдания для кажущегося отсутствия в его рассуждениях логики сослался на тот факт, что растения, дескать, тоже наделены жизнью и могут кричать, хотя наши уши невосприимчивы к их голосам.

Очень <легко> распознать человеческое бытие как трагичное. <Даже> дети могут сделать открытие, что слова ни к чему не пригодны и всё в меньшей мере проговаривают то, чего требует от них дух. Сын барышника не позволил, чтобы его снова втянули в старый спор. Он потребовал разъяснения:

— Ты что же, и меня хотел бы разрезать?

Йоханнес, словно испугавшись, прикоснулся рукой к телу друга.

— Нет[?], — сказал он. — Мы что-то делаем неправильно, Асгер. Конечно, сама действительность очень отчетлива; но наши мысли становятся лучше, когда они чем-то присыпаны и уподобляются влажному пятну в песке.

Асгер улыбнулся. Он улыбнулся этим красивым словам. И одновременно почувствовал, как палец друга проник в его пупочную ямку и что-то там щупает.

— Я удивляюсь, — сказал Йоханнес, — что у тебя там настоящее углубление, в которое можно что-то вставить. У меня это по-другому.

— Да, — ответил Асгер, — это наследственная особенность. У всех моих братьев это тоже есть. У тебя пупок — рубец, а у нас — именно ямка, где иногда собираются грязь и волокна ткани.

— Сейчас она пустая, — сказал Йоханнес.

— Нет, — сказал Асгер, — неправда: сейчас там твой палец.

Йоханнес еще раз поискал красивое слово, которое могло бы сопровождать вынимание его пальца. Он ничего не нашел. Поэтому вытащил палец без слов. Он сел. И когда, вновь принявшись наблюдать за дождем, приподнял голову и <плечи>, мысли его получили ускорение. Они поплыли на веслах по водам времени и обрели дар предвидения.

— Земля еще сколько-то времени будет существовать. И люди будут существовать. И мы будем пребывать между ними. Однажды я стану врачом, как хочу сейчас. А ты станешь торговать лошадьми. Мы оба женимся. У нас появятся дети. Человечество поднимется еще на одно поколение выше, могилы же опустятся ниже — на два миллиарда тел. Это кажется странным. Сегодня это еще нереально. Можно засомневаться в том, что такое произойдет. И все же будущее так же несомненно, как и прошлое; мы только никогда не видим его конца. Но ведь и о начале прошлого мы знаем столь же мало.

— Да, — ответил Асгер, — это кажется странным. Человек вернулся домой. Там, в дверях, стоял Чужак. Он был Смертью. Кожа у него из старого золота.

— Я не понимаю этого, — сказал Йоханнес.

— Я тоже не понимаю, — откликнулся Асгер, — я просто это проговариваю.

Они какое-то время молчали.

— В темноте все уже предначертано. В темноте мы даже знаем, кого мы любим, — сказал Асгер.

— Это должно что-то значить? — спросил Йоханнес.

— Не знаю, — сказал Асгер. Он воспринимал все слова Йоханнеса; но они как бы не задевали его. Его ответы были проговариваемыми вслух грезами. Потому что между ним и этим будущим, о котором вещал Йоханнес, высилась черная стена неведомо какой толщины; в высоту же она достигала […] звезд.

— В темноте мы становимся избранными или отверженными, — прошептал он еще. — Пред Богом предстанут нежданные, а вовсе не те, к чьему появлению Его исподволь подготавливали.

Он говорил так тихо, что Йоханнес, прислушивающийся <к> шорохам дождя, был вправе пропустить эти слова мимо ушей.

Асгер когда-то, будучи еще малышом, со страстью сосал свои большие пальцы. Сам он давно забыл об этом; но его мать помнила. Теперь же он забыл о своем будущем: ведь Йоханнес его уже описал. Мог ли тот, кто погрузился в нежность к другу, верить, что это будущее относится и к нему? Недавнее предсказание оракула не делало зримым, как будет встроена в грядущий миропорядок его любовь к другу. Цветок расцветает; потом он вянет; но появляется плод — если прекрасное явление цветка не относилось к числу расточенного без пользы: всего того, что было отвержено. Правда, природа без пользы расточает множество цветов и еще больше цветочной пыльцы. И все же Асгер верил в плод своей нежности и даже смерть — как зрелую благодать сокровеннейшего переживания — заключил в скорлупу собственной кожи. Любовь Асгера была важнейшим событием, которое настигло его; значит, вопреки всем другим жизненным силам, она так и останется самой важной частью тех планов в отношении него, которые имеются у Мироздания. Нельзя сказать, что он вообще отметал от себя возможность когда-нибудь полюбить девушку, жениться на ней, иметь детей. Просто его фантазии не простирались столь далеко. Соответственно, его и не обеспокоило, что речь у них зашла о таком. Его грезу ничто не оцарапало.

Ближе к вечеру дождь пошел на убыль. На небе скапливался желтый свет. Ветер стих, и воздух теперь полнился редкостной уравновешенностью прохладного тепла. Друзья ужинали, сидя рядом друг с другом, наполовину укрытые шерстяным одеялом. Как раз когда Асгер, обглодав хлебную корку, показал зубы и причмокнул влажными губами, Йоханнес сказал:

— Стоит подумать, не остаться ли нам сегодня на ночь, чтобы поспать здесь. Нам было хорошо под одним одеялом. Сейчас так тихо. Тьма ароматна. Путь к дому становится скучным, когда повторяется слишком часто.

— Я бы хотел этого, — ответил Асгер, когда почти дожевал очередной кусок, — но, боюсь, моя мать испугается. До сих пор мы так не делали. Я должен сперва попросить у нее разрешения — или, по крайней мере, поставить ее в известность.

Асгер так сильно хотел провести эту совершенно безветренную ночь с другом, что начал испытывать страх[?]. Он боялся неукротимости своего желания. Тотчас возник и страх перед возможным неудовлетворительным развитием событий. Он не доверял собственному сну, по отношению к которому не мог сохранять бдительность. Он уже предчувствовал прилив мужских ощущений, проникновение которых в собственные грезы расценил бы как великое, высотой до неба, несчастье. Его натура, его мужская натура не должна была замутить их дружбу Всего несколько дней назад, когда он, ничего не подозревая, лежал рядом с другом на песке, это накатило на него. Он вскочил, поспешил к берегу, бросился в море. Он заплыл очень далеко, до самых известняковых утесов. Он знал, что Йоханнес не сможет последовать за ним. Так и получилось, что тот стал бегать взад-вперед по прибрежной полосе дайной в полсотни метров и вскоре принялся ужасно кричать и ругаться: «Ты, свихнувшаяся скотина — подонок — взбрыкнувший осел, — ты ведь знаешь, что я не могу поплыть за тобой — что я не плаваю так хорошо — не так вынослив, как ты, — что не сумею спасти тебя, если ты станешь тонуть, — он, гляньте-ка, плывет прямо в открытое море — этот поганец — этот безмозглый кобель захотел поставить на кон свою жизнь — а если силы вдруг оставят его, то и дело с концом — слабоумная тварь — рисковый бездельник — мерзавец, не заслуживающий даже, чтобы на него <плюнули>, взял и смылся — раптус у него, видите ли, — мозговой понос — полный идиотизм — Асгер — вернись! — Поворачивай обратно! — Асгер — прошу тебя — умоляю — вот, прямо здесь встану на колени — он потерял разум — перевозбужден — в нем никогда и не было здравого смысла, даже на два эре, — прежде он ни разу не заплывал так далеко — и если он пойдет ко дну — этот стервец — бандит — тогда, тогда… — его труп получит от меня хорошую взбучку — Асгер — дорогой мой — хороший — хватит уже срываться с катушек — плыви к берегу — я вопию к Универсуму — надо было еще прежде тебя отдубасить — такого голого, как ты есть, обработать дубиной — Святое провидение, верни же ему разум — ты, треклятый засранец, — оставил меня куковать на берегу с моим страхом — малахольный валух! — такого я точно не заслужил, чтобы он мне тут выкаблучивал самоубийство[?] — Асгер — Асгер-Асгер-»

Асгер ничего из всех этих криков не слышал. А если бы и слышал, то вряд ли отказался бы от своего намерения. Он хотел очищения, уничтожения определенных импульсов. Когда через два часа он <вышея> на берег, Йоханнеса он застал чуть ли не растекшимся в слезах. Йоханнес оплакивал его смерть. Асгер же стоял рядом, чистый, — не подозревая о том, что причинил другу такую боль и довел его до отчаяния.

— Что на тебя вдруг нашло, ты, паршивец, — прорычал)?] Йоханнес, выныривая из слез, и ударил его кулаком в грудь.

Асгер окаменел; он почувствовал, что его гордость уязвлена; но он себя пересилил.

— Это было необходимо, — сказал он тихо.

— Необходимо, чтобы я чуть не до смерти испугался? — продолжал <неистовствовать> Йоханнес.

— Зато теперь я вполне остыл. И даже сделался вялым, — сказал Асгер.

— А почему ты хочешь быть остывшим и вялым? — осведомился, все так же громогласно, Йоханнес.

— Потому что я стыдился себя, — ответил Асгер.

— Когда я стыжусь себя, я просто ухожу в кусты, — сказал Йоханнес.

— Но я ведь хороший пловец, — сказал Асгер.

Объясняться более вразумительно они не стали. И, может быть, поняли друг друга неправильно.

Это отошло в прошлое. Но теперь Асгер снова об этом вспомнил.

Внезапно и с отчаянием. Так что предложение друга — переночевать под открытым небом — стало поводом, в равной мере, для радости и страха. Асгер убеждал себя, что должен выиграть время. Лучше, чтобы это произошло не нынешней ночью. У них впереди еще много ночей. Он укрепил себя мыслью, что должен подумать и о чувствах матери.

В общем, они принялись собирать пожитки.

_____________________________________________________________________

Асгер начал понемногу внушать матери, что она должна согласиться, чтобы он оставался вне дома и по ночам. Он приводил много аргументов, пытаясь смягчить ее, — и она почувствовала, что речь идет о его счастье.

— Я не отказываю тебе ни в одной радости, — сказала она, и действительно в мыслях ничем эту фразу не ограничила.

— Почему же тогда ты не разрешаешь, чтобы я переночевал под открытым небом?

— Я знаю, ты боишься темноты, — сказала она.

— Я буду не один, мама, со мной ведь Йоханнес, — напомнил он.

— А его мать согласна?

— Предполагаю, что да.

— Я боюсь за тебя, — сказала она.

— Это безосновательный страх, мама, — сказал он.

— Совсем не безосновательный, Асгер, — возразила она; однако объяснять ничего не стала.

Она, конечно, не думала, что волки, медведи или пантеры бродят по здешним местам и могут задушить ее сына. Не боялась она и человеческого нападения. Однако встревоженная материнская интуиция подсказывала, что рослый Йоханнес, который кажется ей симпатичным и заурядно-умным мальчиком, хотя и увлекся гораздо более привлекательным Асгером, однако не обладает таким качеством, как простодушная верность. Она уже просчитала для себя, что однажды ночью Асгер будет лежать под открытым небом один — и тогда никто не поможет ему в его отчаянии. Она сомневалась в надежности этого светловолосого сына другой матери.

— Почему вы такие близкие друзья? — спросила она в своей озабоченности. — Значит ли это, что Йоханнес — самый любимый для тебя человек во всем мире?

Асгер покраснел. Он задумался, не солгать ли ему. Но в конце концов сказал:

— Я очень люблю тебя, мама. Люблю и своих братьев, хотя не показываю этого. Люблю и отца. Но Йоханнеса я люблю больше, чем всю мою жизнь, чем все, что уже было в ней и чему еще только предстоит быть.

Гемме показалось, будто пол уходит у нее из-под ног. Она схватилась за волосы, словно хотела привести их в порядок.

— Я этого не знала, — сказала она просто. — И все же я думаю, ты сам не понимаешь, что говоришь. Иначе ты не был бы таким откровенным — ты бы не признался.

Асгер увидел, что лицо ее сделалось белым как бумага.

— Чем я так напугал тебя? — смущенно спросил он.

— Своей невинностью, — ответила она. — Асгер — любовь это что-то очень… — Неотчетливое. Ты должен быть начеку.

Теперь договоренность насчет ночевок под открытым небом была между ним и ею быстро достигнута. Он требовал восьми дней. Она ограничила число дней четырьмя и объяснила, что остальные четыре можно добавить чуть позже, после того как он снова разок заглянет домой и хоть одну ночь поспит в своей кровати. Йоханнес, в прыгуче-шаговом порядке, был извещен о достигнутом — после чего друзья, нагруженные больше, чем обычно, расстались с родными пенатами.

_________________________________________________________________________

Впервые за эти недели Асгер был не вполне доволен красивым золотым днем. Плавание оказалось менее, чем всегда, укрепляющим и освобождающим от себя самого; купание же в солнечном свете, лежа, сопровождалось всякими беспокойными движениями его тела. Асгер с нетерпением ждал ночи. Он жаждал счастья близнецового сна. Его переполняло предчувствие радости. Он не надеялся на что-то определенное. Но он в своем праздничном томлении предчувствовал священную ночь с ее парчовым мерцанием. Еда не доставляла ему удовольствия; поел он совсем немного. Уже в девять часов — небо еще было совсем светлым, мышино-серым, — он стал уговаривать Йоханнеса, что пора укладываться спать. Тот согласился. И сказал только:

— На ночь нам следует, пожалуй, одеться.

Так они и сделали. Йоханнес предусмотрительно захватил из дома изящную пижаму, Асгер же облил себя самой красивой своей ночной рубашкой, которую для него выбрала Гемма. Потом оба улеглись под общее одеяло. И сколько-то времени разговаривали. Они видели, как серость неба все больше насыщается чернотой. Луна еще не показывалась; но вот-вот должна была, оттолкнувшись от горизонта, начать обычный для нее восходящий путь. Йоханнес вдруг вскочил; стоял, лаская[?] глазами потемневший бархат вечернего неба. Издалека — через полосу воды — сквозь разрозненные звуки курортного оркестра донесся гудок локомотива.

— Боже, мы живем! — воскликнул Йоханнес и снова рухнул на их совместное ложе. Словно желая убедиться, что его возглас относится и к Асгеру, он расстегнул ему ворот рубашки и приник ухом к груди. Асгер, не размыкая век, почувствовал, что эта ушная раковина спустя какое-то время превратилась в губы и что его целуют где-то над сердцем. В мозгу у него сделалось совершенно черно. Не то чтобы он потерял сознание от счастья — просто его чувственные ощущения перестали быть ощущениями. Концентрация восприятия настолько повысилась, что он вообще больше ничего не воспринимал.

— Ты, Асгер, — маленькое чудо света, — сказал Йоханнес, и другой мальчик это услышал. — Зря я так по-дурацки себя повел —

Он опять растянулся на подстилке. Но на сей раз резко, почти недружелюбно привлек голову Асгера к своей груди. И только потом принял удобную позу: упокоил затылок на локтевом сгибе Асгера, нашел для одного своего колена мягкое пристанище на животе друга, после чего наконец начал погружаться в сон — глубокий сон, сон совершенно иного рода, нежели тот, что достанется в эту ночь его спутнику.

От Асгера же — поначалу — всякая усталость отступилась. Сердце у него билось толчками, нерегулярно. Кровь прилила к голове, так что его ощущение счастья боролось с легкой головной болью. Он не осмеливался приподняться, что принесло бы ему облегчение, — поскольку сам служил ложем для какой-то части спящего. Насколько радовала его эта задача — облегчать или украшать сон друга, — настолько же обременительной, по мере протекания часов, становилась навязанная ему поза. Его рука потеряла чувствительность, а круп давал знать о себе разного рода ощущениями, напоминающими булавочные уколы. Но он не осмеливался шевельнуться. Между тем он не мог не думать вот о чем: «Ах, как охотно я бы погладил его! Я охотно глажу лошадей, и собак, и кошек, но насколько охотнее я бы погладил его! Почему же я этого не делаю? Почему не смею? Это ведь было бы то же самое — то же — редкостное ощущение. И он сейчас рядом со мной». Но потом ему все же подумалось, что разница тут есть. Ему вспомнились слова матери, что любовь — это нечто неотчетливое. «Я целую иногда лошадь, — продолжил он думать, — но не целую собак и кошек. Вероятно, лошадей я люблю больше. Но Йоханнеса я люблю намного, намного больше».

Теперь он увидел луну. Немного отодвинув голову, он распознал и размякшие черты лица друга. <Он> заметил изменение в выражении этого лица — не вовсе непохожее на то, которое мы, как нам кажется, замечаем, когда рассматриваем гордые ноздри лошади, снизу, и потом переводим взгляд на ее губы. Тогда перед нами навязчиво возникает пластический образ глупости. У верблюда губы красивее. Асгер не подумал, что бывают более красивые люди, чем Йоханнес; не знал он и того, что сам он привлекательнее, чем его друг; но ему пришло в голову, что спящий и бодрствующий отделены друг от друга. Поэтому он попытался тоже проникнуть в область сна — чтобы по ту сторону сознательности увидеть, как неотчетливое преображается в сновидческую роскошь отчетливости. Поскольку он бодрствовал уже много часов, переход через эту границу ему удался. Продолжая спать, он изменил позу. Продолжая спать, оказался в объятиях Йоханнеса. Сон его был неглубоким; он ни на мгновение не забывал полностью о том, что соприкасается с теплом друга. Только когда утро превратилось в ярко освещенный день, он провалился в свинцовый сон — изможденный своим счастьем, неотчетливостью переживаемой радости. Он даже не заметил, что Йоханнес, спавший рядом, уже поднялся и оставил его одного. Задумчиво, с лицом, полным ответственности, худой светловолосый мальчик соорудил маленький костер, принялся готовить завтрак.

«Это всё глупости, — тихо сказал он огню, — но ведь оно и не повредит никому». Только себе <признался> он в том, что именно подразумевают его слова.

Когда он решил, что приготовления к утренней трапезе продвинулись уже достаточно далеко, он разбудил Асгера. Тот чуть не разрыдался, поняв, что упустил золотой момент пробуждения[?]-вдвоем. Йоханнес проявил великодушие. Он снова залез под одеяло, и Асгер собрал урожай огорченности, которую не сумел спрятать, — возможность для многих объятий. Наконец его другу показалось, что он уже в достаточной мере проявил свою готовность идти навстречу. Он вскочил на ноги, сбросил с себя пижаму и остался — на весь предстоящий день — облаченным лишь в собственную кожу. Асгер позавтракал лежа, как древний римлянин.

Этот день подошел к концу. Состояние обоих друзей, после того как они легли спать, едва ли отличалось от того, что обнаружилось прошлой ночью. Сон Асгера оставался неглубоким; у Йоханнеса же он был подобен утреннему сну подмастерья из пекарни, только что отстоявшего ночную смену.

Когда они в третий раз улеглись спать рядом — и Йоханнес уснул, — Асгер почувствовал, как его голова вдруг стала пурпурной. Недоступный ни для чьих взглядов, он стыдился за себя перед самим собой. Им овладело мужское возбуждение. Не привязанное ни к чему. Никакая вводящая в соблазн мысль не выманивала это возбуждение наружу. Оно появилось внезапно. И не желало идти на спад. Сердце Асгера наполнилось ужасом. Он был здоров и достаточно хорошо осведомлен, чтобы без страха принять как данность: что для него наступила определенная возрастная пора и что он — один из тех, кто, не будучи калекой, составляет одно целое с требованием, исходящим от дико цветущих лугов. Но его разум внушал ему уверенность, что он не сможет разделить эти темные стоны, этот желтый приманивающий зов цветов — с Йоханнесом. Потому что нежность, свойственная ему самому, нетребовательна. Все, доставлявшее ему радость — то счастье, <которое> он уже испытал и испытывал теперь, — было сродни ощущению, которое передается рукам, гладящим мягкую звериную шерсть. Он впервые задумался об этом совсем недавно: «Я иногда целую лошадей». Разница в том, что губы Йоханнеса несравненно ценнее для него; что Йоханнес — не лошадь, а человек, вынырнувший из колодца равенства, даже братства, существующего с незапамятных пор родства всех людей;— что Асгер совсем потерял себя в этом чувстве к любимейшему ближнему. (Он вновь и вновь находил соблазнительным такое сравнение с уже старыми, привычными представлениями.) И теперь он ускользнул: не будучи виновным, был загнан в одиночество. Да, он отодвинулся, в пространственном смысле, от Йоханнеса: потому что его стремление к знакомой радости — к близости и соприкосновению с другом — исчезло, столкнувшись с новым порывом, подобным голоду. У него при этом не возникло никакого нового, пусть даже очень неясного, требования к счастью. Он почувствовал […] отчаяние. Он распознавал единственно только необоримый злой рок — что у него что-то отняли. Пурпурная краска быстро исчезла с его лица; темнота, глубокий сон друга — по всей видимости непробудный — стерли ее. Бодрствующий лежал неподвижно, рассматривая свою душу, свои мысли, биение своего пульса, гранит своей обособившейся плоти. Он ждал, что этот приступ пройдет — беспричинно, как и начался. Он держал глаза открытыми, руки скрестил над головой. Он клялся себе: «Я не шелохнусь, пока это не пройдет». Через час или через два часа глаза его наполнились слезами. Но к своим окаменевшим чреслам он по-прежнему не смел прикоснуться. Он видел, как небесные звезды расплываются во влаге его глаз. Он думал об этих звездах, о нескончаемом пустом пространстве, в котором они, согласно легенде, плавают, — об алмазном троне гравитации, на котором восседает Дух гармонического порядка, — о горе под этим троном — зиккурате, украшенном символами зодиакального круга — образами близнецов Кастора и Поллукса, Космы и Дамиана[?], Асгера и Йоханнеса. Украшенном, среди прочего, образами Асгера и Йоханнеса. — Окаменение его плоти, казалось, только усиливалось. Оно усугублялось[?] теперь тягостным болезненным ощущением, провоцирующим на то, чтобы он шевельнулся, нарушил клятву. Но Асгер насмехался над этим новым искусителем. «От Йоханнеса я отделен. Я сейчас один. Я знаю это. Он заколочен в гроб своего сна, я же — кусок дерева, охлажденный воздухом ночи и согретый догадкой о будущем огне, который его пожрет. Что мне с того тепла, что источается кожей[?] друга?» Он задумался, не встать ли ему, чтобы тихо ускользнуть отсюда и поплавать в море. Но он боялся, что Йоханнес, проснувшись, обнаружит его отсутствие, испугается и начнет бушевать. Поэтому он решил, вторично за эту ночь, что посредством терпения и окоченелой неподвижности мало-помалу перехитрит врага своего счастья — себя самого. Он окончательно убедился, что не может заснуть — и что, значит, у него достаточно времени для осуществления такого плана. Он позволил себе изменить положение рук. Он вытянул их вдоль тела, прижав ладони к земле. «Теперь я буду ждать. Что может быть проще. Моему ожиданию никто не помешает».

По прошествии какого-то времени его охватила дрожь. Он чувствовал на <себе> последствия несвободно выбранной позы — начинающиеся судороги в мышцах и сухожилиях. Теперь он был занят исключительно тем, что снимал напряжение — в одной части тела за другой, как бы посылая туда свою волю. Это помогало убивать время. Тягостное окаменение, казалось, достигло той стадии, когда уже не зависело от переключающего механизма фибрилл. «Я познакомился с безумным соперником, таящимся внутри меня самого, — думал он. — Теперь[?] я понял, почему бедолага, вздернутый на виселицу, далеко не всем свидетелям казни кажется несомненно умершим. Когда я прежде читал об этом, я не мог в такое поверить».

Он видел, что начинает светать. Он видел, как небо целиком наполнилось светом. Он шевельнул руками и ногами, чувствуя в них боль. «Йоханнес не заметил, что я не спал всю ночь», — успел он еще подумать. Потом перевернулся на бок и заснул.

Мерцательный лик Природы, облаченной в пеструю мантию из боли и наслаждения[?], мало-помалу отворачивается от тех, кто упорствует в аскезе; однако едва пробудившимся к жизни она дарит искристый подарок — безымянное тоскование: юные, склонные к творчеству умы отличаются целомудрием.

Йоханнес рассматривал своего друта Асгера: чудо погруженной в сон головы; персиковый пушок, добирающийся до самых век; кожу лба, натянутую над непостижимой костяной пещерой; бурый спутанный мох волос, который никогда не станет прореженным, поскольку душа эта купалась и в мужских, и в женских гормонах. Он рассматривает его как возлюбленного. С невыразимым вожделением. Его дух превращает Спящего в товарища, к чьим качествам относится не только привлекательность, но и способность дарить блаженство. Он, можно сказать, носом чует эту обособившуюся плоть, поражение которой — лишь кажимость. Однако юная безупречная форма головы — и шеи, столь осмысленно построенной из сухожилий и мышц, загорелая кожа которой кажется запыленной или загрязненной, — принуждает его согнуть спину. Он склоняет лицо до земли. Он что-то думает, что-то чувствует. Может, эта сила самопогружения, развертывающаяся в нем, отвратительна; может, напротив, вечным творцам форм как раз нравится такая бессмысленная игра с неосвобожденными чувствами. Как бы то ни было, он надолго застывает в позе молящегося. И даже соединяет ладони. Когда он поднимается, он кажется человеком на что-то решившимся. Лицо у него ясное, взгляд устремлен вдаль. Он будит Асгера, притягивает к себе, гладит его размягченное лицо и лохматые волосы и произносит с запинкой, слегка смущаясь: «Дорогой —»Потом вдруг щиплет за руку так сильно, что Асгер вскрикивает.

Позже — они уже позавтракали и искупались — Йоханнес, криво усмехнувшись, говорит: «Был бы ты девчонкой, я бы тебя сегодня утром точно обрюхатил».

Асгер в ответ только улыбается. Он знает, что это — очень искаженный, грубый перевод на язык слов какого-то сложно-разветвленного чувства. Действительно, Йоханнес лжет и искажает правду, хотя сам не понимает этого. Он не желал для себя никакой девчонки и не имел намерения ее оплодотворить: он лишь почувствовал свою любовь, которая способна на все — и тем не менее боится любимого, пытается убежать от него. Значит, они оба просто посмеялись; каждый — на свойственный ему лад. Значит, и этот день получил опознавательное словцо, которым позже его можно будет окликнуть: когда такое станет желательным. Когда память будет на ощупь искать дорогу именно к этой поре жизни.

Ближе к вечеру, когда Асгер начал собирать вещи, готовясь к прощанию с лощиной, настроение Йоханнеса изменилось. Холодным […] предубеждением, своенравием веяло теперь от всех его слов. На душе у Асгера стало тревожно, его возня с пожитками все более замед лялась. Йоханнес же, казалось, совсем[?] не торопился уходить. Он снова и снова взбирался на обрамляющие лощину утесы и вглядывался в даль.

— Ты разве не хочешь одеться, Йоханнес? — спросил Асгер Нехотящего, когда тот с укоризненным видом стоял возле шалаша. — Воздух становится прохладным.

— Почему, собственно, тебя сегодня потянуло в домашнюю кровать? — спросил, в свою очередь, Йоханнес. — Может, эта постель, здесь, для тебя недостаточно мягка? Или тебе не нравится мое общество?

— Но Йоханнес — что ты говоришь? — Это ведь дело решенное. Еще за ужином мы договорились, что займемся сборами не слишком поздно. — Я обещал матери, что сегодня приду домой; она меня ждет. И твоя мать тоже ждет тебя.

Слова Асгера прозвучали как-то неубедительно. Сердце его начало сильно колотиться.

— Я передумал, — резко сказал Йоханнес. — Я этой ночью останусь здесь. Воздух совсем неподвижен и полон ароматов. Такие часы редки. Не понимаю, что гонит тебя прочь. —

— Меня ничто не гонит прочь, Йоханнес, — пойми же, что я охотно, очень охотно провел бы эту ночь вместе с тобой — эту ночь — и много ночей с тобой — поблизости от тебя —

— Тогда я не понимаю, почему ты увязываешь свое барахло и зачем втиснул себя в этот клифт, — запальчиво возразил Йоханнес.

— Мы же так решили[?], Йоханнес, — ты не можешь этого отрицать. Я твердо пообещал матери, что сегодня вернусь. Завтра мы снова придем сюда. Завтра мы будем спать в этом шалаше. Мы потеряем только одну эту-что не так уж важно. Человек должен отвечать за свои слова. —

— Кому какое дело, будем ли мы приятно-послушными? Мы уже давно перестали быть милыми детьми.

— Это просто отговорка, Йоханнес. — Мы уже отчасти самостоятельные. И мы, конечно, не «милые» — если оценивать нас по всей строгости. Но все же мы не полностью отделились от других людей — от наших семей. И данное нами слово в такой же мере хорошее, как если бы нам было по двадцать пять[?] или тридцать лет. Возможно, даже немного лучше. Я бы хотел, когда стану старше, всецда держать слово — насколько это зависит от меня — и выполнять то, что пообещал. Не понимаю, почему именно теперь — в этом возрасте — я должен отступить от правила, которое кажется мне полезным — и нацеленным на общее благо. —

— Ты, очевидно, не желаешь понять, что существуют обязательства высшего и низшего порядка — что человек должен уметь подчинять менее важные из них подлинным своим интересам. Только для дураков все обещания, данные другим людям, одинаково важны.

— Я понимаю правильность твоей точки зрения, — сказал Асгер. — Мы наверняка не избежим того, что придется нарушать свое слово или что наши более поздние взгляды вступят в противоречие с прежними. Нас определенно однажды — и потом еще много раз — захлестнут наши желания, какое-то внутреннее требование — связанное с состраданием или с жаждой удовольствий — с леностью или с воодушевлением. — Мы действительно постоянно сталкиваемся с искушением отступить от уже сформировавшегося намерения, потому что сама действительность нестабильна — и один час не похож на другой. Ничто не повторяется дважды. Я понимаю это, Йоханнес. Мне и самому кажется чуть ли не глупостью, что против твоего плана — остаться здесь — я привожу тот довод, что дал обещание матери. Но ведь речь идет не только о том, чтобы самовольно нарушить обещание. Это, в конце концов, я делал очень часто и еще часто буду делать — это, так сказать, неизбежно[?]. Мы выполняем только очень немногие обещания — если присмотреться пристальнее. — Но моя мать испугается. Она будет бодрствовать и ждать. Она меня любит. И будет очень обеспокоена. Я обеспечу ей скверную ночь. — И то, что я выиграю — блаженство оставаться рядом с тобой, — вообще не сможет развернуться. Это и тебе мало что даст — потому — потому что я не буду совершенно беззаботен — буду омрачен неким ощущением. — Послушай — ведь мы — ты и я — мы можем передвинуть эту ночь на завтра и потом повторить ее послезавтра и еще много раз. Для нас ничто не будет потеряно. Мы уже имели совместные ночи. Для меня это было счастьем. Я знаю, его можно повторить. Оно есть нечто такое, что можно перенести на потом. А вот мое обещание я должен сдержать сегодня, или оно будет нарушено. —

Ответ Йоханнеса не заставил себя ждать; голос его звучал соблазнительно и черно:

— В те ночи, которые у нас были, я спал. Ты это знаешь. Усталость одолевала меня раньше, чем тебя. Бывают ночи, когда я сплю, как камень. Бывают и другие, когда я бодрствую. Они случаются редко. Сегодня мне предстоит именно такая редкая ночь. Я это чувствую. И потому хочу, чтобы ты оставался рядом. Я бы мог рассказать тебе удивительные вещи. Поделиться редкими мыслями. Ведь только тогда, когда речь моя выйдет из берегов, ты узнаешь меня вполне. Я бы хотел однажды выплакаться — без всякой причины; только потому, что не верю в возможность спасения. Выплакаться можно только над чужим бьющимся сердцем, на незадохнувшейся[?], противостоящей тебе груди. Я такой варвар, который вообще не понимает что к чему. У меня в голове сплошные слова и слезы — и ужасное ощущение покинутости.

Какой ответ мог бы придумать Асгер, чтобы сделать аргументы друга несущественными? Он ничего не придумал. Мысли улетучились из его головы. В ней стало совершенно пусто. Предполагаемые тревоги матери утратили всякую весомость. Его обещание — прийти домой — обесценилось. Он сознавал только свое замешательство, ужас. Внутреннее сопротивление. Не то чтобы он боялся встающего на дыбы желания. Для этого он внезапно сделался слишком взрослым. Он словно бы приобрел особого рода опыт. Но эта обещанная ему ночь, полная бодрствования, полная слез, полная безбрежных слов, полная небесно-глубоких прикосновений, полная спасения, даруемого одним человеком другому, сгустилась в страх: что он потеряет Йоханнеса. На счастье — и меньше всего на высочайшее счастье — нельзя полагаться. Возможность такой потери и одновременно такое высочайшее счастье, такие слова и такие слезы — все это надо бы передвинуть на более поздний срок — глубже продумать, лучше подготовить. Нужно обеспечить какие-то гарантии против нестерпимой потери, это прежде всего. — Да[?]: умеренность, мудрость, здравый смысл, ясные договоренности, торжественные обещания, не поддающиеся превратному толкованию условия подстраховки — без всего этого никак не обойтись. Когда один человек отдает себя на милость другому, выплескиваясь перед ним в самых горячих слезах, в самой безбрежной[?] речи, без стыда, и эти двое вступают в заговор против всех остальных, которых они исключают, навсегда исключают из своих мыслей и своего восприятия, — тогда прежде всего нужно оттеснить падших ангелов с их коварством, Нужно заручиться дружбой благо-то существа. которого можно растрогать, привлечь на свою сторону. Нужно совершить что-то доброе, проявить безграничное сострадание. Они оба должны сперва сами измениться, очиститься[?].

Только очень постепенно, без всякой надежды начали слетать с его губ слова, выражающие овладевший им страх. Он путался в этих словах и фразах. Иногда, когда он запинался, ему хотелось, чтобы Йоханнес ударил его: оглушил, обошелся с ним как с беспомощным слабаком и сам решил то. что должно быть решено. Но Йоханнес ответил ему речью — ясной, даже с эротическими обещаниями, чувственной, проникнутой душераздирающей печалью. Речью человека решившегося: хочу, чтобы я никогда не забыл эту ночь. Я чувствую, что мой мозг расширился. Я переживу эту ночь с тобой пли без тебя. Я увижу без прикрас жизнь, когда-то разлившуюся по всей земле, ее одиозную тайну — это прошлое, существующее уже миллионы лет. и будущее, которое не будет отличаться от прошлого. Мы с тобой тоже — в числе избранных для того, чтобы слушать ветер и тишину, чувствовать тепло и холод, пить воздух и переваривать пищу. Над нашими мышцами натянуто золотое руно нашей кожи, усеянное самоцветами: следами всех прикосновений, которые проникают в нас. Я чувствую себя достаточно взрослым, чтобы сейчас, в этом неописуемом бодрствовании. безоговорочно выговорить всю мою душу, предложить себя — тебе, или тому Ничто, что таится во мраке, или далеким звездам, или некоему едва слышному голосу, о котором я не знаю, кому он принадлежит. — Это, как ни странно, разумная речь. Я вижу, что мое бытие ограничено. Мой дух добирается до самой границы, ощупывает ее.

Я способен на это только тогда, когда нахожусь в сверхбодрствующем состоянии.

Стоит мне наполовину заснуть, и мой внутренний облик расплывается. Я тогда, пожалуй, все еще остаюсь какой-то частью себя: но остаюсь ею не вполне. Описать себя мне удается лишь приблизительно, я ни в чем не умею дать себе точный отчет. Мои чувства в таком состоянии неизбежно фальшивы или несовершенны. Мы ведь не сами сделали себя. Да и не наши родители сделали нас. Они. правда, были настроены на то, чтобы произвести нас на свет: сцнако само делание" осталось компетенцией других сил. — Как бы то ни было, мы теперь здесь. И сам этот факт, бесспорно, для нас благоприятен. Мы не всегда способны извлечь из него пользу; но бывает, что тот или иной час принадлежит нам».

— Похоже, мне он сегодня не принадлежит, — так Асгер снова, не без робости, взял слово.

Хотя он тут же смущенно[?] замолчал, он все же прервал речь друга. Мучительная пауза закапсулировала обоих, обволокла слизью их разлад.

Потом Асгер снова принял на себя эту муку: попытался объяснить свой страх, свою магическую безутешность — и представить требование, чтобы они сейчас вернулись домой, как нечто неизбежное. Все аргументы, которые он теперь приводил, были слабыми; но он упорно продолжал их приводить, с нарастающей непоследовательностью и рассеянностью. Под конец он уже не сомневался, что ведет себя жалким образом, совершенно вразрез с переполняющей его нежностью. Он чувствовал еще и легкую головную боль, распад даже самых простых чувств и представлений. Ощущение, что он несчастлив, завладело его телом. Его тоскование, его теперешнее намерение, его ощущение зависимости, его стремление выполнить взятое на себя обязательство, его поступки — все казалось очень запутанным и не соединялось одно с другим. Под конец он ждал только нового искристого — чудесно-язвительного — словоизвержения своего друга, чтобы тогда уже окончательно сдаться, упасть на землю, прижаться к ней головой, заплакать. Выплакать из себя всё, подползти к Йоханнесу, обнимать и целовать ему ноги, полностью опустошить себя всхлипываниями, скулить, пока не останется только улыбка — убогая, простейшая улыбка беззащитности, отягощенности, переживания счастья, неотделимого от ощущения своей вины.

Йоханнес снова заговорил. Но теперь его голос был ломким, повседневным, с высоким, почти визгливым тембром, который Асгеру прежде порой казался невыносимым.

— Ты хочешь домой. Что ж. Не стану тебе мешать. Я остаюсь здесь. Это, кроме меня, никого не касается. Для меня остается один выход — напиться. Человек всегда, так или иначе, находит общий язык с собой. Это не худший вариант — вместе со звездами пить за здоровье доброго боженьки. Я в самом деле думаю, что мы оба разыгрывали друг перед другом драматичные сцены из-за того, что ты мне кажешься приятным в качестве грелки, я же тебе в качестве грелки приятным не показался. Подумаешь, будто тут есть о чем спорить! Вино тоже неплохо согревает, и оно — сговорчивей.

Он достал бутылку портвейна, вытащил уже освобожденную пробку, отхлебнул несколько глотков. Затем протянул бутылку Асгеру. Тот, будто одурманенный, тоже[?| отпил несколько глотков.

— Когда отношения между людьми портятся, следует применить колдовство, — объяснил Йоханнес. — Я тут поколдовал. И наколдовал для тебя и себя хорошее настроение. — Он казался умиротворенным.

Асгер понадеялся — и надеялся еще минуты две или три, — что алкоголь опрокинет уже принятые решения: либо решение Йоханнеса — остаться здесь одному либо его собственное — отправиться в одиночестве домой. Но такой способностью вино, похоже, не обладало. Асгер лишь почувствовал нарастание головной боли. Она постепенно усилилась до такой степени, что к горлу подступила тошнота. Он еще надеялся, что сумеет ее перехитрить. Она принуждала его к молчанию. Потом потребность уйти стала неодолимой — хотелось остаться в одиночестве, чтобы иметь право застонать. Он поднял рюкзак, отвернулся. Он увидел, что небо и земля вокруг него растушеваны серочерным. Он задумался, должен ли на прощание обнять и поцеловать Йоханнеса. Он обнял и поцеловал его. И получил взамен долгий глубокий поцелуй прощения, вновь вспыхнувшей любви Йоханнеса; но из-за боли в мозгу не смог этим насладиться. Он едва ли почувствовал (или воспринял это как случайность), что Йоханнес дерзко вдвинул колено между его ляжками.

— У меня ужасная головная боль, — сказал он.

— Это отговорка? — спросил Йоханнес, отрезвевший или смертельно-печальный.

— Если и отговорка, то отговорка кого-то другого, Третьего. — Я бы хотел — если бы чувствовал себя достаточно бодрым — остаться здесь. Но меня сегодня сделали ничего-не-стоящим. Я сегодня ни на что не гожусь.—

Он — в темном свинце начинающейся ночи — стал по откосу выбираться из лощины, споткнулся. Йоханнес какое-то время смотрел ему вслед. Потом еще раз поднес бутылку к губам, отпил несколько глотков. Как если бы не было ничего такого, что сегодня не удалось ему или ускользнуло от него, как если бы <его> не задело крылом самое мощное тоскование его юности, он привел в порядок свое спальное место, натянул на себя пижаму, лег. Однако, как он и предсказывал, в эту ночь он едва ли спал. Он немного поплакал. Немного попрокли-нал себя. Он обдумал свою телесность, свою экзистенцию — полностью. до конца. Решил, что это — не нечто завершенное, не нечто, поддающееся завершению, а только одна станция, один переход на пути от родителей к внукам. Даже тысячелетия ничего в этом не изменили бы. Вероятно, все мысли и все события уже случались однажды, нет, даже много раз — с ним или с другим, пребывающим в нем. Он просто вспоминал незыблемые несовершенства общего характера, <обобщесгвленные> посредством такой особой чеканки. Подозревал, что Асгер не находит его красивым. Да и можно ли оценить что-то как красивое, если оно по природе своей не может быть таковым?

Он погрузился в мысли о том, на чем же тогда основывается их дружба, достаточно четко между ними обговоренная. Чем больше поводов для нее он находил, тем менее значимыми они казались. Этот порыв — что он втюрился в косматые волосы Асгера, в его сумрачное лицо, в колено, в подвижные руки, в гладкую коричневатую безволосую кожу, — эта совокупность не поддающихся определению факторов еще в первобытные времена собиралась, так же беспланово и бесполезно, в одно целое. Она еще никогда не дала ощутимого результата. Ни одна душа ею не насытилась. На этот раз тоже никто ею не насытится и никакого выигрыша не получит. Да и в ближайшую тысячу лет никто такого рода порывом в полной мере не насладится. Никто еще не запускал зубы в плоть ближнего. А девушкой Асгер никогда не станет. Все это в целом — пустое расточительство, окольный путь, ошибочный путь к более горьким жизненным удовольствиям. Попытка, которая ни к чему не ведет. Просто чтобы убить время. Потому что человек, прежде чем станет старым, поначалу бывает молодым. Потому что такая система, как человеческий организм, оказывается — вместо того чтобы быть единой и простой — расщепленной, спутанной, неотчетливой, доставляющей мучения. Потому что по ту сторону лица, на дне глаз, течет мутный поток расслабляющих эндокринных соков. Потому что рассуждающий дух перемешан со шлаками выделений. Потому что разум плоти неразрывно связан с неразумностью принимавшей гормональные ванны души. Потому что должно быть то, что есть.

Потому что жизнь всегда должна оставаться неподотчетной. Потому что завтра все должно быть другим, чем сегодня. Потому что тот, кто скучает, нуждается в развлечениях. Потому что эта игра хочет, чтобы в нее играли. Потому что существуют весна, и лето, и распыляющие пыльцу сосновые леса. Потому что существую я. Потому что я не был уничтожен, отброшен в сторону — и, значит, должен получить свою долю забот и тоскований. Потому что теперь появился он, этот кусок плоти, не мною сотворенный. Потому что я не верю в спасение. Потому что я должен иметь хотя бы одного друга — хотя бы кого-то одного, кто уважает меня, терпит мое присутствие. — потому что я хотел бы сказать, сказать какому-то человеку — какому-то человеку хотел бы сказать — что сам я всего лишь раб — раб своего происхождения и своих врожденных качеств — что я скоро — очень скоро — стану каким-нибудь служащим, как и мой отец, как все отцы-одним из встроенных в общий порядок — тем, кто интересуется девушками — кто сам по себе мало что значит — кто начнет ценить себя лишь тогда, когда ничто уже не сможет выбить его из привычной колеи — никакое страстное чувство. — Сказать, сказать — что, дескать, вот этот хотел бы умереть, прежде чем дело дойдет до такого. Но, с другой стороны, он меньше всего хотел бы умереть, прежде чем дело дойдет до такого. Дескать, вот этот хотел бы быть другим, чем он есть и ничего другого не хочет так сильно, как быть самим собой. Сказать, сказать — то, чего он никогда не скажет. — Даже в эту избранную ночь не сказал бы, даже будь эта ночь в самом деле избранной ——

_________________________________________________________________

Асгер поплелся прочь. Он если и думал еще, то лишь на краю данного ему разума; объекты его внутренних устремлений казались разреженными, поблекшими; достоверность собственного бытия подтверждалась только глухими, эхом отдающимися в черепе ударами боли. Ему приходилось идти медленно, чтобы не полностью выпустить эту боль из-под контроля. «Пока я шагаю осторожно, я еще могу мериться с ней силами, могу делить с ней господство над собою самим. Я должен, вопреки всему, сохранить способность хоть немного грезить, неважно о чем, — я должен в этом сером тумане болевого приступа уметь представить себе Йоханнеса. — » Он сформулировал такое желание.

Остановившись и издав слабый сгон. Потом пошел дальше, ничем не занимая свой ум; разве что тем, что он переносит боль, словно исключив ее — как нечто, данное на долгое время, — из ряда собственных переменчивых состояний. Каждый шаг был частью протяженного времени и не… — не засчитывался как нечто отдельное. Под конец Асгер продвигался вперед быстрее, чем отчет о продвижении-вперед в его голове. Он шагал, наполовину одурманенный. — Он уже[?] свернул на дугообразную насыпную дамбу, которая делала этот участок проходимым. Он снова замедлил шаги. Он добрался до середины дамбы. Он заметил сразу две вещи; что наступила полная ночь, глубокая черная ночь, с безлунным небом, звездный блеск которого приглушен легкой дымкой, — и что сам он дышит с трудом. Сдержанное пыхтение, уже знакомое ему, зачерняющее сознание. — Он почувствовал что-то влажное на своей ляжке. Он остановился, прислонившись к одной из защитных тумб дамбы. «Проклятие, — сказал он довольно громко, — еще и это настигло меня сегодня». Однако теперь произошло чудо: ощущение, что он несчастлив, от него отступило. Телесное недомогание, головная боль, располагалось теперь выше — на ширину ладони — над его кожей: все еще запутанное в косматых волосах. А его душевное затруднение — размолвка с Йоханнесом, противоречие между желаниями и поступками, эта несовместимость тоски по дружбе с тем обещанием, которое он прежде дал матери, — стало частью осмысленного плана. Надежность плана была теперь мерцающим путем через время. Он скажет матери добрые слова. Эти добрые слова сделают ее податливой, околдуют. С сердцем, полным нежности, снабженный всякого рода вкусными и питательными продуктами, он завтра снова явится на их стоянку. И ничем не отягощенный, приникнув к другу, в полной мере насладится драгоценным сном вдвоем. Он не только будет слушать удивительные речи; он и сам придумает редкостные слова, потому что теперь сможет открыться, сможет обнаружить свое сердце, свои грезы, объяснить свое поведение, свое сострадание, свою нежность — предъявить все, что его робкая душа до сей поры скрывала в себе, что оставалось невыразимым: этот блок вштампованных друг в друга ощущений. Он знает теперь, что к нему прикасаются и свет, и тьма; что он, томимый жаждой чувственного восприятия, пьет из всех кувшинов братского мира. Он знает даже (и, может быть, это знание впервые ничем не осквернено), что его присутствие приятно Йоханнесу, на радость которому он и был сотворен. Он больше не ощущает стыда, свойственного людям неполноценным, неизбранным.

Теперь он зашагал быстро, освобожденно. Он был счастлив, что скоро окажется дома и сможет, по крайней мере, увидеть голову уже спящего Сверре; счастлив и тем, что стоит под обетованием нового драгоценного дня.

____________________________________________________________________________

Мать встретила его в темной прихожей. Она, казалось, стояла там без движения, ждала его. Он чувствовал, что его первые слова чем-то прикрыты, словно их обволакивает слизь.

— Время уже за полночь, мама. — Это прозвучало как упрек, что она все еще бодрствует.

— Я знала, что ты придешь, — ответила она просто, — и заранее радовалась, что увижу тебя.

— Я запоздал, — сказал он.

— Мы ведь не договаривались о конкретном часе, — ответила она.

Она зажгла свечу; шагнула к нему, помогла снять с плеч рюкзак. Мгновение смотрела на него, как бы смущенно; потом положила ладонь на его темные красивые глаза, словно для того, чтобы приглушить слишком сильно воздействующий на нее взгляд.

— Все в доме спят, — сказала она. — Даже Хальд, хотя он не охотник рано укладываться. Если хочешь, я прямо сейчас приготовлю чашку шоколада. В печи еще остался огонь.

— Нет — спасибо, мама, — это очень мило с твоей стороны. Но как раз сегодня вечером я сварил для Йоханнеса и для себя большую кастрюлю какао. —

— Может, ты тогда не откажешься вместе со мной выпить по бокалу портвейна? — спросила она.

— Конечно, не откажусь, мама —, — ответил он. — Правда, недавно я и портвейна отведал — прямо из бутылки — и довольно-таки поспешно —

Он густо покраснел и тут же устыдился своего румянца.

— так получилось случайно — и это ничего не значит —

Она открыла дверь в гостиную, пошла впереди. Он следовал за ней. Она поставила на стол два больших хрустальных бокала и наполнила их из уже початой бутылки. Оба отхлебнули вина.

— Ты проводил Йоханнеса до его дома? — спросила она.

— Он не пришел со мной в Варберг, — ответил он. — Он сегодня ночует в лагере.

— Вы поссорились? — быстро спросила она.

— Нет, — ответил Асгер, — но он не захотел возвращаться домой. Мол, ночь такая мягкая, в воздухе ни малейшего ветерка —

— Почему же ты не остался с ним? — спросила она.

— Я ведь пообещал тебе, что вернусь, — твердо ответил он.

— Это настоящая причина? — спросила она. — Ты хотел провести ночь с Йоханнесом?

Он какое-то время размышлял, что должен ответить.

— Мне это тяжело далось — расстаться с ним. Я не сумел его уговорить, чтобы мы пошли в Варберг вместе. Ночь в самом деле праздничная и соблазнительная. Но мне кажется, хорошо, когда человек старается быть надежным. Кроме того, у меня разболелась голова.

— Головные боли иногда случаются, — бросила она как бы невзначай.

— Но моя сейчас совершенно прошла, — сказал он.

— Ты сделал что-то неправильно, — произнесла она медленно. — Ты проявил внимание ко мне. Или для тебя уже ничего не значит возможность побыть вместе с Йоханнесом? — Ты пришел поздно; это, вероятно, доказывает, что вам было трудно расстаться.

И снова Асгер покраснел.

— Я хотел сдержать обещание, — сказал он. — Хотел попросить у тебя, чтобы я и завтра, и в ближайшие дни снова мог оставаться вне дома, и тогда получилось бы, что я поступаю правильно по отношению ко всем.

— Поступать правильно по отношению ко всем —! — повторила она с непривычной резкостью. — Какая непродуманная мысль! — Если бы ты не появился, я бы ждала тебя еще час; потом как-нибудь объяснила бы себе твое отсутствие. Теперь же вышло, что ты несколько часов боролся с Йоханнесом, выясняя, как тебе поступить, и в конце концов принял решение, направленное против твоего сердца.

— У меня была очень сильная головная боль, мама, — сказал Асгер. — Она и приняла решение за меня. Не случись этой напасти, меня бы, возможно, сейчас здесь не было.

— Несколько секунд назад ты заявил, что, дескать, хорошо стараться быть надежным. Это не согласуется с тем, что ты говоришь сейчас.

— Зачем ты загоняешь меня в тупик? Чего ты от меня хочешь, мама? Я все же поступил правильно, насколько я понимаю!

— Насколько ты понимаешь —. Насколько ты это сегодня понимаешь —, — сказала она тихо и спокойно. — Я не хочу загонять тебя в тупик, и еще меньше — тебя упрекать. Я только пытаюсь дать тебе наставление — одно из последних моих материнских наставлений. Возможно, твое поведение сегодня еще было правильным. В последний раз. Завтра, скорее всего, то же решение оказалось бы ложным. Обязательства, которые наваливаются на человека, различаются по степени важности. Правила для нашего поведения в конечном счете устанавливает наше сердце, если оно сильное. Мы выбираем, да, наши переживания — до тех пор, пока верим в свободу. Каждая минута держит для нас наготове много обязательств и шансов. Но мы не можем разделить себя на десять частей. Мы проводим различие между значимыми для нас целями и другими, к которым мы равнодушны. Пока решение о том, что важно и что неважно, принимает наша душа — именно столько времени мы остаемся порядочными людьми.

— Что-то похожее, несколько часов назад, сказал мне Йоханнес — когда пытался уговорить меня остаться с ним.

— Значит, ты… — уже получил необходимое дополнение к твоему воспитанию, — сказала Гемма разочарованно.

— Я понимаю правильность этого учения; но не убежден — что оно применимо во всех случаях — что можно полагаться исключительно на него. Даже Йоханнес не сумел меня в этом убедить. —

— Ты желаешь <твердо придерживаться той точки зрения>, что любовь не должна иметь никаких преимуществ? — спросила Гемма.

— Я не берусь решать это, — ответил он мягко и испуганно.

— Тут и решать нечего, — произнесла она холодно и несколько свысока. — Наш возраст, наше общественное положение — эта надуманная система человеческих отношений — оказывают свое влияние. И все же есть такая пора жизни, когда любовь важнее, чем все договоренности, когда любой человек с широкой душой не боится ни дурной репутации, ни упрека в забвении обязательств. Это те ранние годы, когда любовь кажется щедрой — или даже и вправду такова. Ее дары очень быстро иссякнут. Существуют разочарования, существуют объективные факторы, принуждающие к отречению от себя, существуют несбыточные любовные желания, существует способность к произведению потомства, существует старение. Даже если человек решился следовать[?] зову сердца — вскоре ему начинают встречаться[?] все эти помехи и ограничения его свободы проявлять нежность. И тогда он выбирает для себя такое обязательство или занятие, чтобы страдать[?] как можно меньше. Часто к тому же его спутницей становится нужда — обычная нужда или бедственное состояние души. И самыми щедрыми для него часами будут те, когда он подвергнется искушению еще раз довериться влечению сердца. Но он больше ничему не доверяет. Он больше не уважает себя, потому что теперь слишком хорошо знает свою натуру. Он больше не девственен — он уже не цветок, который именно сейчас раскрывается. Трагично, когда старый мужчина влюбляется в молодую девушку. Для ротозеев он сделается объектом насмешек, если не обуздает себя — и ненароком выдаст свои чувства. А женщина, ставшая матерью, уже не вправе уйти от детей — даже если другой мужчина, став ее новым законным супругом, подарил бы ей невыразимые наслаждения. Для старика остаются проститутки; для женщины, которая родила, — тайное прелюбодеяние, то есть кратковременные прегрешения, в которых она никому не посмеет признаться. —

— Не понимаю этого мрачного вывода, — сказал он. — Если верить твоим объяснениям, именно неполадки бытия являются причиной выполнения обязательств и надежности — верности. Я же, напротив, думаю, что скорее любовь —

— Любовь эгоистична, — перебила она его. — По крайней мере, в изначальном виде: как необработанная отливка чувств. Только многократное амальгамирование — то сопротивление, которое она встречает, — придает ей достойную восхищения гибкость. Я не отрицаю, что она тоже участвует в распространении общественных добродетелей. Ты меня неправильно понял, не осознал, что мною завладело новое знание: мы, люди, представляем собой удивительный вид животных: мы цветем, как растения. Мы всегда — часть какой-то одной весны, одного лета. Что мы относимся к числу однолетников — это обычно, во вред нам, затушевывается. А нам бы не следовало стыдиться, что мы — такая вот малость благословенной и бренной плоти.

Мать и сын теперь замолчали, так как их беседа закольцевалась. Оба были недовольны собой, ибо их признания застряли на полпути, где-то на подступах к сильно укрепленным человеческим царствам. Они выпили за здоровье друг друга. Первым заговорил Асгер:

— Прописные истины — поговорки — общие места — все эти руководства к познанию, выведенные из действительности, меня не убеждают. Во мне всегда сохраняется внушительный остаток — остаток несогласия. Йоханнес с его тезисом, теперь повторенным тобою, — о ранних не очень важных намерениях, которые позже в порыве страсти или из-за какого-то искушения затаптываются ногами, — мало чего достиг. Но я сразу размяк и сделался податливым, как только он пообещал, что на протяжении целой ночи будет вести безбрежные речи, рассказывать удивительные вещи, делиться со мной сокровеннейшими мыслями, благодаря чему я узнаю его так хорошо, как если бы был в нем закапсулирован, как если бы стал его частью. —

— И тем не менее ты здесь, — сказала Гемма. <…>

— Я испугался такого безграничного счастья — столь избыточного исполнения желаемого. И захотел, чтобы мы прежде обменялись клятвами, гарантиями, пусть и бессмысленными. Поскольку почувствовал, что могу потерять Йоханнеса. Мне требовался, можно сказать, продуманный план этой счастливой ночи, как если бы речь шла о преступлении. Потом, когда я мог безоговорочно согласиться на всё, было уже слишком поздно. Йоханнес стал насмехаться надо мной, и голова моя наполнилась болью.

— Учение было легким, трудной оказалась действительность, — подвела итог Гемма. — Если бы ты последовал учению, возникшему задолго до этой твоей истории, она бы закончилась для тебя лучше.

— Конца ее мы пока не знаем, мама, — ответил он. — Такое свое поведение я бы воспринял как проступок, тяжелый проступок, потому что я знаю, что ты меня любишь — что скучала по мне. Разговор с Йоханнесом, который должен открыть мне всё, лишь передвинут на более поздний срок. Зато сейчас мы с тобой сидим вместе и разговариваем. В этом, мне кажется, проглядывает порядок, который можно назвать хорошим.

Гемма серьезно посмотрела на сына.

— Я действительно скучала по тебе, Асгер, — сказала она, — и я очень тебя люблю. Но эта любовь не щедрая. Любовь матери к ребенку — это наложенное на нее бремя. Которое с каждым годом становится тяжелее. Конец такой любви, всегда, — полное самоотречение. Под конец нам остается лишь благословлять наших детей, вымаливать счастье для них — не для себя.

— С Николаем и Сверре ты тоже говоришь о таких вещах? — спросил он.

— Тревоги, которые они мне готовят, — другого рода, чем тревога за тебя, — ответила Гемма. — Они показывают мне какой-то план бытия, отличный от твоего и от моего. Я — лишь случайный зритель; их взгляды[?], их поведение наталкиваются на меня как на чужака. Слишком давно была перерезана соединявшая нас пуповина.

— Я готовлю тебе горести? — переспросил он. — Мои братья готовят тебе горести? <…> невозмутимо — как если бы сомневался в правдивости такого высказывания.

— Не ты готовишь мне горести и не твои братья; горести для меня подготавливаются самими условиями человеческого существования. Все отношения — все человеческие отношения омрачены. Нам не помогут ни ложь, ни правда — ни попытки взывать к чьей-то совести; — строгость и снисходительность одинаково бесполезны. — Любовь неделима. Обычное толкование дружбы представляется мне ошибочным. Я еще ни разу не сталкивалась с тем, что мы можем отделить себя от плоти. Ведь наша душа вросла в нее. Мы думаем ею. Чувствуем ею. Когда она становится больной, и урод ливой, и старой, она превращается в наше злосчастие. Она — привратник для любой симпатии и антипатии. На протяжении нескольких лет она дарит нам неисчислимые богатства — но все мы заканчиваем жизнь в нищете. — В последнее время я повторяю это себе слишком часто. —

Под конец она говорила так тихо, что Асгер не улавливал слов. Правда, он и не особенно старался; он грезил, погружаясь в себя, наслаждался теперешним своим состоянием, когда ни одно телесное движение больше не причиняет неудобств. На самом краю сознания ему вдруг вспомнилось, как Сверре недавно продекламировал что-то, отчасти напоминающее стихи, что-то о «темном облачке жестких волос». Но в устах Сверре это так и осталось строфой-бравадой, придуманной скорее для того, чтобы позлить мать, чем для описания собственной меланхолии. Само слово «меланхолия» — вероятно, Гемма почувствовала это в тот же момент — еще раз напомнило Асгеру об умиротворении, которое он недавно ощутил на дамбе, возвращаясь с Козьего острова; и его любовь к Йоханнесу была в этом после-времени такой же возвышенной, как сверкающий стеклянным блеском горный хрусталь: она стала чистой, математически честной формой.

Две или три секунды Асгеру казалось, будто он поменялся с Йоханне-сом телами. Он рассматривал себя, нового Йоханнеса, и блаженство такого созерцания было безграничным.

Гемма замолчала. Считывала ли она с его лба эти полуотчетливые мысли? Прикоснулся ли ангел, который завладел Асгером, и к ней? Она опустила голову, чтобы оторвать взгляд от лица сына. С мучительной решимостью принудила себя подумать о Сверре. Фривольная поэтическая строка третьего сына продолжала звучать в ней — точно так же, как в Асгере. Не сами слова — содержание за словами, — страшное чудо также и этой плоти. Более зрелой и норовистой, чем у второго мальчика. И все-таки почти такой же: похожая форма — похожая внутренняя сила; — но преобразованная в нечто более мрачное — в нечто властное или в страстную сухость; — в нечто, что не предполагает позднейшего раскаяния; — в какую-то потрескивающую жесткость. — Или ей дано видеть лишь оболочку: внешний, не лишенный жути блеск ненасытной гордыни? Полнится ли для Сверре небо этой внезапной возрастной поры холодными, несущими угрозу облаками? — Ожидает ли он только градин, которые забарабанят по зеленым цветущим хлебам? — Что происходит в нем? Что происходит с ним? — Гемма знала только, что он любит корабли. Он любил корабли, как другие любят девушку, или товарища, или собаку. — Не как игрушку любил он их — он был ими одержим. Как можно любить авантюру, еще не познанную, но выманивающую некоторых подростков прочь из дома, к морю. Они исчезают, не попрощавшись с родителями. Ничто не может их удержать, ничто их не пугает. — Сверре сумел раздобыть нужную сумму и купил красивую модель деревянного куттера. С ней он неделями играл на пляже, с монотонным непрерывным воодушевлением, вызывая насмешки товарищей и случайных зрителей. Он каждый день, практически голышом, по многу часов плескался в воде, увлекаемый прочь — в своих мыслях — этим изображением корабля. Но он не занимался рыболовным промыслом, не достигал никаких далеких земель, не причаливал к безлюдному берегу или к подножию северного глетчера. Он не причаливал нигде. Он только плыл под парусами. Всю жизнь. Гемма, как ей казалось, определенно знала, что вовсе не тяга к дальним странствиям овладела им, а трезвое осознание своего одиночества, его беспросветной окончательности без каких-либо ожиданий, более того, пресыщенность — при которой возможно даже не безудержное, а скорее яростное исступление. — Сверре тоже грезил; но это были опасные грезы, в которых господствовали предметы — дерево, металл, паруса, снасти — и смертельная музыка вновь и вновь повторяющихся волн, вновь и вновь повторяющихся феноменов, таких как день и ночь. Даже скачки в кровати, на спине Асгера, постепенно канули в печаль этого одиночества. — Гемма сформулировала фразу: он не умеет думать[?], ему не хватает фантазии, он умеет обращаться только с реальными предметами. — Смогла бы она прочувствовать или вообще заметить этот и все другие тревожные моменты, если бы в монотонность летней игры на пляже, перед стеной крепости, не вторглась некая перемена? — Однажды появился человек, приезжий, который хотел провести в Варштадте две или три летние недели. Никто не знает, и меньше всех знает Гемма, наблюдал ли этот Чужак за ее третьим сыном, когда тот возился с игрушечным кораблем. Возможно, да. Возможно, он употребил несколько дней на то, чтобы понаблюдать за красивым, погруженным в грезы мальчиком. Возможно, он с ним заговорил. Возможно, заметил или почувствовал в нем опустошенность, связанную с созреванием, поворот в сторону мужественности[?], размывающий мальчишеские мозги, — это непривычное, незаслуженное, одурманивающее издевательство над личностью, исходящее от самого процесса ее внутреннего преображения. Возможно, Чужак уловил в мальчике оскудение мышления, угасание определенных моральных представлений и учел все это в своем плане. — Как? Куда ускользает фантазия Геммы? В какие чудовищные дебри? Может ли она допустить, что Сверре — слабоумный? — Она этого не может. Всё в нем противоречит такому толкованию его поступков. Она знает, что он — хитрый, находчивый, решительный, жесткий. Телесное изменение и только оно сделало его упрямым, фривольным, не склонным к приятельским отношениям. — Только это определяет его зримую сущность. Чужак, если он в самом деле выслеживал мальчика, не обнаружил ничего, кроме его прелести — этого прекрасного иносказания о Боге, которое воплощено в любом юном существе. Но выслеживал ли он его? Искал ли добычу для себя? — На сей счет никаких сообщений нет. Однажды он пришел на пляж и спустил на воду роскошный трехмачтовый полнопарусный корабль, со всем необходимым такелажем, — рядом с тем местом, где играл и плавал вслед за своим куттером Сверре. И Сверре воспламенился любовью к богато оснащенному кораблю. Собственный куттер тотчас утратил в его глазах всякую ценность; он едва не забыл вытащить игрушку на берег. Чужак улыбнулся, заметив, что мальчиком овладела эта слепая любовь, делающая его навязчивым, бесстыжим —

Как прежде Гемма, отведя глаза от Асгера, принудила себя подумать о Сверре, так же и теперь она внезапно прервала свои мысли, словно отвернувшись от третьего сына.

[О Николае она вообще не знает, что или кого он любит.]

[Его лицо — серо-восковое, словно залитое снеговым светом.]

— А любовь всегда — одного и того же устройства? — спросил Асгер.

— Я в этом больше не сомневаюсь, — ответила его мать, — я начинаю бояться собственных детей.

— Почему?

— Бытие у нас всех предметно. Наступила новая весна. Вы три брата — три разных предмета. Отличающиеся друг от друга кровяные деревья. — Мы говорим чепуху — нечто недозволенное, — быстро прибавила она.

Оба почти одновременно поднялись, стоя выпили остатки вина в бокалах. Асгер поклонился и, не пробормотав пожелания доброй ночи, вышел.

Гемму это поразило. Она попыталась разобраться, нет ли в таком внезапном уходе чего-то тревожного. Она снова села к столу.

«Я люблю его больше, чем других. Я люблю Асгера больше, чем его братьев. Я должна это сказать вслух. Другие тоже не почувствуют ни малейшей нехватки материнской заботы; но я должна сказать вслух, что люблю его так, как подобает его любить. Он формировался во мне в пору длившегося много недель непрерывного наслаждения. Он стал таким же красивым, каким я видела его в мыслях —»Она испугалась своего громкого голоса. «Но ведь я и других детей без каких-либо опасений, в неописуемом наслаждении… — . Сверре выглядит, будто он ему брат-близнец, — хотя и родился на год позже. — В плане телесного развития он догнал Асгера —» Так она успокаивала себя. Но ее мысли опять кружили вокруг третьего сына, и они не позволяли себя прогнать. Она почти ничего не знала о его отношении к этому Чужаку; но ей казалось, что она всё видит насквозь, что знает всё гораздо определеннее, чем если бы наблюдала в действительности. Она видит его в самой себе, этого как-бы-близнеца, который не отстает[?] от Асгера ни по росту, ни в плане очевидной миловидности. «Они радуют меня, они оба несравненно хорошо удались —»Она смешала их друг с другом. Но потом они снова разделились. Она видит[?], словно сама при этом присутствовала, как Сверре в первый раз стоит перед Чужаком. Ее сын уже подпал под чары точной модели большого парусника. Он хочет завладеть ею — он ею завладеет — он заплатит нужную цену — и он достаточно фриволен, чтобы вести себя так, будто эту цену знает. И вот он стоит[?] там — загорелый, безупречно сложенный, с пустой головой. «Темное облачко жестких волос». Он этого не говорит. Но он немного выгибает[?] вперед тело, искушая — как если бы уже имел соответствующий жизненный опыт. Он не смотрит на другого; он смотрит вовнутрь себя, в холодную ночь своей готовности. Чужак не отваживается понять. Возможно, его симпатия к мальчику пугается столь внезапного решения растранжирить себя. Между ними завязывается разговор. На эту болтовню уходят два или три часа. Наконец, ближе к полудню, Чужак спрашивает мальчика: «Не поможешь мне донести корабль до отеля?» Сверре охотно соглашается. Он достает[?] корабль из воды. Он даже не забывает про собственный куттер. Он одевается. Он несет деревянное чудо на плече. Чужак несет его куттер. В городском отеле они поднимаются по широкой лестнице на верхний этаж. Чужак занимает один из самых дорогих номеров. Сверре бережно ставит корабль на пол. Он украдкой оглядывается по сторонам, чтобы рассмотреть предметы в этом помещении — свидетелей. Он говорит, что ему жарко; он расстегивает рубашку и, как если бы знал, что для другого это имеет значение, сдвигает ее так, чтобы можно было увидеть темный сосок. Будто Чужак не мог совершенно спокойно рассмотреть это его украшение на пляже. Теперь взрослый мужчина опускает куттер на пол рядом с полнопарусным кораблем, распрямляется, начинает расхаживать по комнате. Внезапно он спрашивает — скорее резко, чем дружелюбно: «У тебя есть какое-то определенное намерение?» Сверре ничем не выдает, что в этот миг сердце у него сжалось. «Вы сегодня после полудня придете опять на пляж?» — спрашивает, в свою очередь, он. Чужак медлит с ответом. Сверре теребит рубашку, распахивает ее на груди так, что шире[?] некуда, и смотрит, как бьется его возбужденное сердце. «Да», — коротко отвечает приезжий. Сверре медленно поднимает на него глаза, застегивает рубашку и выходит из комнаты. Дверь за собой он прикрывает не до конца, оставив щель. Потом косо просовывает в эту щель голову, Губы у него дрожат; он поворачивается к приезжему, пристально рассмотреть которого еще не отважился — да и после тоже не отважится, — и произносит забытое прощальное слово: «Адьё». — От внимания Чужака не укрылась красота этого лица. Но он скорее рассержен, чем тронут. Или его сердитость наигранная? Борется ли он с собой, потому что мальчик уже добился власти над ним? Кожа у него поцарапана. Или там глубокая, кровоточащая рана? — Кто такой этот Чужак, неизвестно. Характер его так и не прояснится, ни даже его возраст. Сверре никогда не примет в себя лицо этого человека, а случайные впечатления забудет. Он не хочет узнать этого другого. Он хочет завладеть его кораблем. Он ждет, чтобы другой назвал цену; цену, которая известна, которую он, подросток, знает — неведомо откуда; то ли он ее сам измыслил, то ли кто-то ему нашептал; — то ли соблазн и готовность быть соблазненным суть лишь невнятные вокабулы, слова без значения, которые всплывают на поверхность[?] вместе с неодолимыми <проблемами> молодых людей. — Дверная щель бесшумно закрывается. Наступает послеполуденное время. Наступает следующее утро. И снова — послеполуденное время. Наступает следующий день. За ним следуют другие дни. И каждый раз повторяется то, что было в начале. Чужак не купается. Он сидит на берегу и смотрит на мальчика — как тот играет с […] полнопарусным кораблем. Желтые паруса подняты, руль переложен на определенный угол. Сверре позволяет паруснику заплыть очень далеко. Сам он плывет рядом. Кораблю позволяет крейсировать. Он видит только эту плавучую грезу. До Чужака мало-помалу доходит, что это и есть авантюра, которую он искал; которую, направляемый какими-то силами, подготавливал, когда решился вместе с неуклюжим предметом, с этим кораблем, приехать сюда. Разве его намерение заключалось в том, чтобы день за днем давать кораблю поплавать? — Его намерением было повиноваться случаю. Он не разговаривал ни с каким демоном. Не приставал с расспросами и к своим врожденным инстинктам. Он следовал велениям собственной тайной мифологии, о существовании которой едва ли догадывался; и теперь глаза его ищут образ: этот, этот благословенно-прелестный образ, в котором обитает скудный ум — как он думает. Он уже покорился некоей силе. Он не отваживается называть ее возвышенным именем.

Он знает, что через неделю уедет отсюда, раненый — и с молитвой на устах. Да, он молится — молится Гиацинту — или Нарциссу. — Или самому Аполлону? — Или это лишь сладкая плоть, порожденная этим годом, этим летним месяцем? Только мимолетный символ? Мерцающая элегантность одного мгновения, которое будет смыто морской волной? — Это не его мысли. Он не умеет опираться на имена, слова, различные слои прошлого. Просто есть глухая, жалкая жизнь, которая хочет быть прожитой, которая имеет свое время и свое прошлое. Есть человек — случайный, неизвестный, чужой, некий Имярек, важный или неважный в такой же мере, что и любой другой. Эти дни — солнце, море, пляж, корабль, грезы — принадлежат Сверре, который обдумывает возможную цену покупки, не зная требований продавца; который даже не смотрит на другого, не испытывает к нему ни уважения, ни презрения, потому что другой для него вообще ничего не значит — помимо того, что он владеет чудовищно притягательным предметом. Дни, один за другим, проходят. Чужак предпринимает попытку как-то справиться с собственной растерянностью: либо избавиться от власти мальчика над собой, либо уж полностью этой власти поддаться. Он предлагает совершить пешую прогулку в южном направлении. Корабль они оставят в отеле. Они найдут уединенный пляж или солнечную лощину среди утесов, где можно позагорать. Они позавтракают в рыбацком лагере в Трэслёфе. Сверре не возражает. Это соответствует его желаниям. Они добираются до пляжа Пёревика. Обходят мелкую бухту Ионстака. Проселочные дороги ведут их мимо нескольких хуторов. Потом перед ними возникает возвышенность Блааскэр. Они находят лощину между утесами, поросшую скудным вереском; скалы здесь напитались солнечным жаром. Легкий ветер с моря шелестит в нескольких метрах над их головами, будто там кто-то пытается говорить с закрытым ртом. Сверре уже освободился от одежды — он, когда встал утром, предусмотрительно надел плавки — и сразу бросается в море. Чужак какое-то время смотрит, как мальчик резвится в воде, заплывая все дальше. Потом возвращается в лощину, ложится на землю, над которой образуются мерцающие воздушные шлиры. Еще через какое-то время он приподнимается и садится. Он возбужден. Он достает сигарету, сует ее в рот, но лишь через минуту, опомнившись, зажигает. И потом курит, выпуская дым через ноздри. Сверре, похоже, в этот день не испытывает особого удовольствия от воды. Он вскоре вылезает на берег, находит Чужака, растягивается — мокрый, как есть, — рядом с ним. Но солнце облизывает его, и даже влага, пропитавшая плавки, быстро исчезает в шлирах восходящих воздушных струй. «Сколько тебе, собственно, лет?» — спрашивает мужчина и в этот момент замечает, что совсем обслюнявил конец сигареты. «Семнадцать —», — отвечает, не раздумывая, Сверре. «Я думал, ты младше», — говорит Чужак. «Младше? — С чего вы взяли? — Мне семнадцать, почти семнадцать», — лжет Сверре, словно какой-нибудь видавший виды юнец, занявший позицию на уличном перекрестке. «Твое лицо — ты такой равномерно-гладкий — даже почти без пушка —». — Чужак произносит это; но он все же принимает ответ Сверре. Тот тем не менее продолжает говорить, с недетской дерзостью, преследуя тайную цель: «Взгляните на меня повнимательней! Через ткань плавок можно распознать, что там помещается нечто большее, чем сжатый кулак». Чужак посасывает сигарету. «Ты куришь? Хочешь одну?» — спрашивает он между двумя затяжками. И протягивает сигаретную пачку. «Я не курю, — отвечает Сверре, — но если вы мне позволите пару раз затянуться вашей —»«Она влажная», — говорит мужчина. «Это меня не отталкивает, — откликается Сверре, — она ведь из ваших губ —»Мужчина вынимает изо рта и протягивает мальчику почти докуренную сигарету. Тот хватает ее, делает две-три затяжки. Он ни о чем не думает; он уже преодолел брезгливость в любых ее проявлениях; больше того: сделал преодоление составной частью той самой цены, приравняв к соответствующему денежному эквиваленту. Это лишь начало, мизерная часть необходимой суммы. Чужак заговорил снова:«— Тебе не сигарета нужна. — Может, ты имел в виду, что мой рот — Не мои ли губы — хотел ты попробовать на вкус? — »Сверре, который прежде приподнялся и оперся на локоть, снова откинулся на спину; теперь он лежит, вытянувшись во весь рост. Тлеющий окурок он отбрасывает прочь, прикрывает глаза, шепчет, полностью отдавшись выбранной им роли — внезапно став семнадцатилетним юнцом, которого давным-давно закалил его убогий жизненный опыт:«— Да —»И ждет. Он ждет не напрасно. Он чувствует чужие губы на своих губах. Чувствует их и на своем соленом теле. Потом снова слышится голос, который вернулся издалека, — испуганный сухой голос, утративший естественный цвет. «— Довольно, Сверре, — я не хотел бы утратить разум; — я уже близок к этому. —

Я знаю тебя слишком мало —» Сверре понимает, что другой прикоснулся к незримой решетке, воздвигнутой между ними. Решетку надо будет убрать. Но этот час для такого не предназначен. «Я надежный», — говорит он; слепо прижимается к другому, несколько секунд лежит тихо, чувствуя чужие губы на своей груди, потом быстро поднимается, бежит, с высоты утеса мысленно прикидывает глубину воды, прыгает вниз, ныряет, между камнями выбирается на берег. За считаные минуты одевается. «Что ж, пойдем к лагерю рыбаков, — говорит Чужак. — Ты, наверно, проголодался». Пройдя несколько километров, они добираются до удобной дороги, которая ведет к гавани Трэслёфа.

В тот день Гемма впервые услышала о Чужаке. Доброхоты сообщили ей, что Сверре и этот человек стали неразлучной парой. Ее спросили, родственник ли он или друг семьи. О корабле она тоже узнала. Гемма долго молчала, прежде чем отважилась — посредством ответа — дать отпор таким новостям. Дело, значит, обстоит так: три мальчика, ее старшие сыновья, стали юношами, выросли — выросли — выросли настолько, что природа […] наколдовала каждому из них по «темному облачку жестких волос». Пришла пора нежных или грубых прикосновений. Что знает она об этой поре, если речь идет о мужской части времени? — Она давно, с самого начала, решила, что не будет ни плохой, ни неопытной матерью — что не станет проповедовать аскетизм — отравляя молодые пылкие чувства — неизбежные в нашем тварном мире, хотя они, пожалуй, могли бы быть более чистыми — не греховными. Она напомнила себе о данных статистики, согласно которым больше половины мальчиков-подростков ищут интимных отношений с партнерами старшего возраста или вступают в такие отношения случайно. Она здесь ради защиты Сверре, ради его защиты — должна безоговорочно его защищать — и ничего больше — стоять за него горой, что бы он ни натворил. — Быть хорошей матерью — вот в чем ее задача; — баба, которая зачинала детей без страха, — вот кто она такая; — зачинала, наслаждаясь крепким мужским членом, — этого она не вправе отрицать — не вправе отрицать свое страстное любовное чувство к мужу — как и реальность того великолепного мощного гимна, который стал основой для формирования этих восхитительных образов, ее сыновей. Она ответила; «Это наш дальний родственник». Освободила Сверре от груза подозрений.

Однако в тот день Сверре не явился домой к обеду. Гемма бы до смерти испугалась, если бы не знала о существовании Чужака. А так она хоть и тревожилась, но не впала в отчаяние. Вечером она осторожными словами призвала Сверре к ответу. Он отделался грубой, совершенно неуместной отповедью: что, дескать, на каникулах он свободен, что он запрещает ей эту убогую слежку за ним, что он убежит из дому, наймется корабельным юнгой; — пусть, дескать, она тоже узнает, что значит парень, который не лыком шит; — он ведь не какой-нибудь малахольный несмышленыш, чтобы держаться за мамину юбку, — он не нуждается в <скучном> отцовском доме, в этой торговле лошадьми, он и без того не умрет с голоду и не зачахнет. На худой конец, подрядится продавать газеты или мыть посуду. Как грума его тоже можно использовать. — Он был вне себя от возбуждения и упрямства, к такому никак не подступишься —, — и даже рот у него противно перекосился.

Гемма молчала. — Только бы не накликать несчастья — спокойно держаться — спокойно; — я не хочу его потерять. — Теперь она вспоминает тот позорный момент. Рот и тело третьего сына — от ее плоти, от плоти Эгиля. Что-то в нем есть и от отцовского прошлого — от неудавшегося самоубийства Эгиля — от семейного обихода его родителей, раскладной двуспальной кровати, быта многодетного бедняка, — в этом мальчике смешались звездная красота и печаль. — Сверре —, — Сверре, —

Наутро он проснулся рано. Он спешит в городской отель. Вверх по лестнице. Он стучится в дверь Чужака. Его впускают. Он сразу укладывается на кушетку, мужчина тем временем одевается. Оба вспоминают, что взрослый накануне разрешил мальчику обращаться к нему доверительно, на «ты». «В конце недели я уеду», — говорит мужчина. «Я так и предполагал», — отвечает Сверре. Голос у него печальный. О покупке и продаже корабля они еще не говорили. Теперь непонятно, дойдет ли дело до предложения, зайдет ли когда-нибудь разговор о цене. Сверре не станет щадить себя, он решительнее, чем когда-либо, готов на всё. Но захочет ли другой расстаться с <прекрасным> кораблем? Лицо Сверре принимает[?] то несносное выражение растерянности или коварной задумчивости, которое, как он знает, он должен скрывать от другого. Это первая ступень на пути к насильственным или безрассудным решениям. Он переворачивается на живот, зарываясь лицом, изменившимся лицом, в подушку. «Я люблю тебя», сумеет ли он такое сказать? Он этого не сумеет. Пусть другой делает с ним, что захочет; но Сверре не словами — не фальшивыми словами, — а своим повсюду полыхающим телом, которое и так уже стало добычей бездонных желаний, — предложит себя. Может, он и этого не сумеет. Чужак стоит рядом с ним и вдруг понимает, что мальчик <беззвучно> плачет. — «Что с тобой?» — Сверре не отвечает. Он поднимает голову, ищет в кармане брюк носовой платок, чтобы утереть слезы. Он не отвечает. Чужак смиряется с тем, что ему не ответят. Он гладит мальчика по волосам.

«Давай умойся! — Я распоряжусь, чтобы нам обоим принесли утренний кофе». Сверре споласкивает лицо. Кельнер приносит кофе. Чужак смотрит в окно. Он тоже внутренне взволнован, судя по тому, что <пустая квадратная> площадь перед отелем не отпечатывается в его мозгу. «Яичница остынет», — говорит Сверре. Мужчина и мальчик садятся к столу. В этот день они опять отправляются на прогулку. Ландшафт, в котором они движутся, им не нравится. Тут нет никаких лесов; — больше того, леса начинаются в другом месте, за Гриметоном и Ролфсторпом. Но они забыли поставить себе какую-то цель и просто неохотно шагают по пыльным дорогам, мимо крестьянских дворов и полей. Несколько утесов вырастают из земли. Но они не повод, чтобы свернуть с дороги. Просто лишенные тайн гранитные купола. Понапрасну растраченный день, слишком жаркий и пыльный. Мужчине и мальчику даже не удается придумывать слова. Однако постепенно у обоих крепнет уверенность, что эту скуку, эту пыль, эту скудость они терпят друг ради друга, что, будь они друг от друга свободны, каждый провел бы несколько приятных часов где-то в другом месте. Но этими приятными часами они пренебрегли и предпочли им безграничное разочарование, потому что срок ожидания еще не истек. — Они решают вернуться в город и позавтракать в отеле — настолько роскошно —, насколько только возможно в этом «лучшем заведении на площади». Они садятся за столик возле большого окна, выходящего на квадратную площадь, друг против друга. Каждый прохожий может видеть, как Сверре завтракает с Чужаком, поскольку рамы высоко подняты из-за жары. Гемма тоже может видеть своего сына. Несколько школьных товарищей, на площади, смеются, взглянув на них. «Не торопись с едой, — говорит Чужак, — у нас полно времени». Они распивают бутылку бургундского. Почему бы и нет? Сверре семнадцать. И темное облачко жестких волос — будь он сейчас голым — оправдало бы и это, и многое другое. Они в самом деле долго сидят за столом. В конце концов, эти часы все равно пришлось бы как-то убивать, пусть и другим способом. Но никакого плана у них нет. Чужак не уверен в своих намерениях, а Сверре рассматривает собственное отчаяние как бы со стороны: он еще не проникся им по-настоящему. Он, правда, решил отважиться на всё; но пока медлит. Так дело доходит до горького разочарования. Чужак оплачивает кельнеру счет. Они сидят еще какое-то время, раздосадованные. «Иди сейчас домой, Сверре, — покажись своим — у меня скверное чувство — что они по тебе соскучились. — Сам я до смерти устал. Я поваляюсь в постели. — Нет, сегодня после обеда мы не увидимся. — Завтра, если захочешь, можешь постучаться ко мне пораньше. — » Сверре поднимается, без единого слова. Он смущен. Он уходит не попрощавшись. С матерью у него конфликтов не возникает. Гемма молчит. Да, она ведь решила молчать. Сверре скучает. Он слоняется по конюшне, обменивается с Хальдом парой реплик, не соответствующих его возрасту. Забирается на сеновал, вдыхает раскаленный прогорклый воздух, почти утративший пряный аромат. Здесь больше пахнет смолистой древесиной и черепицей, чем скошенной люцерной и травами. Он бросается на хрустящие рулоны сена. Он хотел бы раздеться; но не отваживается. Он бы тогда что-то сделал с собой — движимый скорее отчаянием, чем желанием. Он хотел бы грезить, ускользнуть отсюда на роскошном полнопарусном корабле. Но корабль выброшен на берег. Сверре перекатывается в перегретом сене, потом падает ничком и плачет, как любящий, чья любимая умерла или сбежала. Его боль лишена фальши, бездонно глубока, даже если повод к ней кажется незначительным. Уже через несколько минут отчаянных рыданий он даже думать забыл о том, что чувственное удовольствие, рукоблудие, могло бы принести ему радость или облегчение. Он не способен встать на сторону собственного тела. Его душа смертельно ранена. Его желания слишком необузданны, чтобы существующий миропорядок смог или захотел их удовлетворить. Сверре производит подсчет: 1000 или 2000 крон должен стоить такой корабль. Содержимое его копилки по сравнению с этим — почти ничто. А какую стоимость может иметь кратковременная порочность, к которой он хочет себя принудить, чтобы понравиться Чужаку, задобрить его, оплатить покупку? Разве он не слышал недавно, что таким образом можно заработать 10, от силы 20 крон? Не от Хериберта Норлинда ли, который кое-что знает об этом и считает подобную малость[?] «княжеским вознаграждением»? Каким фантазиям предавался Сверре! Существовал ли вообще в его представлении вид распутства, тяжесть которого перевесила бы счастье обладания кораблем? — Он больше не станет искать встреч с Чужаком. Он, с этой кровоточащей раной, будет брести сквозь дни и ночи. Он покончит со своим неуемным желанием обладать кораблями. Ему уже все равно, как низко он падет. Он осмелился посягнуть на величайшее из желаний, которые этот мир держит открытыми для него, — и теперь плачет, зарывшись в сено: строптивец, полностью изнуренный неисполнимостью своих грез. Он больше не пойдет к Чужаку. — Однако на следующий день Сверре опять с раннего утра на ногах. Он сидит за столом с Хальдом; но кусок, можно сказать, не лезет ему в горло. Солнце сияет; самый жаркий, может быть, день лета уведомляет о себе посредством такого утра. Внутреннее беспокойство гонит Сверре на улицу. Он даже не сопровождает Хальда до конюшни. Его воля, выражавшаяся в намерении больше не встречаться с Чужаком, рассеялась. Сверре пойдет в городской отель. Он постучит к Чужаку. И вот он уже стоит перед дверью. Час такой ранний, что стучать просто неприлично. Но никакие соображения не помешают мальчику сделать это. Громко и отчетливо его приглашают войти. Дверь не заперта; Чужак еще лежит в постели. Они обмениваются какими-то фразами. Сверре бросается плашмя на кушетку. Чужак, не торопясь, начинает одеваться. Сверре пытается думать о чем-то; но никакие понятия не приходят ему на ум. Он пуст. Сверре — это имя, эта плоть, этот сосуд, этот красивый сосуд — лишился своего содержимого. Есть ли в нем еще кровь? Он не знает. Он пребывает в бессознательном состоянии, но это не обморок в физическом смысле. Он видит, что Чужак бреется. Хоть какая-то деятельность. Делать хоть что-то, это достойно подражания: это расчленяет время. Сверре медленно вытягивает рубашку из-под ремня брюк. Из-за этого что-то меняется. Кроме того, так прохладнее. Пупок, грудь теперь видны. Он распрямляет спину. Он освобождается от рубашки. Пленочка пота, в ней нет ничего неприятного. Он снова вытягивается на кушетке. Он стал теперь более зримым. Наполовину зримым. Чужак наконец покончил с утренним туалетом. Он видит Сверре, половину этого Сверре. Он подходит ближе. Присаживается на край кушетки. Рассматривает наполовину раздетого Сверре. «Что с тобой?» Вопрос, выдающий его смущение. «Мне жарко». Ответ, который хотя и правдив, но не соответствует заданному вопросу. Сверре прикрывает глаза, чтобы не знать со всей определенностью, что другой его рассматривает — что сам он сейчас дрейфует, затягиваемый чувственным восприятием этого другого. Он хочет соблазнить; но он не хочет видеть соблазненного. «Чего ты от меня хочешь, Сверре? — Ты ведь хочешь чего-то от меня. — Ты должен высказаться. Я слишком большой тугодум — или слишком не уверен в себе — чтобы притвориться, будто я догадался о твоем намерении. — » Наступили минуты, о которых Сверре мечтал: те считаные минуты, когда его желанию и его предложению будет вынесен приговор. Он должен говорить. Он должен заговорить, и его зубы уже заранее стучат.«— Я хочу получить твой корабль — хочу его приобрести — хочу заплатить за него —» Чужак, видимо, не подготовлен к таким словам. Изумление — разочарование — или что бы там ни было — на мгновение парализует его. Он не отводит взгляда от Сверре; но как бы больше не видит мальчика — или внезапно видит другого — коварного юнца. А может, он просто обдумывает цену, ничего, кроме этого. Кто должен первым ее назвать? Покупатель? Продавец? Уместен ли тут вообще торг? Или в их отношения закралась ошибка, которую лучше всего немедленно устранить посредством одной-единственной ледяной реплики? — Чужак не отклоняет возможность торга. Он осторожно пытается нащупать ту цену, которая не отобьет желания ее уплатить. «Корабль дорогой, Сверре —» — «Знаю — я уже думал об этом, — наверняка он стоит тысячу крон —»Чужак улыбается. «Это модель корабля, который когда-то действительно плавал по морям. — Тысяча крон — лишь денежный эквивалент — показывающий, сколько часов требуется на изготовление такой вещи. Об этом в данном случае речь не идет. Корабль, может, стоил бы и все три тысячи, если бы был полезной вещью. Но он происходит от подмастерьев моего деда, которые, пока строили настоящий корабль, попутно вырезали и собирали его уменьшенную копию. — »; «Я его унаследовал —», «Он мне достался задаром — это нечто бесполезное, если уж быть точным. Но бывают коллекционеры, умеющие оценить такие модели кораблей… выставляемые порой и в музеях…» — «Я хочу владеть твоим кораблем…», — говорит Сверре.

И Чужак видит, что лоб мальчика покрылся потом. От груди ei'o, кажется, поднимается пар — сердце бьется быстро и сильно. Глаза Сверре закрыты, но рот открывается еще раз: «Если хочешь, можешь залезть мне в штаны». Сверре произнес эту фразу, уже стократно им отрепетированную, почти без дрожи в голосе, приглушенно. Эта фраза не им придумана. Грегор Стромбом обратился так к Зигурд Ром-даль — среди бела дня — за кустом поблизости от водонапорной башни. — С замедленной целеустремленностью поднимается Чужак. И направляется к двери. Сверре уверен, что его предложение отвергнуто. Он хотел бы вскочить; но присваивает себе привилегию больного или тяжелораненого, чье состояние окружающие учитывают и который сам знает, что нуждается в помощи. Он слышит, как Чужак осторожно, почти бесшумно поворачивает ключ в замке и как потом возвращается. Обескровленные губы Сверре приоткрылись. Его белые зубы теперь видны. Он чувствует, что пот, выступивший на коже, приятно холодит тело и рассеивает изнеможение, в которое он впал. Он потягивается. — Полчаса спустя он сидит, вместе с Чужаком, за накрытым к завтраку столом. Они не разговаривают — или почти не разговаривают. Они не пойдут вместе на пляж — так они решили. После обеда Сверре опять появится здесь. Так они решили. Завтра Чужак уедет — это неотменимо. Но время до полудня они проведут вместе. Потом красивый полнопарусный корабль будет торжественно передан новому владельцу.

Он и был ему передан. Сверре понес его домой. Он не казался ни гордым, ни смущенным, не испытывал раскаяния и не повредился рассудком. Он притащил корабль наверх, в комнату, которую делил с Асгером. После чего снова спустился по лестнице и подошел к матери. Он был настроен по отношению к ней дружелюбно; вся его строптивость, похоже, растаяла. Гемма пристально взглянула на него. Он выдержал ее взгляд. «Несколько дней назад ты нехорошо обошелся со мной, Сверре, — сказала она. — Я хочу забыть об этом и хотела бы, чтобы ты тоже забыл». Он помолчал, потом ответил: «Я всегда разговариваю так, как у меня на душе —»

Гемма опустила голову на стол, прикрыла глаза ладонями. Есть ли у нее право — вот это, что она сейчас думает, думать? Не искажает ли она реальность? Что она вообще знает о бытии, о тайном бытии своего сына? Она не знает его. Она должна признаться себе, что не знает никого из своих детей, что все они имеют собственную жизнь, далекую от нее. Авантюра Сверре, которую, как ей кажется, она представляет себе с такой большой точностью, есть не более чем ее греза — греза о покупке гордого полнопарусного корабля. Цена, дескать, — лишь маленькое отклонение от тайного онанизма-как если бы она не знала, что под молчанием или замалчиванием может скрываться безграничный порок. Разве не должна она прямо-таки хотеть, чтобы ее фантазия — фантазия неопытной в таких вещах женщины — охватывала все, что Сверре пришлось — от себя — отдать? Или случившееся было только коротким беспамятством, неумелой игрой, в которой ее сын поставил на кон свою красоту и свою еще подростковую мужественность — не пережив настоящего изменения, не почувствовав, что потерпел какой-то урон? — И разве не может быть так, что единственно только красота, красота Сверре стала той самой ценой? Что не вполне прямодушный поэт, или одержимый внешней видимостью живописец, который ищет для себя ангела в каком бы то ни было обличье, или безгранично одинокий человек, который переполняется благодарностью, если замечает поблизости от себя что-то прекрасное, с готовностью решился на расточительство и просто подарил этот корабль Сверре?

Гемма предпочла бы, чтобы ее сыну все-таки пришлось что-то заплатить, чем-то пожертвовать, что-то — со своей стороны — отдать. Почему же? Почему она хотела от него предосудительного или фривольного поведения? «Человек должен уметь быть благодарным, — шептала она столу. — Тут требуется жертва. Трудная жертва благодарности, жертва, которую можно принять за выплеск отчаяния. Разве юноши, служившие богу зерна и мира, не бродили, выманивая наружу собственное семя, по коричневым, ароматным весенним полям, поступая так из благодарности к росту и созреванию зерна, которое появится, непременно появится, — и в то же время стимулируя этот процесс расточением собственных сил? Они ходили без меча, отрекаясь от войны, смешивая самих себя с красотой растительного произрастания —»

Тут ей пришло в голову, что ведь и Эгиль в свое время не побоялся пожертвовать жизнью (прежде чем он лучше понял ее и нашел для нее применение) — чтобы добиться чего-то — победить незримую силу; — и еще из-за неотступного стремления возжелать чего-то за пределами своего вожделения.

Она стала думать о Николае, об истории его становления; — и о том, что она не знает, кого или что он любит. Его лицо — серо-восковое, словно залитое снеговым светом. […]

______________________________________________________________________

Ближайшее утро принесло другие часы, чем последний вечер. Торжественность трагического разговора, подпитываемая темнотой ночи, уступила место бодрой повседневной жизнерадостности[?]. Гемма видит теперь троих мальчиков, уже переступивших порог созревания, сидящими вместе — видит, как они с удовольствием насыщаются за накрытым к завтраку столом и тренируют ум, обмениваясь остроумными репликами, предаваясь буквоедству[?], споря о различных понятиях, наблюдениях, доктринах и феноменах. У нее нет причин жаловаться на свое потомство. Дети других матерей ничем не лучше. Ее мальчики здоровы, они не калеки. Они стоят в тени своей возрастной поры, и единственно это делает их характеры непредсказуемыми. Их щеки могут пылать от воодушевления, и у Николая тоже. Они не пытаются устранить незначительные различия во мнениях с помощью кулаков; в этом смысле воспитание их укротило. Вероятно, дело еще и в том, что они уважают друг друга. И Эгиль любит своих сыновей, настоящих и кукушонка, — шутит с ними, дружески прикасается к ним, не возражает, когда они над ним добродушно подсмеиваются: потому что они все же в девять раз умнее, чем он, и знают новейшие теории, тогда как доктрины, известные ему самому, давным-давно устарели.

А еще Гемма находит утешение в самом младшем. У нее до сих пор напрягаются груди, когда она рассматривает его рот, который так часто во время кормления обхватывал ее коричневые соски. Малыш пока кажется хорошо знакомым куском ее самой — только что оторвавшейся частью, — тогда как старшие имеют собственные шкуры[?], в которые и облачены.

И вот Асгер поспешно выходит из дому, почти бегом преодолевает широкую дугу дороги-дамбы, чтобы сэкономить хотя бы какие-то минуты и добраться до друга так быстро, как только возможно. Он приходит к месту их лагеря. Он застает Йоханнеса проснувшимся и освободившимся от одежды. Асгер хочет его обнять; но Йоханнес только смеется, во весь рот, радостно, — и, наклонившись, выскальзывает из-под рук пришедшего. Они обмениваются малозначащими вопросами и получают несущественные ответы. Мало-помалу колотящееся сердце Асгера возвращается к равномерному ритму, характерному для обычных часов. Он, в свою очередь, освобождается от рюкзака и одежды и уже не кажется чем-то отличным от второго мальчика, который все время оставался здесь. Начинающийся день тоже вроде подобен всем другим проведенным здесь дням, которые были такими солнечными. Нрав и поведение Йоханнеса — кто бы мог заметить в них изменение? Может, Асгер все-таки обнаружил, что лицо друга чуть-чуть побледнело и что он часто зевает.

Наступает вечер, этот вечер, который Асгер никогда не забудет. Из-за которого потом, уже задним числом, речь его друга — все, что он говорил на протяжении долгого дня, — будет восприниматься[?] как лишенная прямодушия — или даже непорядочная, коварная. Они еще раз проиграли всю сцену, имевшую место вечером накануне, только теперь — поменявшись ролями. Но насколько же слабее, невыразительнее оказалось выступление Асгера — и насколько проще было Йоханнесу вырваться, уйти прочь!

Незадолго до ужина более рослый мальчик оделся, собрал свои вещи.

— Что с тобой? Что тебе взбрело в голову? — спросил Асгер удивленно, но без каких-либо опасений.

— Я сматываю удочки, — ответил Йоханнес. — Иду домой, хочу проведать свою постель.

— Надеюсь, ты это не всерьез, — сказал Асгер. И он действительно не поверил словам друга.

— Почему я должен вести себя иначе, чем ты? — <возразил> Йоханнес. — Ты вчера выполнил обещание, которое дал матери. Разве моя мать меньше достойна уважения, чем твоя? Или я — больший пустобрех, чем ты?

— Я вчера принял решение против себя самого, это правда, — признал Асгер. — Я не послушался, когда ты просил меня остаться с тобой. Но мы все-таки расстались по-хорошему. Без обид. Договорившись, что мы сегодня… что эту ночь мы проведем вместе — что наверстаем упущенное. Ты мне много чего обещал. Я провел весь день в ожидании этой большой радости. — Я совершенно открыт — готов —.

— Ты себе что-то придумал, вообразил — по своему усмотрению. Но только ты упустил из виду, что моя готовность отсутствует. Ты у меня ничего определенного не спрашивал, я тебе ничего определенного не отвечал. Ты исходил из того, что мы будто бы договорились так, как это удобнее тебе. — Однако сегодня для меня наступил тот вечер, когда я обещал быть дома. А сверх всего прочего, это день рождения моей сестры. И я должен поспешить, если хочу избежать того, что вручу ей подарок, который я для нее припас, только когда она уже будет в постели. — Так что день моего визита домой выбран обдуманно. И изменить тут ничего нельзя. —

— Но ты прежде ничего об этом — я этого не знал — ты должен был бы вчера вечером — это повлияло бы на мое решение —, — бормотал Асгер. На глаза его навернулись слезы.

— Уж не знаю, как дело дошло до того, что мы не согласовали свои обещания родным, — сказал Йоханнес, — но ты ведь не станешь отрицать, что мои аргументы весомее, чем были вчера твои. — В конце концов, ты бы опоздал только на один день: уже к полудню мы могли быть, вместе, у меня дома. Ты, если бы захотел[?], выпил бы у нас — в кругу юных дам, подруг моей сестры, — чашку шоколада. — Признаюсь, мне вовсе не легко было отказаться от возможности при этом присутствовать.

— Да, — сказал Асгер, — твои соображения для меня ясны. Я только не понимаю, почему ты умалчивал об этом вчера вечером и всю прошлую неделю. Ведь было бы так просто на это сориентироваться.

— Откуда мне знать, интересуют ли тебя подобные вещи? Это нечто второстепенное. Все в конечном счете сводится к тому, что ты невнимательно слушал, когда мы договаривались. Или ты просчитался в днях — ошибся с календарем — условился со своей матерью не на тот день — откуда мне знать —

Асгер, громко всхлипывая, уткнулся в колени Йоханнеса. Тот погладил его по густым каштановым волосам.

— Тут нет ничего плохого, — сказал он. — Во всяком случае, для тебя это не хуже, чем было вчера для меня. Желания, которые направлены сразу на два объекта, — трудно выполнимы. Воля к чему-то одному становится препятствием для другого. И в результате люди разочаровывают друг друга. — Ты вчера разочаровал меня. — Когда я думаю об определенном часе, совершенно другом, чем все другие часы, — который в этой богатой часами жизни выныривает[?] лишь однажды — ибо во всех нас таится некая изначальная сила, которая однажды — наверняка лишь однажды — полностью овладевает нами, раздувает нас до величайшего, возможного для нашей души масштаба, до безусловной готовности к жизни и смерти, к наслаждению и боли — к нашему трудному предназначению — которая однажды успокаивает нашу совесть и не позволяет нам продолжать задавать вопросы о направлении нашего пути и о добродетели — которая просто швыряет нас куда-то, как если бы мы были комком любви… — А ведь мы можем запросто упустить[?] эту силу, дать ей растратить себя без пользы.

— Ты ведь не хочешь сказать, что этот, что этот ужас — случился с[?] тобой вчера — по моей вине? — крикнул Асгер.

— Я не хочу сказать ничего определенного, — ответил Йоханнес, — я вообще ничего не знаю. Я просто только что додумал это до конца, вообразил себе. Вчера же я главным образом занимал свой ум рассуждениями о том, что представляю собой довольно жалкое существо — можно сказать, скелет, откуда-то выкопанный и обтянутый новой кожей; — в него лишь вдули чуть-чуть дыхания жизни — и подложили немного ватину в ляжки. Такое вот маленькое привидение, на забаву озорным и развязным хихикающим девчонкам, — такой вот предмет, который охотно сделался бы слегка близоруким.

Асгер не сумел ничего ответить. Да он и понял услышанное лишь приблизительно. Для него было совершенно немыслимо перенести это сравнение с подрагивающим скелетом на любимого друга. Его внутреннее восприятие в данном случае отказывалось повиноваться.

Теперь Йоханнес поднялся. Голому Асгеру он просто дал соскользнуть на землю, лицом вниз, как если бы трава могла заменить колени.

— Я ухожу, — сказал он, — я и так уже припозднился. Ты и без меня не останешься голодным.

Асгер продолжал лежать, как лежал. Йоханнес удалился.

Позже Асгер почувствовал страх. Ночь, которую ему предстояло провести одному, полнилась не имеющими облика страхами.

______________________________________________________________________

Если описание двадцати прекрасных летних дней[?], уже ощущающих свою связь с осенью, еще может отсутствовать в этой книге, то без истории маленького медвяно-желтого камешка по имени Фа-кос обойтись никак невозможно. Его история в действительности насчитывает много тысяч лет — она так же стара, как сами эти горы. Но ведь и капли в море, соприкасавшиеся с кожей Асгера, никогда не были сосчитаны. Все предстает перед нами в сокращенном виде: истекающие часы, речи, стаканы выпитого вина, прикосновения, поцелуи, крики с полей сражений, похабщина слов и мыслей и стоны живых тварей, которых какой-нибудь истязатель животных подвергает, как мучеников, ужасному умерщвлению. Допущение пропусков — судьба поэзии. Мы восхваляем ваятеля, считая его счастливцем, потому что он свои статуи, ничего в них не убавляя, завершает как часть реального пространства, и композитора — потому что бронзовое время его[?] фут может в зеркальном отображении обратиться вспять, и тогда начало и конец, которые прежде враждовали друг с другом, соединятся. А вот положиться на слово — значит готовить себе муку: потому что вновь и вновь между строчками поднимает голову упрямая ложь. Крики — даже самых лучших — не пошатнули закоснелый здравый смысл политиков. Юношей все еще привязывают к выкованным человеческими руками серпам смерти. А просторный ковер Земли все больше и больше покрывается пылью из-за ее бессмысленной эксплуатации. Какое слово, какой крик, какое обобщение сказанного сможет достичь слуха этих разнузданных? — Нанизывать одну историю за другой. И в очередной раз вытаскивать душу какого-то мальчика, как если бы она была кишками, из его тела. И в очередной раз требовать для этого мальчика — свободы, пространства для его жизни, которая с трудом поддается утилизации, которая непригодна для процессов, просчитываемых статистиками. Никто не пригоден для того, что может быть заранее просчитано. Однако все будут сделаны пригодными.

Йоханнес нашел камень Факос, когда […] в один из следующих дней вместе с Асгером шагал по насыпной дамбе через пролив, к Козьему острову. Это был маленький камешек: медвяно-желтый кусочек кварца, слегка просвечиваемый солнечными лучами, выброшенный на обочину дороги, а прежде поднявшийся из моря или могилы, куда по прошествии скольких-то десятилетий снова провалится. Величиной с монетку в один эре и имеющий форму чечевичного зерна. Плоско-выпуклый, но если посмотреть сверху — круглый и с закругленным краем. Галечный камень — возможно, отшлифованный в прибрежной полосе[?] неисчислимыми ударами волн; приведенный к той форме, которую он и демонстрировал в этот критический момент; обретший случайную симметричность. Йоханнес увидел камешек, поднял его, сунул в карман. И ощупывал, привыкая к приятной маслянисто-гладкой поверхности; потом ему пришла в голову одна мысль, которую он от друга утаил.

— Что это ты поднял? — спросил тот.

— Ничего особенного — просто камень. — Таков был ответ.

— Красивый? — Покажи мне, — попросил Асгер.

— Позже, — отмахнулся Йоханнес.

Всего несколько слов — и тот, к кому стремится этот одинокий камешек многамирья, забывает о них. А ведь именно ради него и ради подобных ему существует такой камешек; но камешек говорить не может. Он может только быть найденным. Кто знает, как часто его отбрасывали прочь! Но теперь пробил час, когда кто-то должен стать избранным. Все собралось воедино, все случайности соединились. Тела и души нашли друг друга. Время и место, брошенный жребий, весь целиком, — который, правда, пока добрался лишь до камешка Фа-коса. Однако в тот же час мог бы родиться и гений. И кто возьмется решать, не родился ли он уже? — Пишущий эти строки сам видел рождение одного гения. Правда, он осознал это только двенадцать лет спустя. — Но знал ли Йоханнес, что совершил, когда нагнулся, чтобы подобрать с земли какой-то предмет, обладающий совсем незначительной ценностью?

Когда друзья добрались до лагеря, они сразу освободились от рюкзаков и одежды, вошли в море и восславили этот день своим прекрасным обликом. То есть дали солнцу возможность прославлять себя через них, ведь именно благодаря его свету они сделались зримыми. Часы, один за другим, пролетали мимо, и было тепло, безветренно, все полнилось синевой. Йоханнес вспомнил наконец о найденном камешке. Он поспешил туда, где оставил одежду, выудил его из темноты брючного кармана. Не говоря ни слова, он начал ощупывать усердными пальцами пупок друга. Асгер лежал, растянувшись на песке, и только блаженно рассмеялся, когда почувствовал на своем животе руки Йоханнеса. Лежащий не знал, часть ли это большой, все еще ожидаемой радости, которая потом растянется надолго, и действительно ли это для него важно или же представляет собой нечто такое, что очень быстро отойдет в прошлое. Он закрыл глаза; он ничего не хотел, он лишь предавался своим ощущениям. Он почувствовал, как Йоханнес плюнул ему на живот и растер плевок, что сопровождалось нарочитым шорохом; как его кожу сильно — видимо, зажав ногтями — дернули, как чуть ли не десять пальцев при этом надавили ему на живот, задвигались туда и сюда, сморщили брюшную поверхность и снова ее[?] разгладили. Потом Йоханнес сказал, ткнув кулаком в самую середину его тела:

— Хорошо сидит.

— Кто сидит? — спросил Асгер.

— Камень, — ответил Йоханнес.

— Какой еще камень? — удивился Асгер.

Он приподнялся и стал рассматривать свой живот, но никаких изменений не обнаружил. На помощь ему пришло тактильное чувство. Он схватился рукой за пупок. Пупок был жестким. Жестким, как галька. В пупочной ямке жил теперь медвяно-желтый камешек Факос. Асгер засмеялся; но он не мог бы сказать, над чем смеется.

— Он сидит крепко, — сказал Йоханнес. — Кожный валик охватывает его края. Мне пришлось, вставляя его, сперва туда плюнуть, чтобы он легче проскользнул в углубление. Теперь он там присосался.

Они обменялись еще какими-то фразами, и Йоханнес отметил, что камешек улучшил внешний вид его друга. Дескать, такой цвет замечательно подходит к загорелой коже. Теперь наконец пупочное отверстие нашло свое предназначение.

— И таким образом я дарю тебе этот красивый камень на память.

Разъяснение получилось не очень внятным, потому что подарок на память обычно завершает какую-то часть пережитого, отодвигая ее в область невозвратимого. Так что пока это оставалось высказыванием, не обладающим, как казалось, никакой весомостью. Мы не будем задаваться досужим вопросом, действительно ли камешек Факос украсил тело Асгера — или сапфирово-голубая тень внутри маленькой пупочной ямки, окруженной коричневым кольцом, ничуть не хуже концентрировала всю прелесть мальчишеского облика: становясь восхитительным, расположенным непосредственно над внутренностями, средоточием тела. Медвяно-желтый камень был скорее добавком — новым ощущением, преимущество которого заключается в его необычности. Мы ведь носим на пальцах кольца, и даже если они нас не украшают, то все же соотносятся, в нашем духе, со всякого рода важными символами. — В этой книге нам уже встречался зеленый алмаз —. Он вынырнет снова, и нам напомнят, что Моцарт, столь мало одаренный в телесном плане, был тщеславен — и свою неудачную судьбу маленького человечка с непримечательной внешностью пытался компенсировать тем, что носил на пальце весьма примечательное кольцо, как если бы ему не предстояло в итоге оказаться в могиле для бедных.

Утверждение Йоханнеса — что камень, дескать, сидит крепко, безупречно обрамлен кожным валиком и ни при каком движении, вольном или невольном, не соскочит со своего места — следовало проверить. Асгер вскочил на ноги и начал исполнять танец живота, включающий всевозможные выкрутасы. Он выпячивал живот, изгибался, пыжился, откидывался всем корпусом назад, ударял себя по спине, подбоченивался, подпрыгивал, растрясая себе кишки, кружился, отчего центробежная сила зримо проявлялась в его растопыренных руках, катался по поросшей сухим вереском земле.

— С этим номером ты мог бы выступать в Тунисе, — заявил Йоханнес тоном знатока, как если бы уже побывал в тунисских кофейнях и мог компетентно судить о таких вещах.

Камень сидел крепко.

Теперь Асгер бегом спустился к морю, бросился, дико жестикулируя, в волны, поплыл, нырнул, поплыл кролем. Когда он выбрался из воды, камень по-прежнему сидел на своем месте.

Мальчик попытался выковырять[?] его пальцами. Тут потребовалась некоторая сноровка, и слюна тоже, — только тогда это удалось. Чтобы снова вставить камень в предназначенное для него гнездышко, понадобилось не меньше терпения.

— Хорошо, — сказал Асгер в конце концов, — пусть так и будет. Я в самом деле убедился, что никогда его не потеряю. Надеюсь, он меня не поранит. Но грязь наверняка будет под ним скапливаться, время от времени.

— Такой вот пупочный камень просто так, по желанию, не найдешь, — сказал Йоханнес. — Что бы это ни значило, будь это пустяк или нечто важное — или только мой каприз — или внезапно овладевшая мною безумная мысль, — но отныне ты, в одном крошечном месте, будешь каменной статуей. И был бы я не ничтожным Йоханнесом, а богом или колдуном, это каменное в тебе начало бы расти, постепенно полностью завладело бы тобой, даже твоим сердцем, в самую последнюю очередь, и ты стоял бы здесь ты ведь чертовски красив, Асгер, — только ради тебя — и ради тебе подобных — существуют, скажем так, ваятели. — Тебе следовало бы выбрать себе в качестве друга другого человека, чем я, — такого, который понимает всякие тонкости, чувствует их кончиками пальцев. — И он с досадой отвернулся.

Наступит время, когда мысль об этом камешке будет с мучительной силой распространяться от пупка по всему нутру Асгера. Чувства, страстные желания, невыполненные обещания счастья, утраченные, давно забытые, — все это будет в пупке[?] Живущего-лишь-однажды становиться зримым — хотя и останется недостижимым, существующим лишь в виде фантомов, более разреженных, чем самая разреженная греза. Но Асгера будет швырять туда, к этим фантомам, глаза его будут купаться в слезах. И другое время наступит, когда пелена забвения — которую, правда, нетрудно разодрать в клочья — окутает этот камешек. Асгер перестанет его чувствовать. Как нечто привычное, будет камень сидеть на своем месте: знак давнего каприза, по всей видимости. Так некоторые все еще продолжают носить обручальное кольцо, хотя любовь для них давно превратилась в утилитарную пользу, перебранки вытеснили поцелуи, а дети выросли свидетелями таких супружеских услад родителей, в которых любая уличная девка проявила бы больше чувствительности.

И все же никто не вправе будет похвастаться, что пользовался полным доверием Асгера, если не знал о существовании камешка. Тех же, кто знал, наберется за десятилетия жизни очень немного. Из-за робости перед своими детьми Асгер утаит от них эту тайну. Так и получится, что он сойдет в могилу, и не найдется ни одного человека, который взглянул бы на пупок умершего, чтобы проверить, остается ли этот пупок каменным. Асгер упокоится в могиле, разделив одиночество с камешком. Камешек Факос мало-помалу, проникая сквозь топь разлагающейся, а когда-то столь сладкой плоти, погрузится на дно ямы. Дюжину раз будут гробовщики выкидывать наружу кости дюжины покойников, умиравших один за другим, — черепа, берцовые кости, кости таза, когда-то скрывавшего в себе внутренности. И только в тринадцатый раз лопата захватит и камушек Факос, поднимет его, отбросит прочь, так что он останется лежать на обочине — чтобы еще раз быть найденным. Быть найденным, чтобы история Асгера повторилась. — Или в будущее закралась ошибка? И оно в конце концов сделалось прошлым? Неужели повторений больше не будет? Неужели Асгер — последний из всех Асгеров, которые когда-либо были? Неужели история человеческих могил исчерпала себя? И уже грохочет обвинительный приговор, месть изнасилованной Земли? — И человеческая гордыня достигла цели пути, так что будет разожжен огонь, который спалит всё, чтобы потом, когда покров Прошлого накроет все человечество, освободившееся пространство заняли ледяные ветры — ледяные ветры и, может быть, скудные остатки примитивной жизни? Асгер пока еще жив и носит в своем пупке камешек. Но уже грохочет белый Гром Гибели. Еще строятся мосты и спускаются на воду корабли. Но глупые и страшные молитвы религиозных ханжей портят нашу родную Землю.

___________________________________________________________________________

Хавьер Фалтин после быстрого выздоровления от столь дорого оплаченной околдованности чувственного восприятия, как он это называл, или от почти смертельного опьянения, как предпочитала выражаться госпожа Густавсон, не решился возобновить долгие прогулки. Он боялся новой встречи с этой удивительной — сверхотчетливой, озаренной радостью — реальностью, которая была побочным продуктом происходящего в нем распада. Несколько раз он ездил на наемном автомобиле к Мартину, в Мьёвад. В первый раз это произошло, потому что он хотел погасить оставшийся неоплаченным счет. В другие разы он обосновывал такие поездки своим правом доставить себе последние доступные удовольствия. Он не чувствовал себя больным; но сознавал, что израсходован, что его плоть стала старой и для многого непригодной. Как правило, в теплые летние дни он бродил по пляжу, рассматривал скопления людей, наслаждающихся морем и солнцем. — Его что-то беспокоило, когда он видел столь очевидно умножившуюся человеческую плоть, которая в результате увеличения своей численности не улучшилась, никогда не улучшится. Он не оспаривал права и преимущества молодежи. Он, старая горилла, даже пытался открыть законы красоты. Случалось, что он часами представлял себе совершенные пропорции[?], которые в духе своем превращал в статуи. Но некая магическая сила вновь и вновь принуждала его подменять абстрактные лица статуй образами Николая и Асгера. Они казались его внутреннему оку прекрасными. Думал он и об Эгиле, которому хранил непоколебимую верность, как пес — хозяину. О Гемме он тоже думал. Он говорил себе: «Она меня больше не привлекает. Я ее больше не люблю — хотя я ни разу в жизни не испытывал <боль-шей> радости, чем когда открыл ее для себя в пору ее ранней юности. Ни одна девушка из миллионов не увлекла бы меня так безгранично далеко, не исчерпала бы меня так, как она. Она была великолепна, как ничто другое. Но она оставалась чужой мне; мой дух не мог подступиться к ней. Она — прекраснейший образ, запечатленный в моей плоти. — Теперь же я ее почитаю, хотя и не знаю по-настоящему. Я почитаю ее, потому что вижу, как в ней действует некая нераскрытая сила. Я почитаю ту тайну, что Гемма стала матерью Николая и Асгера. В ней есть какой-то материал, многообразный, с большой амплитудой возможностей, — арсенал гормонов — как сказал бы Фроде: материал, которого хватит, чтобы населить эту землю всеми вариациями человеческой души. В результате первых двух беременностей Гемма выбрасывает из себя оба устрашающих полюса — этих красавцев-антагонистов — одержимых разными страстями; эту пару непохожих друг на друга опорных столбов, которые несут на себе крышу любви — любви неправильно понятой — наказуемой. — Я почитаю Гемму, почитаю, я ею восхищаюсь — но, вероятно, и страдаю из-за нее, уже давно. Я благодарен судьбе за то, что Гемма никогда не беременела от меня». О собственных детях он тоже вспоминал, чаще всего — о Фроде. Попытки этого сына раздвинуть границы познания — посредством науки, посредством неустрашимого наблюдения — захватывали его все больше. Все то, что Хавьер Фалтин в поздние годы жизни думал и чувствовал, корректировалось книгами его сына. Сфера, в границах которой Фалтин мог выносить суждения, расширилась. Все, о чем он когда-то, как ему казалось[?], интуитивно догадывался, теперь находило подтверждение: было доказано, по крайней мере, применительно к одной области тварного мира. — Боль, претерпеваемая беззащитными существами, с незапамятных пор исключала для Фалтина возможность веры в персонального бога. И вот теперь Фроде — поначалу только в разрозненных статьях, описывая этап за этапом, позже обобщая свои исследования в более крупных фрагментах, — сумел объяснить судьбу, натуру, грезы, поведение, критические трансформации человеческого индивида, его облик, рост волос, особые формы телесной конституции: как результат, вероятно не поддающийся корректировке (разве что в отдаленном будущем — удастся его скорректировать, посредством изменения души — во всяком случае, не силой свободной воли), — как результат взаимодействия тончайших биологически активных субстанций, вновь и вновь, в неравных пропорциях, смешивающихся. Да, Фроде колдовал в лаборатории[?]: гормоны — катализаторы[?] — они пробуждали жизнь и убивали ее, приносили забвение и возбуждали ярость, натравливали одних мужчин на других и опускали уровень чувственности ниже, чем это достижимо путем кастрации. Пробуждения от всякого рода инертности тоже можно было добиться таким путем. Естественная тонзура[?], свойственная некоторым мужчинам, снова зарастала волосами. — Правда, что бы ни было достигнуто по ходу эксперимента, это сохраняло характер случайного, не просчитываемого — с уверенностью — наперед, вновь и вновь возвращающегося к исходному состоянию, не подлежащего растяжению во времени. Каждое изменение души, осуществленное искусственным путем, несло на себе все признаки пережитого шока, застающей врасплох неожиданности. Фроде признал это, когда однажды попытался подвести итог своим изысканиям, своим взглядам; признавал, с тревогой, и в печатных работах, которые все чаще принимали фрагментарный вид, а иногда даже содержали обусловленные раздражением пропуски — свидетельства внутреннего сопротивления автора, возникавшего у него ощущения безнадежности. Он умел колдовать, но не владел искусством колдовства в совершенстве. — Однако вина обвиняемых благодаря его исследованиям все больше таяла. Ведь никто не сотворил себя сам; никто не имеет такой свободы, чтобы развертываться за пределами данных ему условий существования; никто не обладает импульсом к волеизъявлению, не соответствующему его силам. — Как умирающий отдаляется от живущих и с равнодушием, чуть ли не со скукой отворачивается от них, потому что должен смириться со своей участью, так же происходит и с человеком, наполненным еще почти не початой жизнью, который совершает ошибочный шаг своего первого выбора: потому что он вынужден продвигаться вперед в этом своем времени и никогда не получит это время снова, хотя бы только во второй раз. — Творец, будто бы сотворивший мир, в представлении Фалтина еще больше измельчал и поблек: казался теперь еще более лишенным характерных свойств и несравнимым с человеческим сердцем.

Письмо от Фроде, можно сказать, застигло его отца врасплох. Письмо почти без вступительных слов, без всякого объяснения, почему Фроде вообще это пишет. «Я просто перенесу на бумагу все то, что знаю: то, что я здесь делаю, что переживаю сам; что переживают, как я вижу, другие. Я чувствую себя совершенно не приспособленным к какому бы то ни было порядку. Сократ и Софокл, наши батраки и этот табунок подростков, которых я держу при себе, моя секретарша и несколько лысых сотрудников при нашей холодильной установке — я всё смешиваю воедино. Я отдаю себе отчет, что должен рассматривать проблему изменяемости души в очень узком ракурсе и всегда лишь теоретически, в лучшем случае — проверяя результаты на единичных индивидах. Я сейчас ищу гения в возрасте 50 лет и другого, адекватного ему, гения 13 лет, чтобы сделать их объектами моих опытов. — Эти поиски, которые и в самом деле так безумны и бесперспективны, как ты можешь понять по приведенным мною цифрам, возможно, покажут тебе, что я опять очутился на краю познания. Я нахожусь сейчас там, где был всегда. Я действительно снова сделался тем выпачканным в грязи двенадцатилетним мальчишкой, который все это уже знал и, вместе с тем, не знал. — Я просто хочу нахватать, навалить в одну кучу все, что мне известно и что неизвестно. Я больше не чувствую себя внутренне обязанным подражать своим ученым собратьям, которые смотрят только на что-то отдельное, специализируются на чем-то отдельном, постоянно что-то расчленяют и разлагают. А обобщение результатов оставляют на волю случая. Если бы нам, тебе и мне, этой мельчайшей части человечества, не грозила непосредственная опасность — из-за моих неизменно творящих, богоподобных академических коллег, — я бы, вероятно, оставил свое фрагментарное знание в покое, пока оно не созреет, — или вообще затолкал бы его в себя, отрекся бы от него и принялся возделывать капустный огородик какой-нибудь специальной работы. — Но я решился писать, уже что-то написал. Больше того, завершенная рукопись даже отправлена в печать, за мой счет. Я бы никогда не нашел издателя для этих модернистских выплесков ярости, для богохульств и кунстштюков, связанных с проблемой изменения души. Я приложил максимальные усилия — потому что видел в этом свой долг, — чтобы моя рукопись или „книга“ сбила с панталыку любую публику, какую только можно вообразить. Моя репутация, даже личная, очень сильно пострадает. Я сделал выводы из того, что случится или, по крайней мере, может случиться: потворствуя своей склонности избегать личных неприятностей, я решил издать книгу только в 200 экземплярах — чтобы мало-помалу раздарить ее такому же количеству персон, или, правильнее сказать, чуть меньшему. Если бы то, что я намереваюсь предложить читателям, действительно было чем-то цельным, я бы, наверное, жестче держал свою трусость в узде. — Итак, мой новый опус — доказательство того, что я больше не отношусь к людям, которых воспринимают всерьез, — ты получишь скоро — одним из первых, — потому что между нами двумя дело обстоит так, что я тебя, хоть ты и мой отец, от всей души почитаю. Слово „любовь“ я употребляю для обозначения других чувств. — Чтобы сделать мое признание полным: <моя жена> в настоящее время очень на меня сердита. Она застала меня врасплох, когда я в своей лаборатории целовал одного красивого мальчика. Мне не удалось убедить ее, что это было частью эксперимента. Боюсь, после публикации моей книги она найдет себе союзников. — Я избавился от конюшни с мальчиками-подростками — мне пришлось от нее избавиться; тесть потребовал этого, пригрозив, что лишит меня уж не знаю чего — главным образом своих денег и своей дочери. — Я переносил эти личные невзгоды с большим достоинством — просто пичкал себя неадекватными гормонами, благодаря которым даже после самых бурных сцен спал крепчайшим сном. Теперь я отставил в сторону многочисленные стеклянные колбы, в которые юные человеческие самцы ежедневно собирали для меня свою мочу, чтобы я ее потом обрабатывал, — и остался, можно сказать, наедине с Ничто. Я, конечно, преувеличиваю. Ты знаешь о моих безбрежных амбициях, так что тебе я могу признаться, что снял два номера в городском отеле, где безо всяких помех продолжаю работать с лучшими (то есть самыми подходящими) экземплярами из моей подопытной конюшни — пока это соответствует моим планам и пока мальчики годятся для моих целей (что зависит от их возраста). Кроме того, есть еще наше загородное поместье, с его жеребыми кобылами и коровами, которое всегда было для меня лучшим поставщиком гормонов. Выплывать под парусом в море мне тоже ничто не мешает. В добавление к прочим радостям: <жена> снова помирилась со мной».

Письмо оставило в Хавьере Фалтине ощущение смутного беспокойства, единственным основанием для которого вскоре стало ожидание обещанной книги.

Этот пожилой человек замечал в себе неблагоприятные перемены. Даже небольшая физическая нагрузка теперь изматывала его, вызывала усиленное сердцебиение, потливость. Фалтин потел так часто, что, если этого не было, его начинало знобить. Озноб иногда нападал на него даже в теплые дни — по всей видимости, без причины. Он рассматривал свои руки. Они представлялись ему самым старым, что в нем есть. Бледные, с произвольно пролегающими венами, которые, казалось, покинули когда-то привычное для них русло. Фалтин признался себе, что эта картина, наблюдаемая им каждодневно и по многу раз — он ведь не всегда носит перчатки, — свидетельствует не только о его преклонном возрасте, но и о болезни, которая, вместе со всеми другими симптомами, отступила лишь временно, из любезности к нему или в силу своего коварства. Он знал, как с ним обстоит дело в действительности. Краснобайство госпожи Густавсон, которая взяла себе за правило вновь и вновь рассуждать о том, что Фалтин теперь совершенно здоров, он мало-помалу научился полностью игнорировать. Дни для него пролетали быстро. Ему казалось, будто его окутывает никогда не редеющая легкая туманная дымка — окутывает его взгляд, его вкусовые ощущения, его дух, его первое пробуждение утром и последнее мгновение перед засыпанием. Этим летом он приучил себя питаться очень умеренно. Он исхудал. И все же не вполне отказался от такого удовольствия, как винопитие. Он чувствовал, что богатства его фантазии приумножаются, когда быстродействующая сила вина устремляется по его старым внутренним органам. «Возможно, это ускорит мое старение, — думал он иногда, — но во мне все равно уже ничего не спасти. Даже гормоны, которые Фроде добывает с помощью своего табунка подростков, мне бы не помогли».

Пока продолжалось лето, он еще обуздывал в себе нетерпеливое ожидание книги. Но в один из первых сентябрьских дней, который выдался сумрачным и ветреным, он написал Фроде: он, мол, просит, чтобы тот подарил ему, отцу, один из первых экземпляров, которые придут из типографии; его бы удовлетворил даже пробный экземпляр. Два дня спустя Хавьер Фалтин уже держал в руках книгу сына. Пути отправленного им письма и бандероли пересеклись. Сентябрь опять сделался погожим и теплым — настолько теплым, что Фалтин с книгой в руке отправился на пляж, жадно предвкушая встречу с солнцем и с этим документом свободного духа. Он прочитал:

«Я не предпринимал — с целью использовать их в качестве основы для книги — никаких опытов над животными, причиняющих, если судить по человеческим меркам, настоящие страдания подопытным существам. Приняв решение окончательно отказаться от вивисекции, я тем самым поставил под вопрос свою научную карьеру биолога-практика, наблюдающего различные процессы на живых организмах. Я пошел на это сознательно; и не потому, что моя решимость быть другим, чем другие, так уж велика или мои нравственные устои особенно непоколебимы. Нет, мне просто повезло — в том смысле, что я женился на богатой женщине. Мы живем на доходы от продажи пива, которое другие охотно пьют, и опасность скатиться к судьбе бездельника для меня не была сопряжена со страхом перед нищетой. Мой путь к познаниям, которые доступны для моего духа, лишь потому отличен от пути моих не менее усердных коллег, что мне противно вводить анатомический скальпель в живое существо, у которого отнята любая возможность сопротивления и движения, но только не способность испытывать боль. Я выбрал слово „противно“, чтобы с самого начала отказаться от претензии на то, что я хороший человек. Правда, я считаю по крайней мере некоторых своих собратьев по биологии людьми порочными. Я на протяжении многих лет ежедневно пожимал руку одному коллеге, о котором знаю, что он прооперировал живьем, самыми разными способами доведя до смерти, примерно от четырех до восьми тысяч мышей, крыс, морских свинок, кроликов и собак — не добившись хоть сколько-нибудь заметного научного результата. И я без внутреннего сопротивления подавал этому человеку руку — собственно, даже не чувствовал возмущения —. Пока однажды не обнаружил в себе ненависть к нему — совершенно неакадемическую эмоцию, оценочное суждение. Я занял враждебную по отношению к нему позицию. Я причислил его к группе ученых, которых — с очень малой долей философской уравновешенности — был готов назвать людьми порочными, безответственными. Такая позиция — принятая мною со страстью, но немудрая, — на какое-то время даже привела меня к тому, что я стал клеймить методы науки, подобные образу действий этого моего коллега, как садистские, вырожденческие, преступные, опасные, как бесчеловечные — больше того, как противоестественные. — Позже я сам убедился, что эти методы, может, и нарушают нравственные требования некоей маленькой группы людей, но попытка охарактеризовать их как противоестественные совершенно неуместна. Они, напротив, вполне естественны и прекрасно согласуются с Богом, каким Он предстает перед нами в своих деяниях. Во время своих вылазок к морю я однажды видел, как небольшие акулы стаями атакуют кита, которого занесло на мелководье. Из тела этого носителя могучей жизненной силы они выдирали куски кожи и сала — с такой жадностью, что ошметки не сразу проглоченного ими китового жира плавали вокруг, по поверхности воды. Кит не кричал. Он не наделен голосом. Он неистовствовал, бил хвостом во все стороны. Но его сердце, работая как насос, уже извергало в воду потоки крови. Хищные рыбы вскоре вспороли ему брюхо. В ужасных родовых схватках животное — оно оказалось самкой — выбросило из себя детеныша, который так же быстро стал жертвой обжорства акул, как и сама мать. Лишь короткое время по воде плавала, словно пена, большая масса внутренностей. — Это был естественный процесс, за который никто не несет ответственность, кроме самой природы — или того существа, той силы, что стоит за тварным миром, поддерживая и развертывая его. — Идиллические водоемы нашей отчизны, которые еще в студенческие годы удовлетворяли некоторые мои <научные потребности>, как и мое человеческое любопытство, весной нередко становятся приютом для многочисленных личинок водяного жука, именуемого окаймленный плавунец. Строение тела этих личинок отличается многими странными особенностями. Голова несет на себе пару мощных жвал, по форме напоминающих изогнутый нож, — полых внутри, то есть со сквозным каналом. Такие клещи впиваются в предназначенную для поедания жертву — например, в головастика. Из проходящего внутри их пищеварительного канала буроватая зловонная жидкость проникает в ротовое отверстие, жабры и затем внутрь тела живого головастика. Эта жидкость, наподобие желудочного сока, растворяет внутренние ткани добычи, и возникающий в результате питательный сок по тому же каналу перекачивается в личинку. То есть пищеварение осуществляется вне тела самого хищника — внутри медленно умирающей захваченной жертвы. За 5 или 6, от силы 8 недель одна-единственная личинка плавунца уничтожает 800–900 головастиков, в среднем по 20 мм длиной, то есть каждый день — примерно по 20 штук. Поскольку доказано, что взрослая лягушка может испытывать сильные болевые ощущения, напрашивается вывод, что и <головастики> способны страдать.

Практика внедрения своего потомства или себя самого как паразита в тело другого живого существа — независимо от возможных последствий для „хозяина“, у которого нет выбора, согласиться с этим или воспротивиться, и который, следовательно, целиком зависит от своей судьбы, определяемой теорией вероятности, — эта практика настолько широко распространена и, в соответствии с общим принципом жизни, привела к появлению столь невероятных, сложных и иногда даже непрактичных форм и процессов, что она знакома даже невежественному большинству населения, даже создателям оптимистичных красивых стишков. — Нет ни одного человека в наших широтах, который ни разу не видел бы последние движения гусеницы бабочки-капустницы, после того как отложенные внутрь гусеницы яйца осы-наездника сожрали почти всю субстанцию ее внутренних органов — за исключением ганглий, то есть нервных узлов. Потому что жертва должна жить и двигаться до самого конца. — Запасать на долгое время свежую плоть, чтобы вновь и вновь отрезать себе от еще живого существа хороший кусок, — эта техническая задача продовольственного обеспечения была удовлетворительно решена задолго до изобретения американских холодильников. Были найдены виртуозные решения, пусть и не общезначимого характера. Например, песочная оса церцерис[?], когда нападает на своих жертв, точно учитывает их анатомическое строение. Если речь, к примеру, идет о жуке-долгоносике, обладающем лишь центральной нервной системой, то мудрая оса наносит ему только один кинжальный укол; если движения подвергшегося нападению насекомого зависят от трех ганглий — тогда три укола; при девяти ганглиях — девять. Знания этой осы, как и подобных ей существ, мы привыкли называть инстинктом, чтобы не задаваться тревожным вопросом: на каких[?] окольных путях эволюции мог возникнуть, к примеру, только что упомянутый, вызывающий изумление и отвращение результат — и в какой мере единичный случай нападения на добычу устанавливает некое взаимное, двустороннее отношение между нападающим и его жертвой. — Не буду отрицать: существуют такие чудовищные проявления жизни, случаи таких извращенных взаимодействий, формы такой отвратительной нецелесообразности, такие преступления, не совместимые ни с какой, сколь бы далеко она ни простиралась, толерантностью духа, что мысль о создавшем наш мир Пра-Божестве с длинной мягкой бородой, облаченном в подобие монашеской рясы, восседающем на троне по ту сторону облаков и звезд и одержимом навязчивым стремлением что-то созидать, не заботясь, что в итоге получится, — что эта мысль представляется нам самым вероятным объяснением. — Мне, однако, пока удается воздерживаться от подобного богохульства. Дело в том, что я уже получил предварительный ответ на некоторые загадки: одно дополняющее общую картину наблюдение. Что и позволило мне завершить эту книгу, которую я вознамерился написать и к которой пытался подойти как писатель особого рода — а не исключительно как ученый, потому что я, как уже говорил, избавился от части обьгч-ного для биолога инструментария, — завершить ее или, по крайней мере, более или менее закруглить.

Все мы могли недавно прочитать в газетах, что популяция обычного полевого сверчка в Южной Франции настолько размножилась, без очевидной причины, что ее численность превзошла все мыслимые пределы. <Солдаты>, отряды добровольцев, каторжане, современная военная техника и самые новейшие инсектициды — все было брошено на борьбу с мириадами насекомых, которые, вообще-то, всегда считались скорее полезными, нежели вредными для человеческого хозяйства. — Однако теперь их полчища нарушили весь порядок пищевого обеспечения, предусмотренный в нашем тварном мире. Бессчетные стаи сверчков искали для себя пищу — все, что могли найти, — и пожирали даже то, чем, будь их численность меньше, наверняка бы пренебрегли: прежде всего они уничтожили половину всех посевов пшеницы. Убытки будто бы составили в общей сложности 3 миллиона тонн зерна. Право очередного сильнейшего на имеющиеся запасы продовольствия нашло очевидное подтверждение —; однако нам был преподан и другой урок, который я собираюсь поставить в непосредственную связь с поведением песочной осы церцерис — и вообще с темой этой книги:

Было установлено, что насекомое полевой сверчок, прежде известное нам в очень определенной, строго ограниченной форме, внезапно — при изменении численности его популяции — изменило эту форму, то бишь внешний вид тела[?], окраску, функции внутренних и внешних органов. Большинство ученых истолковали это поразительное изменение как своего рода предвосхищение близящегося превращения численности популяции, числа, в особую силу: как необходимое средство, чтобы выдержать предстоящее обострение борьбы за существование. Нет ничего менее правдоподобного, чем такое предположение. Тот же принцип, который породил это многократно возросшее число, безжалостно допустил бы и его гибель — как это происходило бессчетное количество раз в других ситуациях. Такая метаморфоза может быть только следствием, но никак не предвосхищением. Да, но следствием чего? — Голода, разумеется: независимо от того, на какой стадии развития насекомого этот голод впервые сделался ощутимым. Голода, который привел к тому, что в результате нехватки пищи эта живая тварь лишилась биологически активных субстанций, то есть катализаторов формообразования. — Голода, который заставил эту тварь искать пишу, ей не соответствующую. Пищу, одно из свойств которой наверняка заключалось в том, что она содержала биологически активные субстанции — катализаторы формообразования, — отличные от тех, что соответствовали бы пожирающей эту пищу живой твари. — Мы здесь видим не что иное, как изменение души — или, по крайней мере, экспансию души, осуществляемую при посредстве определенных биологически активных субстанций, не важно, назовем ли мы их гормонами или как-то иначе. — Факт пожирания сверчками в первую очередь именно пшеничных посевов, то есть растений, которые содержат лишь небольшую группу гормонов, лишний раз подтверждает такую гипотезу.

Итак, питание, отличное от прежнего, то есть обеспечивающее отличные от прежних катализаторы формообразования, может изменить поведение души — и даже форму, свойственную определенному животному виду, которая, вообще-то, является константой, оно может нарушить: расширить[?] или ограничить.

Поэтому не столь уж непозволительно предположить, что и оса церцерис, прежде чем нанести свой кинжальный укол, вступает во взаимодействие с какими-то биологически активными субстанциями жертвы, будь то гормоны или другие вещества, — которые и учат ее, к какому числу уколов она должна подготовиться, чтобы предстать перед нами как многоопытное и ученое существо, которое, можно сказать, никогда не ошибается. — Такое допущение неизбежно должно казаться абсурдным, пока я не предоставлю хоть какое-то доказательство.

Но я как естествоиспытатель вышвырнут из профессиональной колеи, на это я уже намекал. Я запретил себе действовать богоподобно, то есть безжалостно, ради участия в совместной работе по достижению какой бы то ни было отдаленной цели научного познания, сколь бы грандиозной эта цель ни казалась. Важность цели, которая только и придает значимость научному творчеству, меня вообще не заботит. Мне достаточно, что некоторые из моих высокочтимых коллег созданы по образу и подобию Бога; лично же я потребности в таком возвеличивании себя не испытываю.

Никто, ни одно живое существо, даже самое жестокое, уродливое, абсурдное по форме, не должно нести ответственность за то, что оно жрет, не может не жрать — и находит себе средства добычи пропитания там, где они для него доступны. Я не способен представить хоть сколько-нибудь убедительный аргумент против человечества, его скотобоен, учиняемых им междоусобных[?] войн, против промышленного отлова рыбы, против тех взрывов, которые возникают в теле пораженного гарпуном кита, против вырубки лесов, против перегораживания красивых ландшафтов колючей проволокой, против постепенного изничтожения почти всех видов млекопитающих, наших ближайших родичей, посредством огнестрельного оружия, капканов, отбирания у них жизненного пространства, — против всего того, из-за чего человек кажется себе столь замечательно прогрессивным существом. Я по-прежнему могу лишь сказать, что мне все это глубоко противно, что я налагаю на все это мое персональное вето. Что в такой экспансионистской, ничем не одерживаемой „полезной деятельности“ я вижу только несравненную глупость — глупость, свойственную, помимо нас, лишь очень немногим животным. Потому что единоличное господство, единовластие, единообразность ведут к неизбежной гибели. Поскольку человек будто бы обладает способностью охватывать одним взглядом причину и следствие, то есть причинно-следственную связь в пределах какого-то, пусть и не безграничного, пространственно-временного континуума […], поскольку он даже наметил какие-то направляющие линии для поддержания нравственного порядка, чтобы ставить каждое мгновение во взаимосвязь со следующими за ним и даже с вечностью, — постольку поведение, которое базируется на осмыслении гарантий сохранности бытия, однако противоречит полученным результатам такого осмысления, должно быть охарактеризовано как глупое. — После долгих размышлений я пришел к выводу, что единственно и только сострадание, которого природа по отношению к своим творениям не испытывает и которое, как очевидно, является самым небожественным из всех свойств, представляет собой единственное действенное средство против глупости. Ибо оно требует, чтобы человеческий дух вырвался за собственные пределы и начал искать братского [(/Предпосылкой сострадания является вот что: боль. / Сострадание всегда сопряжено с малым числом./)/ сближения с чужеродным — расширения любовных возможностей своей души.

Сострадание базируется на одной-единственной предпосылке: понимании, признании чужой боли. Кто ее отрицает и настаивает на том, что реальна лишь собственная его боль, тот становится апостолом насилия, разрушителем, исполнителем смертного приговора, вынесенного Вечностью и не учитывающего никаких смягчающих обстоятельств — опирающегося лишь на безграничное равнодушие. —

Я бесконечно далек от того, чтобы оспаривать трудность принятия такого решения. Мне ведь известно: философы и масса одержимых собственным бытием заключили союз против подлинного сострадания, поскольку оно требует — в качестве нравственного императива — самопожертвования, непритязательности, человечной жизненной практики <…>

Предыдущая главаГлава 12 из 33Следующая глава