На пороге открытой двери они обнялись еще раз. Николай быстро пересек маленький палисадник. Ингер медленно закрыла дверь. Она чувствовала себя усталой и одновременно радостной. Она на мгновение заслонила лицо рукой, прикрыла глаза. В темноте этих секунд еще раз окинула взглядом <прошедшие> месяцы. Месяцев было восемь; это она знала точно. Вот уже семь месяцев она носит в утробе ребенка. Пятьдесят или пятьдесят пять раз по два часа, когда она тайком принимала Колая в родительском доме, затворившись с ним в своей девичьей комнате. Невыразимая, (но как у затравленных животных), радость, которую они получали друг от друга. Его нагота и ее нагота. Его воля сделать ее беременной и ее воля стать беременной. — Это была первая секунда той тьмы, которую она сама для себя создала. — Турбулентное время: конфликт с отцом, свадьба, экзамен на аттестат зрелости, который ей пришлось сдавать в одиночку, отдельно от одноклассниц, обустройство в новом жилище, экзамены, которые должен был сдать Колай и которые закончились только неделю назад. — Вторая и третья секунды. — Эти ночи, когда они полностью принадлежали друг другу, уже не чувствуя себя затравленными или испуганными животными, эти игры друг с другом, всегда заканчивающиеся сном; сном, приправленным солоноватым ароматом плоти, с ощущаемым рядом дружеским человечьим теплом, тем теплом, что обрело зримый облик. — Она немного задержалась на этих счастливых вечерах и ночах. Потом подумала о Тутайне, соучастнике всех этих счастливых событий: товарище Колая, который живет вместе с ними в этом доме, внося отнюдь не малозначимую сумму в их семейный бюджет —; Ингер, правда, не понимала его роль в их совместной жизни. Он, несомненно, чувствует себя чем-то обязанным Колаю — и несколько лет, пока тот учился, о нем заботился; он и в эти последние восемь месяцев им обоим во всем помогает — неустанно, как добрый дух. Он, похоже, молод — его возраста она не знает — и необычайно привлекателен; цвет кожи его лица и рук кажется лессировкой по бронзовому подмалевку. Ингер мало с ним разговаривала; она принимала все, что он для нее делал, без благодарности — как ей сейчас подумалось, в духе доверительных отношений, которые непонятно на чем основываются, если уж говорить конкретно о ней.
Она отняла руки от лица, открыла глаза, потянулась. Она воспринимала эту приятную усталость как благой дар, а не как результат переутомления. Она была в хорошем настроении, потому что наступил, наконец этот день, когда Колая нет дома. Он должен был дирижировать концертом в другом городе, и они договорились, что он вернется не на вторую ночь, в поздний час, а лишь на следующий день, утром. Так что возникла маленькая пауза в их совместном счастье — и Ингер это вполне устраивало. У нее впереди оставалось много часов, чтобы поразмышлять, например, о том, что ей будет только неполных двадцать, когда явится на свет их малыш. Да, она сможет, наконец, вдосталь подумать об этом ребенке, которым, увы, слишком долго пренебрегала. Он был внутри ее, там он рос как нечто самоочевидное. Там получал пищу, но ему уделяли мало внимания, потому что существовало множество других важных проблем, которые следовало обдумать или упорядочить, — и прежде всего сам Николай, этот большой ребенок, главный объект заботы в жизни Ингер, ублажавшей его наслаждениями и всяческими коварными доказательствами любви, бесконечными разговорами и столь же бесконечными поцелуями и прикосновениями. И наконец, не следовало забывать о налаживании нового домашнего уклада, которым, правда, занималась главным образом помощница по хозяйству. — Ингер, значит, хотела, ни на что не отвлекаясь, подумать о ребенке: нарисовать в своем воображении, как он появится на свет и какие изменения это привнесет в их жизнь. Наконец, она должна была погрузить во тьму своего тела заверение, подтверждаемое все новыми клятвами, что малыша уже теперь любят и что он будет любим всегда.
Кроме того, она собиралась — во второй половине дня — навестить Тутайна в его комнате, чтобы в той или иной форме выразить ему свою благодарность, преданность, дружеские чувства. Она хотела — впервые — поговорить с ним начистоту, выяснить причину его привязанности, подлинную правду о <его> близких отношениях с Николаем. Она, как ей казалось, догадывалась, что тут скрывается какая-то тайна. Она не боялась этой тайны, о чем бы ни шла речь. Она была настолько убеждена в порядочности обоих мужчин, что не увидела бы в них никакого изъяна, даже если бы узнала, к примеру, что в прошлом они часто целовались и лежали рядом, обнявшись. Такие вещи случаются, как она знала. Ничто в этом ее не встревожило бы. Она была счастлива своим теперешним одиночеством, мало-помалу наполнявшимся красивыми и легкими мыслями, — а также телесной расслабленностью, которую объясняла, не без самодовольства, тяжестью собственного тела, в последнее время не то чтобы чрезмерно, но все же прибавившего в весе. Она принялась рассматривать себя в зеркале. Кто не знал, что внутри ее уже обжилась судьба, рассчитанная на девять месяцев — значительный временной отрезок, которой остался позади, — вполне мог бы принять Ингер за юную девушку, пусть и несколько полноватую. Она от души рассмеялась, глядя себе в лицо, и опустила глаза на живот, все-таки несколько округлившийся.
Она поспешила в кухню, чтобы обсудить с помощницей по хозяйству предстоящие дела. Потом так же поспешно поднялась по лестнице на верхний этаж, постучала к Тутайну. Он был у себя. Она остановилась на пороге и сказала, что хотела бы зайти к нему во второй половине дня; спросила, будет ли он дома. Он это подтвердил.
— Мы еще раньше увидимся за обедом, — сказала она.
И потом сразу вышла из комнаты, запрыгала вниз по ступенькам. «Он почти всегда дома, когда не занят по службе», — успела подумать.
На кухне Ингер опять перекинулась парой слов с помощницей. О том, что обед сегодня должен быть праздничным. Потом она послушалась наития, неожиданного для нее самой: вошла в гостиную и прилегла на кушетку, укрывшись шерстяным одеялом: чтобы, не закрывая глаз, предаться грезам, отдохнуть и поиграть со своими мыслями. Сперва она сопровождала Николая в его путешествии. Он сидел в поезде и читал партитуру — настолько погрузившись в нее, что не думал ни о Тутайне, ни об Ингер, — а о ребенке в ее теле вообще начисто забыл. Тем не менее он бросил взгляд в окно; и увидел ландшафт, деревья, утесы или поля, птицу в небе. Может, поезд остановился на какой-то станции, и Николай прочитал ее название. Остановка была короткой. Поезд тронулся, и Ингер не особенно старалась вообразить дальнейшие подробности путешествия. Она задалась вопросом, девочка это или мальчик — тот, кто уже заявил о себе внутри ее тела. Она не решилась желать себе ни одного ни другого: чтобы, если родившееся существо не будет соответствовать ее пожеланию, ей не пришлось просить у него прощения. С радостным бесстыдством она стала представлять себе различные органы в своем животе. В последние месяцы она читала статьи в анатомическом атласе и с любопытством, с робким изумлением рассматривала картинки. Из этой книги на нее всякий раз веяло дыханием бренности. Вот и теперь ее радость, наполовину чувственная, уступила место неопределенному страху. «Неужели всё в нас лишь для того нацелено на преобразование и размножение, чтобы мы имели хоть какие-то доводы в пользу смерти?» Посредством всякого рода мысленных уловок она отстранила от себя этот вопрос и снова обратилась к представлениям, связанным с практическими проблемами. «Растить маленьких детей», — довольно громко произнесла она в пространство комнаты. И Николай тотчас снова сделался главной частью ее грез: голый Николай, большой ненасытный ребенок, этот замечательный, более всего на свете любимый ею человек, робкий и вместе с тем способный на сильные чувства, которого она приняла без всякого внутреннего сопротивления, который получил все права на нее, какие она могла ему предоставить. Ей хотелось проникнуть мыслями еще дальше в будущее; но внезапно она заснула. Бесшабашно-радостное настроение, едва обозначенное, увлекло ее за собой в сновидческий мир: к каким-то-то картинам, воспоминаниям о поцелуях или прикосновениях не присутствующего здесь Николая, который все больше и больше становился обобщенным образом, человеком без имени и без определенных черт лица, просто торсом из плоти, как ей казалось; но на самом деле — лишь фантазийной пряжей, способной в любой момент превратиться в серую тень или в световую точку. Это мог быть любой человек, даже Тутайн или какой-нибудь чужак, — тот, кто шел сейчас через ее сон.
Она была теперь где-то очень далеко от самой себя. И испуганно привскочила, когда в дверь постучали. Вошла помощница по хозяйству: спросила, не пора ли накрывать стол к обеду. Ингер в ответ пробормотала что-то бессвязное. После чего окончательно проснулась.
— Я, похоже, спала, среди бела дня. Как такое возможно? С самого утра сплю. Вы можете накрывать, конечно. А что, все уже готово?
— Да, госпожа, — ответила помощница; и без дальнейших пояснений покинула комнату.
Ингер встала, сложила шерстяное одеяло, провела рукой по лицу и волосам. «Где, собственно, я была? — недоумевала она. — Очень далеко. Странно. Сегодня необычный день. Время не всегда имеет одинаковую протяженность. Мне снилась моя школа. Почему? Она осталась позади. Двенадцать школьных лет для меня менее значимы, чем эти девять месяцев». Она тщательно привела в порядок волосы, отворила дверь в небольшую комнату, где они обычно трапезничали. Стол был накрыт. Помощница даже приготовила две свечи. Ингер поспешила на кухню, проверила, как обстоят дела с едой, попросила поставить на стол еще и вазочку с брусникой, опять удалилась, поднялась по лестнице, постучала к Тутайну и сказала через дверную щель, что обед готов.
Когда они садились за стол, Тутайн сразу заметил, что обед будет более торжественным, чем обычно. Ингер зажгла свечи. После супа пришел черед красных креветок, кусочков копченого лосося и омлета, а в качестве основного блюда был подан ростбиф. Помощница принесла даже бутылку «Божоле».
— Сегодня какой-то особенный день? — поинтересовался Тутайн.
— Нет, — ответила Ингер. — Мне просто между делом пришло в голову, что мы сегодня будем обедать вдвоем, вот я и подумала, что один раз можно себе что-то позволить. Хотя о чем тут говорить — две свечки — бутылка вина —
Она, довольная, рассмеялась.
Неожиданно он сказал:
— Не забудь: я сегодня вечером в девять должен быть на службе. Ты ведь обещала, что зайдешь ко мне.
— Знаю, — ответила она быстро. — Ты удивишься, как скоро я буду у тебя. У меня много всего скопилось на сердце — как принято говорить.
Тутайн сделал вид, будто не испытывает любопытства. Застольная беседа буксовала. Она ограничивалась — если не считать нескольких малосодержательных фраз — тем, что хозяева дружелюбно или дружески переглядывались и пили за здоровье друг друга. После обеда Тутайн почти сразу поднялся и поблагодарил за еду. Несколько минут Ингер продолжала сидеть в одиночестве за столом. Она что-то думала; например, как выглядит осенью лишившееся листьев дерево, или покрытый мхом камень, или поднимающийся над мокрым лугом туман: внеисторические феномены, которые на протяжении миллионов лет проникали сквозь глаза в чьи-то мозговые клетки и оказались более несокрушимыми, чем войны, убийства и чума. Но она тотчас забыла, что думала об этом. Она встала из-за стола, отнесла часть тарелок с остатками еды на кухню. Чуть позже помогла помощнице с уборкой и мытьем посуды. Сказала, что та может располагать второй половиной дня по своему усмотрению. Наконец Ингер поднялась в спальню, переоделась, окропила себя духами, насладилась еще несколькими минутами покоя — без какой-либо задней мысли разгладила на кровати одеяло, под которым обычно спали они с Николаем. Потом пересекла коридор и постучала к Тутайну. В то же мгновение он открыл дверь, пригласил ее войти.
— Я очень рад, что тебе пришло это в голову, — сказал он.
Они сели к маленькому столу в середине комнаты. Там уже стояли наготове две кофейные чашки, две ликерные рюмки и бутылка с зеленым шартрезом.
— Этого я выпью не очень много, — она показала на бутылку. — Я ведь должна проявлять предупредительность к тому, кто уже на пути сюда.
Он не ответил, наполнил рюмки. Оба долго молчали. Наконец он спросил:
— Почему, собственно, ты решила меня навестить? Мы ведь и так живем под одной крышей, вместе обедаем; моя комната — часть нашего общего дома —
— Чтобы наконец как следует тебя поблагодарить — показать, что я отнюдь не считаю малостью все то, что ты сделал для Колая и для меня, — сказала Ингер быстро. — Чтобы доверительно поговорить с тобой — лучше тебя узнать. Я ведь почти совсем тебя не знаю и едва ли знаю хоть что-нибудь о твоих отношениях с Колаем, — добавила она.
— Слишком большая программа для второй половины дня, — заметил он. — Но мы могли бы попробовать хотя бы приступить к этому.
— Ты уже долгое время его друг, — начала она.
— Если быть точным: нет. Он мне препоручен — придан. Он моя жизненная задача.
— Этого я не понимаю, — вырвалось у нее.
— Я вряд ли сумею объяснить это словами, — ответил он. — Может, по ходу нашего разговора для тебя кое-что прояснится.
— Значит, тут есть какая-то тайна? — спросила она.
Он не ответил. Они выпили ликеру.
— Итак, ты пришла, чтобы поблагодарить меня, — возобновил он разговор. — Полагаю, причиной тому были определенные мысли, а не только неопределенное чувство —
— Совместный уклад жизни, который у нас сложился, есть нечто странное, на первый взгляд подозрительное, — сказала она. — Ты живешь в этой комнате —
— Нечто подозрительное, — перебил ее он, — это правильные слова. Я мог бы жить и в другом месте. Почему бы нет? Что меня здесь удерживает? Я живу в этой комнате одиноко, как собака на цепи. Тут, правда, есть еще и чуланчик, где я варю себе кофе или чай, где припрятал несколько кусков хлеба, немного печенья —. Меня не навещают друзья — никто не навещает. Это подозрительно.
— Мы вместе обедаем, — сказала она робко, — насколько твоя служба позволяет. У тебя ведь доверительные отношения с Колаем — на чем бы такая доверительность ни основывалась —.
— Да, — ответил Тутайн. — Когда он приехал из Варштадта в Стокгольм, мы поначалу жили вместе в одной комнате — почти два года. Потом я стал зарабатывать столько, что мы смогли снять маленькую двухкомнатную квартиру. —
— А теперь ты оплачиваешь как минимум половину расходов на наше достаточно большое хозяйство. Почему? — Со мной это не обсуждали. Все просто так сложилось, будто иначе и быть не могло. Даже Колай ни разу не проронил об этом ни слова. Когда мой отец занялся обустройством дома для нас, то и твоя комната — думаю, за его счет — тоже была обустроена. Колай, который, вообще-то, не интересовался приобретением мебели, ковров и посуды, всегда живейшим образом участвовал в выборе подходящих вещей для тебя или для твоей комнаты. Дело дошло даже до маленькой ссоры между ним и моим отцом, поскольку отцу диван из тикового дерева, обтянутый черной кожей, показался чересчур дорогим. — Правда, потом он все-таки раскошелился — когда Колай довольно невежливо напомнил о машиностроительном заводе, на котором, дескать, заняты триста рабочих, постоянно приумножающих отцовское состояние.
— Стиг Антин уже тогда знал, что Колай почти ничего не зарабатывает, — сказал тугайн. — И смирился с этим.
— Мы его захватили врасплох, Колай и я, — объяснила она. — Как ни странно, отец спокойно отнесся к тому, что мы сыграли с ним столь скверную шутку. Он почти не сопротивлялся. Почувствовал что-то наподобие страха, узнав, что я беременна. Мама в тот момент встала на мою сторону.
— Вот об этом давай и поговорим, Ингер, — об этом прежде всего —. Может, мы извлечем из такого разговора познания, которые помогут нам продвинуться дальше —
— Как хочешь —, — согласилась она.
— Итак, поначалу мы — Колай и я — жили вместе в одной комнате, — повторил Тутайн. — Мы познакомились примерно за год до этого —. Он приехал из Варстада, чтобы изучать[?] здесь музыку. Это желание и наша первая встреча — позволь мне сказать только, что они соприкасаются с той самой тайной. —
— Которую я не вправе узнать —, — вбросила она.
— Не будем на этом задерживаться, — продолжал он. — Колай, значит, приехал в Стокгольм. Его привязанность к родительскому дому быстро угасла. О своем отце он всегда говорил только как о барышнике Эгиле Боне; мать — в разговорах со мной — почти не упоминал. Он положился на меня и без стеснения обращался ко мне в связи со многими жизненными нуждами. Барышник посылал ему каждый месяц отнюдь не маленькую сумму; но эти деньги утекали у него между пальцами, а просить отца прислать больше он отказывался.
— Почему же он так себя вел? Он мне говорил, что его отец человек скорее состоятельный, чем бедный, — допытывалась Ингер.
— Тут можно предположить и одно и другое, — ответил Тутайн, — но все это будут именно предположения, за которыми никакой реальности не стоит.
— А может, все-таки — Тут она запнулась. — Или это граничит с той самой тайной?
— Он поначалу жил так же одиноко, как я. Он посещал Королевскую консерваторию; и, вероятно, считался там одним из самых прилежных студентов. У него не было ни приятелей, ни друзей. Не заводил он и шашней с девушками. Аскетизм, определявший все его существо, производил на меня тягостное впечатление. Внутренняя немота, отсутствие переживаний. Казалось, будто он работает с губительным напряжением сил и овладевает музыкой и ее теорией ценой тяжкого труда, а не потому, что она его призвание. Но он не хотел прервать обучение. Он хотел только одного: усвоить ремесло композиции и стать дирижером оркестра. Он был настолько одержим этой целью, что едва ли задавался вопросом, обладает ли вообще талантом или дарованием.
— И все же он стал большим мастером! — бросила она.
Тутайн пропустил ее возражение мимо ушей.
— Каждый день его жизни, казалось, в точности походил на другой, — продолжил он. — Иногда — скажем, по воскресеньям, когда я позволял себе поваляться в постели подольше, — он вставал раньше меня, основательно мылся; я же смотрел на него, почти голого, и путался, насколько он юный: не недоразвитый физически, а беспомощный, предназначенный неким Неизвестным для того, чтобы стать духовным существом, но почти бессильный из-за этой своей детской субтильности —
— Он до сих пор остается большим таинственным ребенком, — сказала она. — Ты наверняка любил его, хоть и предпочел бы, чтобы он был более естественным — нет, это неподходящее слово — более плотским.
Он не ответил на это.
— Наконец, когда мы переехали в квартиру попросторнее, его стали навещать два сокурсника: рыжеволосый Калле Кьедерквист и черноволосый Сикстус Бьёрк.
— Они, вместе с Колаем, составляли элиту этой музыкальной школы, — сказала Ингер.
— Может быть, — ответил Тутайн, — но странную элиту. Рыжеволосый собирался стать церковным композитором. Он уже в то время играл на органе так замечательно, как вряд ли кто другой. Но он не верил ни в Бога, ни в дьявола. Что лучше, спрашивал он, — быть хорошим музыкантом, но не верить в Бога, или быть благочестивым халтурщиком? И сам отвечал, что все дело в музыке: что, мол, только на нее можно положиться, ибо ее содержание неопровержимо. А у Сикстуса Бьёрка голова была вечно занята песнями — фривольными текстами и вкрадчивыми, легко запоминающимися мелодиями. Его не отпугивали никакие банальности. Весь тварный мир банален, часто говорил он, — и этот мир продуман лишь поверхностно: он наполовину целесообразен и наполовину безнадежно испорчен; дескать, на все неудавшиеся места нашего мира следует налеплять по пластырю-песенке. Даже убийца, болтающийся на виселице, может стать поводом для остроумного стишка.
— Колай устроен по-другому, — сказала Ингер.
— Кто взялся бы об этом судить? Умный промолчит, и простодушный тоже промолчит. Как бы то ни было, они стали неразлучной троицей. И вместе кое-чего добились: написали комическую оперу, которую принял к постановке Королевский оперный театр. Мы, вероятно, увидим ее на сцене в следующем году или еще через год и тогда же услышим музыку этих троих. Однако тут не обошлось без обмана. Сикстус Бьёрк — известны два человека с таким именем: дядя и племянник. Дядя уже умер; он тоже писал музыку; и, как говорят, знал толк в своем ремесле. Имя Калле Кьедерквиста с обложки партитуры исчезло, потому что сам он за истекшее с той поры время успел занять какую-то церковную должность; а Николай Бон, как можно понять, был автором либретто. В общем, дирекция театра могла перепутать молодого Бьёрка со старым. И — перепутала. Она рассмотрела это произведение и в конечном итоге даже возгордилась, что почтит одного из известных шведских композиторов блеском заранее разрекламированной премьеры.
Тайн на какое-то время умолк.
— Написанием комической оперы приятели занимались два года; но не она была главным событием тех лет. — Так он возобновил свою речь. — Рыжий часто напивался. Он не знал, куда девать собственные телесные силы. У него было неизменно пунцовое лицо, а кожа нечистая, усеянная воспаленными точками. Только кисти рук — тоже пунцовые, с рыжеватыми волосками, — были гибкими и красивыми; они походили на самостоятельных существ, находящихся у него в плену.
— Ты ведь сказал, что он еще во время учебы так замечательно играл на органе, как вряд ли кто другой.
— Да, но игрой на органе не исчерпывается жизнь мужчины. Мы не хотим признать, что человек способен проклясть все другое, что, вообще-то, и делает его жизнь наполненной, если ему не хватает чего-то одного, — и тем не менее это так —
— Ты имеешь в виду —
— Я не хочу употреблять настолько грубое слово, чтобы оно соответствовало моему пониманию подобных вещей. Ну, можно спрятаться за словом «любовь». —
— Разве это слово неправильное?
— Сам человек не есть нечто правильное. Он не выполняет обещаний, которые дает. Человек очень мало что значит. И время навязывает ему свою волю. Когда, скажем так, я был правильным Тутай-ном? В каком возрасте? В какое время года? Кто взялся бы ответить?
Ингер испугалась и попыталась утешить его. Он тотчас выказал готовность забрать свои слова обратно, устранить то, что сам только что сказал или выразил в форме вопроса. Но разговор, когда возобновился, от этого не сделался менее жестким.
— В один прекрасный день Рыжий объявил, что женился. Оба приятеля поначалу не хотели ему верить. Они ведь никогда не слышали, что у Калле Кьедерквиста есть невеста. Они восприняли его сообщение как плохо <продуманный> обман. Но Кьедерквист не солгал им. Все объяснялось тем, что он внезапно перестал понимать, как ему обходиться с собой. Он едва не свихнулся, потому что обладал крепким телом — скорее уродливым, нежели привлекательным, — которое в какой-то момент обрело над ним власть. А он не знал почти ничего об этом теле и его воле. Маленькая госпожа Кьедерквист была не миловидной и не уродливой, не скрывала в себе ни духовность, ни бездуховность; она не отличалась особыми достоинствами, но и не несла на себе клеймо позора. Она просто в нужный момент оказалась рядом; она могла бы — для Калле Кьедерквиста — еще сколько-то времени оставаться рядом, вести его хозяйство, может, даже родить ему детей. А когда-то, через много лет, сошла бы в могилу. Для Калле такая женщина означала решение всех проблем. Он мог теперь стать выдающимся органистом, образцовым руководителем хора. — Когда Сикстус Бьёрк и Колай — после первой встречи с госпожой Кьедерквист — поняли, что отныне могут рассчитывать только друг на друга, они стали обсуждать, как следует отнестись к происшедшему. Оба были удивлены и опечалены. Действительно ли сам Бог придумал эротику — вот что они хотели знать. Сикстус Бьёрк заржал, как конь, и отрицательно тряхнул головой. — Мол, будто нельзя найти себе девчонку без свадьбы! Да он хоть сейчас оприходует целую дюжину, и каждая будет получше, чем госпожа Кьедерквист.
— А что, эта женщина настолько не заслуживает уважения, что позволительно насмехаться над ней за ее спиной?
— Ох — дорогая Ингер — если бы любовь была арифметической задачкой — чем-то постижимым для ума — или обладала теми качествами, которые мы ей приписываем, тогда мы все претерпевали бы гораздо меньше невзгод. Ты просто еще не поняла, но мне кажется, когда-нибудь поймешь, потому что ты красивая и умная: полная чепуха та заповедь, что мы можем любить только одного-единственного человека, одно-единственное дело, одно-единственное животное — что мир приоткрывается для нас только в одном[?]-единственном крошечном месте. — Нет, настолько убогими мы все же не были задуманы; настолько убогими можем сделать себя только мы сами. И озорной, жизнерадостный Сикстус хотел выразить своим высказыванием только то, что Калле Кьедерквист сам сделал себя убогим.
Ингер была очень смущена таким толкованием. Она неотрывно смотрела на Тутайна, пока тот говорил.
— Это должно быть наставлением и для меня? — спросила она неуверенно.
— Мы многое слышим, но запоминаем немногое, — сказал он и на какое-то время умолк. — Троица продолжала работать над комической оперой. Но теперь между каждым и каждым другим из них воздвиглась стена. И отчуждение день ото дня нарастало. Нельзя сказать, что каждый теперь избегал двух других. Они встречались так же часто, как прежде; вот только взаимопонимание между ними иссякло. Лишь с несказанным трудом завершили они работу. Теперь стало очевидно, что они никогда и не были друзьями. Они оказались случайно высыпанными в одно место — как зерна пшеницы, овса и ячменя. Каждое из этих растений имеет свою ценность; однако плоды у них разные. Калле Кьедерквист стал теперь семейным человеком и занимался поисками церковной должности. У Сикстуса Бьёрка в голове по-прежнему были сплошные песенки, время от времени он отправлялся с очередной[?] девицей в дом свиданий, тогда как Колай —
— Что же было с Колаем? — спросила, затаив дыхание, Ингер.
— Он погрузился в себя. Я очень боялся за него. Ничто в нем, казалось, не шевелилось, не развертывалось. От него веяло жутковатым самоотречением. Мне часто думалось, что дух его застопорился — и не только дух. Порой по ночам, когда меня терзал страх, я прокрадывался к нему в комнату, желая убедиться, что он еще дышит. В этом я часто сомневался, даже когда он живьем стоял передо мной и со мной разговаривал — (Тутайн намеренно умолчал или действительно забыл о том, что Николай тогда выпросил у него разрешение еще раз — на несколько недель — съездить на Фастахольм и что вернулся оттуда внутренне совершенно преобразившимся. Может, и понятно, что Тайн об этом забыл или умолчал, ведь о предстоящей свадьбе Калле Кьедерквиста стало известно именно в дни возвращения Николая.)
— Ты любил его, Тайн, — ты любил его —
Тутайн не счел нужным внести ясность в этот вопрос. Он не хотел лгать, но не хотел и опровергать такое предположение. Еще никогда разговор не заходил о его страхе, его животном страхе, о взятом им на себя обязательстве, об одном демоне и одном ангеле. Ему не доводилось любить кого-нибудь так, чтобы любовь не сопрягалась с опасностью принесения в жертву любимого человека либо себя самого. (Это ему только сейчас пришло в голову.) Он был немилосердной почвой. Которую можно вспахать; но нет гарантии, что река не смоет ее. Ингер его не знала. Колай, тот хотя бы знал, что однажды стоял перед Тутайном в холоде <заснеженного> леса в качестве приготовленной для убоя жертвы — хотя бы это Николай знал — даже если не знал, не догадывался о более глубинных коллизиях.
Однако о случившейся однажды внутренней смерти, о неподвижности юной души Николая Тутайн хорошо помнил. Он ведь в то время следил за Николаем, стараясь не пропустить ни одного нарушения его жизненного уклада: скажем, знакомства с проституткой или внезапного появления какого-нибудь избранного друга. Но ничего подобного не наблюдалось. Колай был таким же одиноким, как и его покровитель; и даже еще более одиноким: с той поры, как свадьба одного приятеля — и начавшееся увлечение другого девицами легкого поведения — разрушила их дружеское сообщество. Колай работал. Самым неестественным Тутайну кажется сегодня — как, впрочем, казалось и тогда, — что мальчик работал словно одержимый: с той безотрадностью или безутешностью, которая может быть свойственна разве что музе — какой-нибудь музе, не способной на любовь и страдающей бесплодием.
— Я не знаю такого слова, которое выразило бы его тогдашнее состояние, — объяснял Тутайн. — Он казался мертвым; но продолжал двигаться, и его мозг работал. Порой я подозревал, что он принимает наркотики; но это не подтвердилось. Шнапса или вина <он> тоже не пил. Ел же на удивление мало; наверное, так можно сказать; но все равно оставался умеренно худощавым, как любой молодой человек.
— Он был несчастлив, — сказала Ингер, чтобы помочь с поиском нужного слова.
— Нет, Ингер, когда человек несчастлив, это проявляется по-другому. Он был покинут самим собой. Руина корабля, которую гонит течением, но которая не может затонуть, потому что населена призраками. Был бы он не из плоти и из костей, я бы сказал, что его душа превратилась в точно действующий автомат. Я считал его пропащим человеком.
Она закрыла лицо руками. Когда же снова взглянула на Тутайна, сказала:
— Но он ведь был еще очень юным.
— Именно это — что он был еще очень юным и вместе с тем обширные ландшафты его Внутреннего казались опустошенными — наполняло меня тревогой. И такое его состояние продолжалось больше года. Наши с ним разговоры не имели никакого содержания. Но вдруг, в один прекрасный день, он заговорил. Он начал предъявлять претензии, требовать: он требовал — от меня, от судьбы, от Мироздания — почти невозможного. Он, как выяснилось, много недель или месяцев чуть ли не день за днем останавливался напротив входа в лицей, чтобы понаблюдать за старшими девочками, выходящими после окончания уроков на улицу. Он внимательно их рассматривал: как они идут, как держатся, как улыбаются или возмущаются, какими привлекательными чертами наделены, какого рода естественностью или кокетством — и какого каждая из них роста —
— Знаю, знаю, — перебила Ингер, — его выбор пал на меня.
Она рассмеялась; но какая-то горечь, неотделимая в ее представлении от этого момента, тотчас потушила смех.
— Он знал о тебе всё: твое имя, возраст, где ты живешь, профессию отца; и что ты у него единственный ребенок —
— Улицу, номер дома, телефон; и что моя мама — видная женщина, которая держит бразды правления в своих руках; и что у нас есть кухарка и помощница по дому — и еще целый ряд совершенно зряшных подробностей —
— Он требовал, просил, угрожал, вел себя как псих.
— Как невоспитанный ребенок, — поправила Ингер.
— Ты вряд ли догадываешься, к чему он меня принуждал.
— К чему же?
— Я должен был добиться брака или, по крайней мере, любовной связи — между тобою и им — неважно, какими средствами. Похищение, нападение, насилие — какое угодно коварство, какое угодно преступление — его бы устроил любой вариант.
— Ты преувеличиваешь, Тайн.
— Ни в коей мере. В нем разгорелся пожар; иссохшие нивы его души оживились пламенем — превратились в сплошное багряно-рокочущее море. Речь его полнилась насилием, угрозами и обещаниями. Я никогда не наблюдая ничего подобного ни в одном человеке. Нам доводилось слышать, что некоторые из-за сверхмощного любовного чувства кладут конец своей жизни или сталкивают в могилу любимых: проклинают их, уничтожают, в интересах смерти обращают ее серпы против непричастных и невиновных. Но Николай вообще ничего не делал, да и не хотел делать. Не хотел даже заговорить с тобой: это я получил от него поручение, которое должен был любой ценой выполнить, — как шпион, который, рискуя собственной жизнью, перебирается через линию фронта к противнику. По какому праву он этого требует, он не объяснял. Это был приказ. Он даже не сомневался, что я такой приказ выполню и добьюсь успеха. Никаких инструкций он мне не давал.
Ингер почувствовала неловкость. Николай никогда не рассказывал ей, как начиналась их совместная авантюра. Она отпила немножко ликера.
— Я стал думать. Я вспоминал свое прошлое. Оно не было счастливым; но все же в своих начинаниях я порой добивался кое-каких успехов; — проигрыши, конечно, тоже случались. Мне предстояло переиграть самого себя. Я вспомнил о своих качествах: о том, что достиг высокого мастерства в искусстве вызывать симпатию у большинства людей; что, даже если сам я к этому не стремился, только немногие могли мне противостоять; что я способен на всё. Все то, что люди, в случае крайней нужды, позволяют себе или совершают, я тоже, как я понял, могу совершить, и столь мощного рычага мне даже не требуется.
— Что ты хочешь этим сказать? — неуверенно спросила Ингер.
— Просто дать тебе общее представление обо мне, — ответил Тайн. — Наперед я свой план не обдумывал. Потому что человек заранее не знает, как он переберется через нейтральную полосу. Я все же попал на ту сторону. Я достал кольцо с большим зеленым алмазом, надел себе на палец и нанес визит твоей матери. (Подробности должны быть описаны раньше.) Ровно через шесть дней я стал ее любовником.
Рука Ингер, как раз в этот момент потянувшаяся вперед, отдернулась. Тутайн заметил это. Он твердо взглянул в лицо молодой женщины; рот ее слегка приоткрылся и втягивал воздух, как после стона.
— Ты разве не знала? — спросил он.
— Догадывалась, — ответила она.
— Подозреваю, ты лжешь, — сказал он. — Колаю я всё рассказал. И вряд ли он утаил это от тебя.
Она опустила голову и густо покраснела.
— Я думала, намека будет достаточно, — сказала чуть погодя.
— Нет, для меня это было бы слишком горько. — Ты пришла, чтобы поблагодарить меня — так ты выразилась. Но что это за благодарность, если благодеяние, к которому она относится, может быть названо только приблизительно? — Мы знаем друг друга мало; но я ведь изменил твою жизнь — по поручению другого, — и жизнь этого другого тоже изменилась. А вы оба даже не взглянули на меня. Вы не заметили, что я остался лежать на дороге. — Он внезапно смягчил голос. — Прости, — мне […] не пристало жаловаться или кого-то обвинять.
— Давай поговорим об этом. Я ведь не из вежливости к тебе пришла. Я всерьез хочу завоевать твою дружбу — или, по крайней мере, лучше тебя узнать. Я и сама не собираюсь от тебя прятаться.
Тутайн наполнил рюмки.
— Хочешь, я сварю кофе? — спросил он.
— Нет. Это отнимет у нас время.
— Не знаю, на сколько лет я выгляжу; но я хочу сказать, что со мной обходились не лучшим образом — так, как страдающая от одиночества деспотичная матрона обходится с каким-нибудь конюхом.
Ингер страшно смутилась. Она не знала, что на это ответить. Но потом все же решилась заговорить.
— Ты очень молод, Тутайн. Ты нравишься девушкам, я уверена. Кто — или что заставило тебя вступить в связь с моей матерью, если тебе это было противно? Этого потребовал Колай? Неужели он обладает над тобой такой властью? Или тайна, соединившая вас, тянется так далеко во тьму?
— Он требовал тебя. И другого пути не было. Он хотел, чтобы я ему помог. Я однажды поклялся, что в случае крайней беды, представляющей угрозу для жизни, поддержу его. Теперь его жизни грозила беда. И существовал только такой путь.
Подумай сама: он был студентом консерватории, ничтожеством в глазах твоих родителей. Ты его не любила, ты даже не знала о нем. Он не был особенно сильным или привлекательным. Любой заурядный Адонис с грубым костяком легко одержал бы над ним верх благодаря своему бахвальству и умению нравиться. Я должен был разрекламировать его, вытащить на свет присущие ему незримые достоинства: врожденный ум, музыкальное дарование. Я должен был представить его как гения, как избранника, как человека исключительных качеств. И это — это восхваление — должно было дойти до тебя из уст твоей матери. Не мог же я все это тебе наболтать по дороге из школы домой. Разве ты стала бы меня слушать? — Нет. Ты бы запретила мне тебя провожать. Только на шестой день я смог набросать какой-то конкретный план. Только с помощью твоей матери удалось бы свести тебя и Колая. Ты должна была, прежде чем впервые с ним встретиться, уже знать кое-что о его особенностях. Он должен был сразу показаться тебе отличным от заурядного студента. Твоей маме предстояло сыграть роль сводни.
— Он понравился мне сразу, — возразила Ингер.
— Правда? Ты не обманываешь себя? Не соответствует ли твое воспоминание более поздней действительности? Не воспринимала ли ты его совершенно необычное поведение скорее как игру — как новый для тебя эротический опыт — как неожиданность, к которой ты не была подготовлена? Больше того: не нежданная ли свобода, которую, благодаря мне, предоставила тебе мать, вызвала у тебя это опьянение — скорее чувственное, чем сопряженное с грезами и размышлениями, подготовленное подлинной потребностью?
— Что для меня все было неподготовленным, неупорядоченным, неожиданным — что я, можно сказать, сразу из детства была вброшена во взрослый восторг — без страха, без раскаяния, без желания отменить случившееся, сделать его как бы недействительным, — именно это возвысило меня, сделало свободной и уверенной — и дало мне уверенность, что я люблю. Я считала себя избранницей, потому что могла отдаться ему с ничем не омраченными ощущениями.
— Ты так говоришь, — ответил Тутайн. — Может, и вправду ты пережила тогда важные[?] для тебя часы. — Это случилось неделей позже. Но мой дух в те же часы наполнился отвращением. Я, пока исполнял свою рабскую службу, держал глаза закрытыми. И только потому, что существует эта механика — мысленные образы, — эта бездна во мне, это одиночество, эта вечная неудовлетворенность, — только поэтому мне удалось противоестественное. После я почувствовал отвращение — глоткой; я его чувствовал как какую-то гниль. Я попросил стакан коньяка. Когда госпожа Антин принесла бутылку, я взял стакан для воды, наполнил его и опустошил в два или три приема. Твоя мать крайне удивилась; но восприняла это как доказательство моих необычных мужских достоинств или как способ подкрепить силы. — Потом она радовалась, что это вошло у меня в привычку. Порой, когда на душе у меня было совсем скверно, я проглатывал подряд даже два стакана, наполненных брантвейном. И ведь каждый раз такое свидание продолжалось долгих два часа…
Для тебя-то с Колаем они пролетали быстро. — А потом эти встречи в гостиной! Вы приходили через дверь в глубине помещения, радостные, раскованные — и все же слегка утомленные; — Колай, может, чуть более бледный, чем обычно; ты — раскрасневшаяся, прелестная, внутренне расслабленная. Я смотрел на тебя. Я в этот момент как раз входил через противоположную дверь или уже сидел на стуле в торце стола, чтобы ни на секунду не пропустить ваше появление. Твоя мама, что она делала? Я не следил за ней. Я всякий раз был занят лишь тем, что пытался приманить к себе луч твоего очарования —. Даже малейшая готовность, с твоей стороны, заметить мое присутствие служила мне утешением. Когда потом я выходил с Колаем из вашего дома и вдыхал более свободный воздух улицы, меня пошатывало. — «Ты, видно, опять перебрал спиртного», — журил меня он. — Я отвечал, что сейчас пожую мятные пастилки. — Я не мог бы сказать, доволен он мною или нет. Для него это различие ничего не значило. Наш с Николаем эротический заговор пока что имеет успех и, может быть, останется успешным и впредь — вот что твердо знал мой омраченный, отравленный мозг. Я был на теневой стороне, он — весь на свету. В этом и заключалась опасность для нашего начинания. Если бы я преждевременно изнемог, все могло пойти прахом. Мысль, которая не имела четкого контура. В тот первый раз я разжевал пастилки. А может, и обошелся без них, подумав: сойдет и так; пусть изо рта такого, как я, воняет.
Ингер не выказала ни сострадания, ни сожаления. Она все еще держалась сдержанно.
— Ты избегаешь слова «любовь». Почему ты <не> принимаешь в расчет то чувство симпатии, которое я и Колай с самого начала испытывали друг к другу?
— Человек не принимает в расчет те факторы, которые и ему самому[?], и другим доказали свою ненадежность. — Если бы я тогда раскрыл свое гнилое сердце — если бы выразил возмущение — тем, что Колай совсем не считается со мной, использует меня лишь как пешку, которой можно пожертвовать ради выигрышной шахматной комбинации; — если бы показал, как горячо я хочу выиграть для себя хоть малую толику твоей миловидности —
Тутайн замолчал, не завершив мысль. Он испугался того, что произнес слово «возмущение». Он собирался сказать «печаль». Но поправлять сказанное не стал.
— Теперь, пожалуй, мой черед говорить, — медленно начала Ингер и отхлебнула ликеру. — Ты тут намекал на разные вещи; но все-таки так и не раскрылся, не показал мне себя. Едва ли ты мне доверяешь. Должна ли я сказать первая, что я очень тебя люблю, что хотела бы стать твоим другом?
— Ты начинаешь с фальши, — сказал Тутайн.
— Какая разница, фальшиво я начинаю или не фальшиво. Ведь все сводится к тому, что я должна тебя кое о чем спросить.
— Ну и —? — Тутайн долго смотрел на Ингер[?], испытующе.
— Ты когда-нибудь любил хоть какого-то человека? — спросила она.
Тутайн был застигнут врасплох; но тотчас начал мысленно перебирать события, составлявшие его жизнь. Они теперь тянулись мимо него: образы людей, когда-то для него значимых, — тех, с кем он соприкасался телесно, кому <напрасно> предлагал себя, кого уничтожил или внутренне отверг, кем злоупотребил в своих целях, кого испытывал на предмет того, устоят ли они перед ним —. Процесс такого вспоминания застопорился, когда внутри его сгустился образ юного графа Стоффана[?].
— Я однажды встретился с человеком, который нравился мне, как никто другой, — сказал он.
— Ты его любил?
— Это неточное слово. Он мог бы изменить меня. Мои инстинкты, возможно, тогда настолько смягчились бы, что я имел бы право говорить о любви. Но то была лишь мимолетная встреча. Мы с ним не подвергались испытанию друг другом. Мы только обменялись несколькими десятками слов, не особенно внятных.
— Значит, это не мог быть Колай, — сказала Ингер.
— Нет.
— Что же в таком случае связывает тебя с Колаем? — спросила она утомленно.
Тутайн некоторое время смотрел в пространство.
— Навязанная мне преданность —
— Продолжай, — попросила Ингер.
— Мы с ним встретились в одной сельской гостинице. Была зима. Было очень холодно. Кроме нас — никаких постояльцев. Он — подросток пятнадцати или шестнадцати[?] лет, очень ребячливый. Он тогда подвергался большой опасности. Ибо в первый раз столкнулся с феноменом собственной жизни. Еще не имея надежного представления о себе. Он хотел стать музыкантом. Можно подумать, что в этом захолустье нас с ним свели какие-то вышние силы. Мы оба самым плачевным образом мерзли. Этот холод и соединил нас. Ночью я проник в его комнату, чтобы рядом с ним, в его постели, согреться. Он заговорил о своих братьях Асгере и Сверре. Он, мол, никогда для них не был равноправным товарищем по играм. — Тутайн таким образом упростил метафизическую значимость той встречи, сведя ее к чему-то банальному, случайному, необоснованному. — Два или три дня мы провели вместе в этом уединенном убежище. Гигантские, запорошенные снегом леса повсюду вокруг делали наше одиночество еще более ощутимым.
Ингер неотрывно смотрела на говорящего.
— Чтобы согреться, ты прокрался в его постель, — повторила она, — и две или три ночи, проведенные у него под боком, обременили тебя обязательствами на многие годы вперед, на всю еще предстоящую тебе жизнь? Должна ли я отнестись к такому признанию с пренебрежением или с восхищением?
— Он ведь доверился мне.
— Почему он доверился тебе?
— Почему он любит тебя?
— Он не властен над этим — так же, как я.
— Можно выразить это и по-другому, Ингер. Нам швыряют какую-то жизнь, и она становится нашей. Мы вынуждены ее принять. Никто не поможет нам от нее освободиться и не даст другую, взамен. В ней уже содержится все, что нам предстоит. Все недостачи — свойственные нам желания — и небольшой дар, приготовленный для нас. — Ты разве сама выбирала Колая? — У тебя не было выбора. Ты не имела возможности сравнить его с другим человеком. Просто в определенный час он оказался рядом. Может, для тебя это был час упадка сил или обостренной чувственности; может, ты была тогда особо предрасположена к радости или испытывала любопытство — может, она просто застигла тебя врасплох, такая игра —
— Прекрати!
— Почему бы нам не называть то, что случается в реальности, правильными именами? — Я встретил Колая в уединенном пустынном месте этой страны — без предварительной договоренности. Мы были сведены воедино. Мы не противились этому, потому что оба — каждый на свой лад — убеждены, что сопротивление не поможет, если уж наше бытие имеет такое содержание: что мы должны столкнуться друг с другом. Кто из нас двоих мог бы убежать? — Ты ведь тоже не убежала, Ингер. Ты открыла Колаю объятия; — я же пообещал поддержку. Так ли велика разница, если присмотреться? — Ты дала ему что-то от себя; я тоже дал ему что-то от себя.
— Я этого не понимаю, — сказала Ингер и потерла руки, как если бы озябла. — Ты не хочешь рассказать мне полную правду. Да и необходимости такой больше нет. Я знаю одно: что вы — каким-то образом — прикованы друг к другу. Это мне придется принять как данность. Впрочем, примириться с нею не так уж трудно: потому что ты — я не могу сразу подобрать подходящего слова, — потому что ты — великолепный — достойный любви человек; — ты кажешься мне вторым «я» Колая. Более зрелым; — но дело не только в этом. Он как ребенок — по-детски своеволен — все в нем требует, чтобы ему прощали абсолютно всё и даже находили это достойным любви;— ты же воплощаешь мужские качества — то есть нечто противоположное началам женственности и детскости —
Она больше ничего не говорила. Тутайн поднялся, подошел сзади к стулу, на котором она сидела, запрокинул ей голову и стал ее целовать. В первое мгновение она испугалась; но потом послушно подставила губы его губам.
Тутайн вернулся на свое место.
— Я кое о чем умолчал, — сказал он. — Колай, на свой лад, был милым и привлекательным мальчиком. И случился такой час — утром, в день его отъезда, — той ночью выпало очень много снега — Колай только что поднялся с постели — стоял полуодетый, — я вошел к нему в комнату — и он в тот момент был готов мне отдаться. Он фактически предложил мне себя — для любого, какого бы то ни было, кощунства или удовольствия. Он был чист, как ангел; — и не знал никаких барьеров. Его губы, которые он мне предложил, обещали несказанную благодать. — Это были мгновения очень большого единодушия между нами, хоть я и не воспользовался его готовностью растранжирить себя. Мы полностью оставались в рамках необходимого для жизни здравомыслия. Не думай, что мы в то утро могли бы сорвать друг с друга одежды, чтобы броситься в безудержное, в поток наших животных желаний. Мы еще за несколько дней до того соприкасались телами и рассматривали друг друга. А в последний день вся наша чувственность сконцентрировалась на наших губах.
— Я знала это, — сказала Ингер.
— Что ты знала?
— Что ваши отношения не были такими сухими, как ты прежде пытался меня убедить.
— Я не имел намерения исказить прошлое. Оно просто отодвинулось очень далеко — стало разреженным. Можно ли помнить о чьей-то миловидности, не имевшей, так сказать, продолжения, о любви, расцветшей, быть может, только на час? Представь себе розу, которая пышно цветет в саду и которую, срезав, уносят в комнату; на следующий день увидят: она пока что не потеряла лепестки, ее облик не исказился —, но она мертва, превратилась в цветок из бумаги: форму она еще сохраняет, но уже успела покрыться пылью!
— Что ты хочешь этим сказать?
— Я не возжелал его миловидности — даже в тот день. Мы с ним вступили в заговор, чтобы выиграть для себя судьбу. Он грезил о девушках; но боялся, что фантазия сыграет с ним злую шутку: что из-за свойственной ему ненасытности он перепортит дюжину или две дюжины девиц. Он ошибался относительно своих физических возможностей и своего образа мыслей. У него есть только ты — и познал он только тебя. Жульничество плоти, в какие бы фантазии оно ни рядилось, не сломило его упрямства или гордости. Свое нетерпение он держал в узде, пока не встретил тебя. Он жил рядом со мной — на моем попечении, если угодно. В один прекрасный день мне пришлось уступить его тебе. Я должен был устранить препятствия, стоявшие у вас на пути. А ведь я не знал тебя. — Я и сейчас тебя не знаю, Ингер. Я лишь чувствую твою миловидность — и что с тобой можно заговорить. Я никогда не вижу границ, делающих тебя недоступной. Но я почти ничего — никакой части тебя самой — не видел, не чувствовал. Я узнал неожиданное: что ты ни мгновения не противилась Колаю. Он сразу был допущен до тебя, до твоей целостности. Но я-то этой целостности не знаю. Я не знаю тебя, Ингер. И ты не знаешь меня. Это стоит между нами. Это стоит также между тобой и Колаем.
Он замолчал на мгновение.
— Между нами тремя, выходит, много чего стоит, — подтвердила она, прежде чем Тутайн заговорил снова.
— Это должно быть устранено, — сказал он. <…>