К книге
Река без берегов. ЭпилогЭпилог Х<АНС> Х<ЕННИ> Я<нн>. <Река без берегов — Эпилог — Тетрадь I> На краю познания
33%
Эпилог Х<АНС> Х<ЕННИ> Я<нн>. <Река без берегов — Эпилог — Тетрадь I> На краю познания
11

Даниэль Льен стоял в дверях своего дома, когда маленькая конная повозка Манне Лаурина тоже остановилась на дороге. Манне спустился с высокого сиденья, сволок перевитый триколором венок из зелени самшита с платформы легкой коляски на пружинных рессорах и поспешно зашагал с ним к воротам. Он не обменялся с ветеринаром даже пятью словами, да и чаевых не стал брать. А просто вручил погребальный венок, в чем и заключалась его роль как извозчика, перевозящего сравнительно легкий штучный товар.

Поначалу Льену не удавалось расшифровать буквы на ленте. Его ум словно отказывался повиноваться. Но такое сопротивление длилось лишь считаные минуты. А потом Льен понял, что произошло именно то, чего он ждал: Тутайн прислал погребальный венок — и, значит, больше не обдумывает возможность лично посетить могилу друга. —

«Тутайн никогда не лицемерит», — пробормотал Даниэль Льен и кивнул — как когда говорил какому-нибудь крестьянину: «Не думаю, что корова выздоровеет. — Если она лежит так, будто приросла к месту, — значит, у нее уже пролежни. — Ты должен через каждые два-три часа переворачивать ее на другой бок».

Сигнал о близкой смерти уже дан; но и для чуда оставлена узкая щель.

Он обстоятельно закрыл дверь, положил венок на пол посреди гостиной. Потом поднял телефонную трубку и попросил соединить его со старшим вахмистром Фэлтом Оаку. Он обстоятельно рассказал, как к нему попал венок, после чего признал, что в ненадежности характера Аниаса Густава Хорна, а также в том, что его образ жизни скрывал в себе некие мрачные обстоятельства, теперь, похоже, сомневаться не приходится. — Какой ужасный путь к обретению нового знания. —

Выждав две или три минуты, Фэлт Оаку откашлялся; вернув себе звучность голоса, он принял роль докладчика на себя:

— Мы, полицейские чиновники, теперь едва ли сможем использовать сообщение господина ветеринара. Расследование убийства Хорна вскоре само собой угаснет. Дело в том, что неделю назад была обнаружена — в непосредственной близости от берега — вмерзшая в дрейфующий лед корма весельной лодки, и нет никакого сомнения, что речь идет о ялике с куттера <…>, пропавшем в ноябре прошлого года. Остальное господин ветеринар может домыслить сам. Если нам особенно повезет, то мы получим еще и труп, прибитый к берегу.

Льен позднее не мог припомнить, ответил ли он что-то старшему вахмистру. Его мозг, задействовав сферу сознания, сформировал в тот момент лишь один образ, слова к одному образу. «Если море отпустит Аякса фон Ухри, я похороню его как своего друга — Я похороню своего[?] друга — я похороню своего выброшенного на берег друга».

Он поднял венок, доехал на машине до дома Аниаса Густава Хорна, дошел пешком — в этот мрачный ветреный день, уже клонившийся к вечеру, — по камням и через вересковую пустошь до могилы. Венки, оставленные в день погребения, уже рассыпались, краски лент поблекли. «Там внизу лежит грязь, оставшаяся от человека, и лошади, и собаки», — думал Льен.

Он смахнул в сторону гниль старых венков, так что показалась гранитная плита — словно высокий бледный лоб, с которого отбросили волосы. Словно прохладную руку, возложил он на эту плиту колесо из самшитовой зелени.

«Он лежит здесь в ужасном одиночестве, — сказал себе Льен. — В ужасающем одиночестве»; и оглянулся. И выбрался из лощины. Осмотрелся по сторонам и глянул вниз. И зашагал прочь, через гребень хребта и пустошь.

Хавьер Фалтин, который, по мере увеличения его возраста, все недружественнее относился ко лжи и научился обходиться без ее помощи даже в безразличной ему чепухе повседневных дел, солгал, по мнению Николая, в день концерта памяти Ани<аса> Г<устава> Х<орна> в Варберге — причем солгал с такой легкостью, будто просто щелкнул пальцами. Этот праздник для барышника и его домочадцев был таким же священным, как священный Йоль. И они встречали его с такой же приглушенной радостью. Обрамляя вином и хорошей едой. Асгеру удалось вовлечь в это торжественное событие и Йоханнеса: угостить его ликером, наполнить ему карманы печеньем, задержать на полчаса в своей комнате и там поцеловать. Фалтин и отставной штабс-капитан присутствовали в доме с раннего утра и пока довольствовались тем, что с помощью все новых словес давали выход своему нетерпению. У Эгиля прыгало сердце, как будто снова приблизился тот горько-сладостный день, когда он позволил себе соскользнуть со спины лошади к подставленным серпам ночи, чтобы потом проснуться к полностью преображенной жизни — где его тело было так же значимо, как и тела всех других людей. Он вздохнул неспокойно, с тоской о том времени, и все же — насыщенный уверенностью, сытый умиротворенностью, отсутствием желаний. Трое мужчин, сами того не сознавая, опустошили парочку бутылок бургундского.

Гемма почти не выходила из кухни. Сверре украдкой лакомился чем придется. Один только Николай выглядел угрюмым. Он провел скверную ночь. Вечером, растянувшись в постели, он сперва думал о Тутайне, потом провалился в какие-то бездны. Утром ему показалось, что его мозг — стеклянный, прозрачный и хрупкий, и прохладный, как роса. Мысли, приходившие ему в голову, были пронзительными, точными, немилосердными. Он, например, пробрался на кухню и через теплый чад крикнул в самое ухо матери: «Мертвый не будет принимать участие в нашем пиршестве».

Незадолго до полудня появились приглашенные из Гётеборга музыканты. Хозяева и гости долго трясли или пожимали друг другу руки, называли имена, обменивались вежливыми и малозначимыми замечаниями. Потом все сели за стол. И оказалось, что обильное застолье способствует уюту и хорошему настроению. Размеренности и радости. Хороший выдался час. Только Николай оставался угрюмым. Работник Хальд, правда, сильно напился.

Вечером белая церковь заполнилась людьми вплоть до последнего места. Свечи в металлических люстрах сияли своими ста пятьюдесятью или двумястами огоньками. Это создавало ощущение тепла — утешительная противоположность горькой негостеприимности сероледяной февральской ночи. Можно было бы перечислить имена всех, кто сидел здесь, смиренно и торжественно преисполнившись ожидания, и тем свидетельствовал, что мертвым все еще воздается почет. Да, живые облачились в свои лучшие одежды, как того требует обычай; здесь царили темные ткани и серьезные выражения лиц. Семейство барышника Бона явилось в полном составе; не отсутствовала даже помощница по кухне. Бургомистр был в черном пиджаке и брюках в мелкую полоску, и сходным образом предпочли одеться все, кто выдержал выпускной экзамен в каком-нибудь университете, или обладал достоинством, которое дается деньгами, или занимал какую-то заметную должность. Там видели среди прочих государственного профоса и двух офицеров в форме, начальника железнодорожной станции в тесно прилегающем длинном мундире; последнего легко было бы принять за лицо духовного звания, если бы не блестящие пуговицы. Присутствовали также: весь учительский состав приходских школ и городской гимназии, проповедники-баптисты и старшая медсестра местной больницы, директора банков и даже некоторые операционисты. Если бы всю эту тесно сгрудившуюся толпу проверили, вплоть до последнего человека, то оказалось бы, что лишь немногие влиятельные персоны отсутствуют. А тех, что пришли, сопровождают их супруги, дочери и сыновья. Все горожане не вместились бы в эту церковь. Но вместилась, наверное, десятая часть или немногим меньше. Фалтин чувствовал себя ответственным за протекание праздника. За несколько минут до начала можно было видеть, как он расхаживает по церкви, раскланивается в разные стороны, кивает головой, подбадривает музыкантов, уже выстроившихся на хорах. Он опустился на жесткое сиденье церковной скамьи, рядом с Николаем, только когда раздался первый звук. Этот звук донесся сверху, от органа. Густой сдавленный звук — неприятный, наподобие тех, к которым привыкли многие люди, путающие благочестивый рокот с музыкой.

Николай вздрогнул, будто дотронулся до отбросов. Лицо его тотчас залилось краской, и он начал потеть. Он заранее предчувствовал, что музыкальная беда придет от органа. Теперь его <худшие> опасения наверняка будут даже превзойдены. — Господин Кумлиен, органист этой церкви, не хотел лишиться возможности поучаствовать в концерте в качестве <одного из исполнителей> и потому денно и нощно со слепым усердием упражнялся на собственном рояле, у себя дома, и на клавиатуре органа, чтобы приучить свои руки и ноги к исполнению одной из труднейших композиций покойного мастера. Николай имел случай оценить конечную стадию этого амбициозного начинания и пришел к уничтожительному суждению относительно его успешности. Сам варбергский орган был инструментом, предназначенным для того, чтобы направлять пение прихожан, но совершенно не приспособленным для прорисовывания всех линий полифонической композиции. Бедность обоих мануалов препятствовала звуковой реализации даже весьма скромных красот; педаль порождала только рокочущие неотчетливые басы. Осмысленная гармоничная организация регистров отсутствовала, а качество труб отличалось такой примитивностью, какая встречается у заурядных культовых инструментов, предназначенных, кажется, не для искусства, а для воспроизводства некоего благочестивого кошмара. Аппликатура этого музыкального инструмента была неудобной, так что даже бойкий виртуоз не сумел бы передать все <ритмические> тонкости. А господин Кумлиен[?] был в свое время всего лишь посредственным учеником консерватории. Николай не мог бы сказать, какой конкретный дефект стал причиной такого адского хрюканья. Он стоял, совершенно растерянный, перед искаженной панорамой знакомой композиции и мог лишь простонать: «Это не звучит. Это вообще неузнаваемо. Это — выдуваемое трубами безумие. Господин Кумлиен не умеет играть». Но господин Кумлиен[?] играл, достаточно ловко владея пальцами и ступнями, хотя акцентируемые и безакцептные доли такта падали у него вперемешку, словно сбитые кегли.

Однако в вечер мемориального концерта, после того как церковь заполнилась до отказа и смолкли, казалось, последние отголоски сочувственных голосов, проявилась вся банальность звучащего массового фабриката: и неправильные мензуры выстроившихся в ряды труб, и недостаточная прецизионность — гротескная маска скончавшейся в сточной канаве королевы. Величие музыкальной формы исполняемого произведения, широта[?] его замысла не находили никакого звукового соответствия, падали на пол, словно пустой мешок. И господин Кумлиен[?] вносил свою лепту, чтобы усилить эту музыкальную катастрофу. Дело не только в том, что он в пылу возбуждения и из-за страха ошибиться брал фальшивые ноты и пропускал целые пассажи; он игнорировал — непонятно, в силу <какой> нехватки переживаний, — вообще всякое членение: удлинял отдельные такты, сокращал другие, так что слушатели едва ли могли уловить хоть что-то, кроме произвольно нанизываемых на одну нить гармоний, к которым прилипла грязь недостаточной качественности звука. Николай несказанно страдал, и конца этой муки не было видно. Время неестественно растягивалось. Сама церковь уже провалилась сквозь землю. Но бессмысленное тявканье труб продолжалось. Все ниже клонилась к коленям голова молодого человека, от стыда — стыда из-за того, что его отец не удостоился ничего лучшего. Когда орган, после жестяного вскрика, наконец умолк, рубашка Николая была насквозь мокрой от пота и с волос его капало. Фалтину он не сказал ни слова. Он думал, что тот тоже полностью сокрушен.

Капелла на хорах играла не особенно хорошо. Но какое — иного рода — звучание не показалось бы слушателям желанным после недавней глухо рокочущей небесной бури […]? — Николай с его негативной реакцией был среди присутствовавшей здесь десятой части горожан единственным исключением; никто не разделял его стыда и боли, его безграничной неудовлетворенности. Однако все в той или иной форме подверглись метаморфозе: превратились из празднично настроенных людей в недееспособных существ. <…> Схема такого переживания для большинства из них была одинаковой. Поначалу эти звуки повергли их в изумление; затем пришло ощущение усталости и скуки, так что некоторые не смогли удержаться от зевка, — и потом последовало окончательное унижение, когда они мало-помалу изнемогали, пока им глухо проборматывали приговор. <Скрипачи>, духовики будто вернули сюда свежий воздух. Николай поднял голову и внимательно слушал, пока его критический ум не сравнил это исполнение со стокгольмским и не предался снова нерадостным размышлениям. Он нахмурил лоб. Он улыбался лишь изредка, когда распускался прекрасный цветок какого-нибудь особого созвучия или <имитационного> изыска. В качестве первого инструментального номера было выбрано раннее произведение, Chant des oiseaux, представляющее собой — и по содержанию, и по форме — самую большую, какую можно помыслить, противоположность «Органной фантазии», в которой, как представляется, одинокий человек, будто насквозь просвечиваемый холодом Млечного Пути и заточенный в мраморную кожу, шагает по единственному мосту, перекинутому с одного незримого берега на другой незримый берег. Правильно ли или плохо сыгранная, «Песня птиц» все же передавала слушателям ощущение меланхоличной радости, характерное для хорошей музыки.

Господин Рингбом, лысый учитель пения из городской гимназии, тоже добился, чтобы его пригласили для участия в чествовании убитого. Правда, никто не понимал, как он собирается справиться со взятой на себя задачей; очевидно было одно: что среди произведений Г<устава> А<ниаса> Х<орна> едва ли сыщется композиция, подходящая для целей господина Рингбома. В программе значились три трехголосых канона для мальчишеских голосов. Учитель добился[?] от школьного начальства выделения свободных часов для […] мальчиков с неломающимися голосами, чтобы он мог побольше упражняться с ними. В какие-то дни, после полудня, ученики должны были являться к нему на квартиру. Он хотел, чтобы они, во сне или наяву, в любой момент могли пропеть свои строчки. Он длинной тростью отбивал по деревянному полу ритмические сочленения. А за восемь дней до концерта объявил своим маленьким сорванцам, поющим, как ангелы, партии сопрано и альта, — при этом его сверкающая лысина сделалась красной как рак, — что каждый, кто на протяжении ближайшей недели будет онанировать, испортит их исполнение. К счастью для господина Рингбома, об этой фразе никто в городе не узнал, поскольку младшие мальчики не поняли, что он имеет в виду, а те, что постарше, по понятным причинам предпочли пропустить его предупреждение мимо ушей.

Теперь господин Рингбом на галерее воздел обе руки, и самые младшие мальчики запели, используя свои стальные голосовые связки. Потом вступили одиннадцати- и двенадцатилетние, а еще через <…> тактов — тринадцати- и четырнадцатилетние. Они пели, как могли бы петь сталь и бронза, — безмятежно, небесно, словно стайка дерзких ангелов. Они не вкладывали в пение сердце и мысль, даже когда в тексте значилось: «Жену, что любил он, — целовал он, Жену, что ненавидел, — ударял он, Дитя, что любил он, — целовал он, Дитя, что ненавидел, — ударял он».

Выбор господина Рингбома и достигнутый им результат вызвали у большинства слушателей недоумение, которое они, правда, сумели скрыть. Николай же начал вздыхать: «Как это прекрасно. Душераздирающе прекрасно. Мне бы и в голову не пришло ждать от него чего-то подобного. Я был <несправедлив> к господину Рингбому; пока я учился в этой школе, он мне не нравился». На глаза у него навернулись слезы. — Когда ангельские мгновения миновали, он обратил взгляд к хорам; там он увидел, за стеклами очков в золотой оправе, серые глаза господина Рингбома — и что они улыбаются.

На хорах между тем снова настраивали[?] инструменты; музыканты готовились к кульминации праздничного вечера: к исполнению столь многозначной Концертной симфонии.

Николай окончательно убедился, что приглашенные музыканты не справляются со своей задачей, и снова предался грезам о бронзовом и стальном пении мальчиков; некоторых из них он знал, мальчиков красивых и уродливых, но теперь они все украсили себя золотом хвалебного гимна.

Потом дело дошло до того, что господин Кумлиен еще раз сел за свой инструмент. Как бы в качестве заключительного слова он выбрал из единственной, очень рано написанной органной сонаты одну упоительно-медленную часть: гомофонную пьесу, напоминающую вхождение во всё более глубокие воды. Единая хоральная мелодия была, казалось, единственной опорой этого произведения, первая половина которого написана для трех, а вторая для пяти голосов, — кажется, в силу чистого произвола. — Но тот, кто обладает силой воображения, мог бы увидеть глубь этих черных вод. Исполнением тут вряд ли можно что-то испортить; и, зная о недостатках других подходящих голосов, господин Кумлиен решил ограничиться несколькими регистрами закрытых лабиальных труб, способных более или менее адекватно передавать текучую бархатистость этих гармоний. —

Позже Николай решил, что Хавьер Фалтин не проявил должного интереса по меньшей мере к последней композиции; он просто дожидался ее[?] окончания, чтобы тотчас встать, выбраться из ряда и подняться на хоры — и там произнести свою ложь. Будто привязанный к городскому синдику магическими чарами, Николай последовал за ним и теперь увидел и услышал, как тот обнимает посредственного органиста, жмет ему руки и говорит неискренние слова. Фалтин похвалил содержательную и виртуозную игру, роскошь звуковых красок, металлическую архитектурную конструкцию; он назвал это бесценным выигрышем для всех — что господин Кумлиен взял на себя такой труд. Господину Рингбому досталось лишь рукопожатие, мальчикам — одержанная похвала. Когда произвол[?] старика зашел настолько далеко, Николай возмутился и мысленно проклял такое поведение, бывшее, как он полагал, отвратительным лицемерием. Сам он приблизился к учителю пения и чуть ли не крикнул: «Это было замечательно, господин Рингбом!»; и обнял одного из стоявших рядом младших мальчиков. Городского синдика, уже устремившегося прочь, он нагнал на лестнице, крепко ухватил за рукав.

— Дядя Фалтин, — задыхаясь, пробормотал Николай, — я не понимаю — подожди минутку — почему ты лжешь? Почему говоришь органисту эти льстивые глупости — почему столь незаслуженно его хвалишь?

— Я не понимаю тебя, — ответил Фалтин почти резко. — Тут просто вопрос вежливости. Господин Кумлиен, исполняя эту великую фантазию, доказал, что он мастер игры на своем инструменте.

— Ты не можешь говорить такое всерьез, — присвистнул Николай.

— Я имею свое суждение, — сказал Фалтин, — но сегодня вечером у меня еще и особый долг.

— Потому-то ты и лжешь, — бросил Николай.

Фалтин неожиданно оказался захваченным немилосердным потоком того[?] неуемного юношеского стремления к правде — желания обнажать слова, чтобы разоблачить их как ложь, — которое научило Гемму бояться собственного сына. Насколько священной считал Николай ложь о своем происхождении, настолько же одержимо преследовал другую ложь, особенно когда она была подходящей величины, то есть когда он мог справиться с ней собственноручно и без особых умственных усилий. Перед крупными неправдами он был бессилен. Если бы кто-то время от времени слышал его тирады, по большей части поверхностные, этот кто-то мог бы подумать, что Николай любит старого Фалтина единственно потому, что тот «так мало лжет». Теперь молодой человек сделался навязчивым, почти нахальным: поскольку, как ему казалось, поймал Фалтина на том, что тот «так неумеренно лжет». Время и обстоятельства совершенно не подходили для долгого разговора. У Фалтина уже вертелись на языке слова благодарности музыкантам, которые в данный момент на хорах шумно возились[?] с футлярами для инструментов и передвигали стулья; но ему пришлось еще услышать от Николая, что только исполнители на деревянных духовых удовлетворительно сыграли концертную часть симфонии, что сарабанда была исполнена ими даже, можно сказать, хорошо, а дирижер лишь мешал их похвальному стремлению к простоте. Фалтин высвободился, стал с боем прокладывать себе путь через поток людей, желающих выйти на улицу. Николай увидел, как он затерялся в толпе. Тогда молодой человек бесцеремонно залез с ногами на скамью, поискал глазами и обнаружил на хорах это деловитое существо — тощую постаревшую гориллу, которая многим пожимала руки, со многими обнималась и, несомненно, раздавала направо и налево льстивые похвалы. Николай пристроил свой зад на спинку скамьи и так сидел, словно птица под дождем. Он смеялся бесшумно, беззастенчиво. Ему казалось, будто черная рука сотрясает его кишки. Он продолжал сидеть в том же положении, даже когда церковь почти опустела. Он не здоровался, когда мимо него проходили, последними, самые уважаемые лица города; зато с грохотом обрушился на Фалтина, который был среди них одним из самых последних.

— Я должен поговорить с тобой, — сказал он коротко.

В городском отеле, расположенном напротив и чуть наискосок от церкви — до которого от церковного портала не больше сотни шагов, — должен был состояться совместный ужин: желающие могли заранее на него подписаться, тогда как всех непосредственно причастных к концерту пригласил лично бургомистр. Фалтин намеревался присоединиться к приглашенным и пересечь вместе с ними церковную площадь; однако Николай поначалу такого не допустил.

Он раз шесть прогнал пожилого человека по периметру площади, останавливался с ним во всех темных закутках и непрерывно ему что-то втолковывал, <не обращая внимания> на спешащих мимо людей. С фантастическим рвением доказывал он ему, что мемориальный праздник не удался и что у друзей покойного теперь единственный долг: затвориться в одиночестве в какой-нибудь темной спальне и там, с сокрушенным сердцем, молить высшие силы о прощении за несоответствие между их намерением и его результатом. Николай еще раз разнес в пух и прах все фазы концерта, который, как он считал, был ниже среднего уровня, и умолял старшего собеседника, чтобы тот не закрывал свое сердце для правды, а объединился ради общего дела с ним, младшим, и держался подальше от этого ужина по подписке.

— Я хочу поплакать вместе с тобой, дядя Фалтин; мы поставим на стол две свечи, в твоем доме, и выплачемся перед ними, — сказал он.

Хавьер Фалтин совершенно утратил самообладание. Он попытался обнять Николая, прижать его к себе. Он выкрикивал все возможные разумные доводы, чтобы убедить мальчика не требовать глупостей, оскорбляющих других людей. Он напомнил, что родители и братья Николая наверняка уже сидят за столом и начинают беспокоиться. Наконец, он привел решающий аргумент: что господин Рингбом, чей мальчишеский хор снискал одобрение Николая, тоже должен — присутствовать на ужине, как, вероятно, и старшие мальчики-певцы. Фалтин почувствовал, что нашел слабое место в сопротивлении своего младшего друга. Он повторил имя Рингбома прямо-таки по-детски.

— А певцы, между прочим, из той же школы, в которой учился ты, — добавил он.

После <шестого> обхода вокруг площади ему удалось-таки затащить Николая в вестибюль отеля. В ресторанном зале — за столами, выстроенными большим углом, — почти все места уже были заняты. Однако поблизости от Олимпа оказались зарезервированными для них два соседних стула.

Речи, которые произносились в тот вечер, были весьма малозначимыми, хотя на следующий день <…> их и напечатали в газетах, пристойным образом сократив.

Значимым можно считать только поведение Фалтина, который — независимо от того, было ли его собственное мнение об услышанной музыке плохим или очень хорошим, — мог теперь говорить только под строжайшим контролем со стороны Николая. Но он все равно говорил, будто недавнего ночного духовного борения между ними не было. — Он разливался в льстивых похвалах, ничем не уступавших его же высказываниям в церкви. Он вплел в свой гимн участвовавшим в концерте музыкантам рискованную фразу о том, что, дескать, благодаря их безупречному исполнению по-настоящему раскрылся гений покойного. Николай был уже на грани того, чтобы вскочить на ноги и поднять крик. Но он себя усмирил, он только уронил на тарелку нож. И тарелка раскололась надвое.

Фалтин с непоколебимым спокойствием проигнорировал это неприятное происшествие и закончил речь точно так, как намеревался. (Может, он все-таки ее сократил: ведь господин Рингбом и его мальчики были упомянуты лишь вскользь.)

Пока длились аплодисменты после окончания речи, к столу приблизились два кельнера. Один из них убрал осколки тарелки, другой расстелил салфетку на том месте, где осталось пятно от соуса. Николай знал, что матери стыдно за него; но это знание только усилило его строптивость. Поэтому во время речи бургомистра, когда Фалтин схватил под столом свисающую руку Николая, нежно пожал ее и […] надолго задержал в своей, молодой человек неделикатно одернул его:

— Что это пришло тебе в голову? Что подумают люди, если заметят твои фокусы?

Фалтин испугался. Рука Николая выскользнула из его руки. Он увидел, как что-то темное двинулось ему навстречу, прямо по белой скатерти. Он не знал, что это может быть. Он схватился за свой винный бокал; и нечаянно его опрокинул.

*

Спустя неделю Хавьер Фалтин и госпожа Густавсон сидели за ужином. Городской синдик выудил несколько кусочков замаринованной в уксусе селедки из хрустальной вазочки, в которой экономка обычно подавала на стол свои несравненные маринады. Медленнее, чем всегда, Фалтин жевал бутерброд с сельдью. Внезапно он замер и начал говорить:

— Мне кажется, госпожа Густавсон, что селедка небезупречна —

— Что —? — возмутилась госпожа Густавсон, у которой в данный момент был набит рот, но которая всегда хвасталась своей счастливой рукой, безошибочно отбирающей нужное количество пряностей. — Что — что вы хотите этим сказать, господин городской синдик?

Она не стала дожидаться ответа, но сама категорично заявила:

— Селедка, как всегда, свежеприготовленная, вкусная и вообще такая, какой она должна быть.

— Сегодня она мне не впрок, — очень тихо сказал Фалтин. — Со мной дело обстоит так, что у меня сегодня уже с утра слегка кружится голова, хотя я не могу сказать, что нездоров. Я — собственно, заранее радовался этой селедке. — Точнее, мой желудок радовался. Но внезапно мне перестал нравиться ее вкус. У меня от нее кружится голова.

— Никогда не слышала ничего подобного, — неодобрительно сказала госпожа Густавсон.

Фалтин испуганно откусил еще кусочек. Но потом перестал есть, только прихлебывал чай из чашки и, казалось, заинтересовался тем, с каким удовольствием госпожа Густавсон, со своей стороны, пожирает маринованную сельдь. Она не была готова так быстро простить ему отсутствие аппетита и время от времени недовольно посматривала на него.

Трапеза продолжалась в одностороннем[?] порядке, ее омрачал беззвучный упрек экономки. Наступил момент, когда Фалтин налил себе, одну за другой, три рюмки шнапса и опрокинул их, едва успевая сглатывать, вниз, в желудок. Теперь лицо его сделалось бело-серым, как кора березы. Госпожа Густавсон заметила это и воздержалась от укоризненного взгляда.

— Думаю, мне действительно нехорошо, госпожа Густавсон, — сказал Фалтин. — Селедка, похоже, все-таки не совсем такая, какой ей следует быть. — Я хочу сказать — ведь это возможно, что испорченная соленая рыба-Ведь может случиться, что одна какая-то прежде временно-мертвая сельдь была засолена вместе с другими. — В бочке, потом, — ее уже так легко не распознаешь.

Экономка ответила не сразу, но через какое-то время все же решилась сказать:

— По мне, так с ней все нормально.

— Я думал, это пройдет — это было лишь очень слабое — странное головокружение. — Я мог работать — как привык. Аппетит у меня, правда, пропал —

Он внезапно поднялся во весь рост, опрокинув стул. Он устремился на кухню, госпожа Густавсон последовала за ним. Она видела, как струя непереваренной пищи, толщиной с руку, изверглась из его рта — по счастью, в раковину, как она успела заметить.

Рвота произошла легко и без предварительных позывов.

— Не понимаю, — сказал он в паузе между двумя извержениями, — я ведь сегодня почти ничего не ел. — Странно.

И сразу затем крикнул:

— У меня черно перед глазами, я больше не вижу. — Я ничего не вижу.—

Ей удалось довести Фалтина до его постели. Он рухнул на кровать. И опять крикнул, что ничего не видит. Она стянула у него с ног ботинки и уложила его, прямо в одежде, уж как получилось.

— Я умираю, госпожа Густавсон, умираю-, — сказал он довольно твердым голосом.

Она поспешно вышла из комнаты и вызвала по телефону городского врача. Объяснила ему: «Я думаю, Фалтин умирает. Он больше ничего не видит».

Когда она вернулась к постели больного, Фалтин был без сознания. Пока она отсутствовала, его вырвало еще раз, и он запачкал постель и пол. Она смотрела на его затененное лицо, на слегка опухшие серые, с трещинками, губы. Под ее испытующим взглядом он, казалось, вернулся из тех далей, где пребывал. Издал стон. Перевернулся на левый бок. И тотчас опять крикнул:

— Черно — черно — все черно. — Я теряю сознание, когда пытаюсь перевернуться. Сейчас опять потеряю. Это ужасно. — Помогите мне! — Помогите — ведь все черно. —

Его опять вырвало, он вскрикнул, упал навзничь, провалился в беспамятство.

У него, очевидно, не было болей; но он невыразимо страдал от всё новых пробуждений сознания — от[?] желания все еще оказывать сопротивление, утверждать себя, от нарастающего страха, что он, при полном сознании, станет добычей черноты, черноты размером с мировое пространство.

— Ужасно, — простонал он.

Потом его опять вырвало, он, вскрикнув, потерял сознание, очнулся, кричал против тьмы, жалуясь, что, стоит ему двинуться влево, и он низвергается в бездну. Однако по причинам, коренившимся, похоже, в его болезни, он должен был совершать именно такие движения. Его воля, его страх ничего не могли поделать с телом.

Во время одного из таких обмороков пришел врач. Госпожа fy-ставсон проинформировала его насколько смогла. Не утаив своего опасения, что дело идет к концу.

— Отравление рыбой? — переспросил доктор Сведфельт. Он <рас-сматривал> больного с неодобрением, что характерно для врачей, когда они сомневаются в диагнозе.

— Господин городской синдик в последнее время страдал от повышенного давления, — наставительно сказал он экономке и самому себе.

Он склонялся к тому, чтобы предположить апоплексический удар; однако симптомы, казалось, этому противоречили. Он измерил давление и с изумлением убедился, что оно совершенно нормальное.

— Сделайте ему укол, — сказала экономка, — он ужасно страдает.

Фалтин очнулся, узнал врача, начал с трудом рассказывать, что с ним произошло, вскрикнул от страха перед уже опять надвигающимся обмороком, его вырвало, он закричал.

— Желудок, во всяком случае, у него пустой, — сказал врач, — и это хорошо: значит, рыба вышла наружу. Не теряйте надежду, госпожа Густавсон. — Он приготовил шприц с морфином. — Непосредственной опасности я не вижу. —

Однако он не знал, что это за болезнь, с каким именно острым приступом он имеет дело. В отравление рыбой он больше не верил, поскольку услышал, что Фалтин с самого утра испытывал легкое головокружение. После того как он сделал укол совершенно невосприимчивому больному, произошел еще один эпизод — такой кошмарной, отчаянной борьбы поверженного человека с черными образами, опустошающими его мозг, что врача охватил страх. Этот поединок со смертью он счел слишком жестоким. Он поразмыслил немного, потом сделал второй укол.

— Он теперь скоро успокоится, — сказал он госпоже Густавсон. — Через несколько часов я вернусь. — Не стоит с ходу отметать возможность отравления.

Хавьеру Фалтину приспичило помочиться. Он выпустил тонкую медленную струю. Это, похоже, принесло ему облегчение.

— Морфин уже начинает действовать, — сказал доктор Сведфельт и бесшумно вышел из комнаты со своей сумкой.

Вновь объявившись глубокой ночью, врач опять застал пациента в борьбе с чернотой и обмороками. Госпожа Густавсон объяснила, что приступы рвоты случались не меньше ста раз и что так же часто больной терял сознание, всегда — с криками и заверениями, что он лишился возможности видеть. Однако длительность каждого обморока была, по ее словам, небольшой. Доктор Сведфельт покачал головой, сделал укол, после произнес какие-то успокоительные слова, ушел.

Наутро госпожа Густавсон сообщила ему, что остаток ночи прошел плохо —. Приступы рвоты повторялись часто, и только ближе к утру обмороки стали сменяться короткими промежутками сна. — Врач и сам видел, что больной выглядит очень ослабевшим; однако Фалтин заговорил. Он дал точное описание происходивших с ним феноменов и пожаловался, что ощущение, будто он вот-вот низвергнется в черное забытье, еще не прошло.

— Стоит мне повернуться на левый бок, — утверждал он, — и я тотчас проваливаюсь в ужасную черную глубь.

— У вас кружится голова? — спросил врач.

— <Непрерывно>. Но мысль работает без сбоев, — сказал Фалтин.

— Не следует с ходу отвергать возможность отравления, — поучал доктор Сведфельт, уже увереннее, чем ночью. — Предшествующее недомогание было первым симптомом, а может, и случайным явлением, независимым от острого приступа.

Он многозначительно помолчал. И услышал, как больной снова заговорил:

— Мне хотелось бы в это верить, дорогой доктор; — но, насколько помню, именно в последние дни я питался очень умеренно — почти исключительно хлебом и маслом. — У меня ощущение, будто мне — нанесли коварный удар в спину — ведь эту селедку я лишь — самое большее — десять минут удерживал в себе. — Госпожа Густавсон вам это подтвердит.

— Бывают и внутрителесные отравления, — сказал врач, не потрудившись объяснить, что он имеет в виду. — На сей раз опасность, как мне кажется, миновала. Вы должны успокоиться. Я сделаю вам еще один укол. Дня через три-четыре этот приступ будет преодолен.—

_______________________________________________________________

Однако Фалтин поднялся с кровати лишь через неделю. Только когда лежал неподвижно, не замечал он чувства головокружения, воцарившегося в его голове. Мысли его расширялись, превращаясь в насыщенные грезы о жизни. Он представлял себе бытие своих детей и внуков. Ему было приятно, когда кто-то из дома барышника навещал его, но еще приятнее — когда тот, кто пришел, снова уходил. Потому что только тогда, в оставшейся после ушедшего тишине, собственные грезы могли вплотную к нему приблизиться, прикоснуться, погладить его и обнять.

Он подолгу терпел возле своей постели Асгера и Николая; но его глаза быстро уставали смотреть на них; только закрыв глаза, он по-настоящему наслаждался их драгоценным присутствием, благодатью их юности, их красивым[?] или еще не испорченным обликом.—

Встав наконец с постели, он сказал госпоже Густавсон: «Это не пройдет. Чувство головокружения останется».

Он теперь вынужден был ходить, опираясь на трость, медленно пробираясь вперед. Каждый поворот, каждое резкое движение нарушали с трудом восстановленное внутреннее равновесие.

Он написал заявление бургомистру — с просьбой, чтобы его, по старости, освободили[?] от должностных обязанностей. И получил согласие на почетную отставку в конце года. До наступления этого срока ему предоставили отпуск.

По прошествии месяца ощущение нарушенного равновесия исчезло. Хавьер Фалтин мог теперь поставить трость в угол. Уже началась весна, и он настроил себя на продолжительные прогулки. Когда он шагал по дорогам, ему казалось, будто его жизнь еще раз стала богатой, поскольку фантазия цвела пышным цветом и заменяла ему любую действительность. Если судить по внешним признакам, можно было бы прийти к выводу, что наблюдается некоторое отчуждение Фалтина от дома барышника Бона; <…>

*

Его любимый маршрут вел к расположенному почти в пятнадцати километрах Мьёваду. Там была маленькая гостиница, где он обычно перекусывал или обедал. В плохую погоду он часами грезил у стола, специально для него пододвинутого к окну; в погожие дни карабкался на высившиеся вокруг утесы, пропадал в молодых сосновых лесах. Иногда, не чувствуя себя достаточно бодрым, предпочитал проехать на поезде до Гриметона или Рольфсторпа, чтобы попасть в тамошнюю глушь.

Госпоже Густавсон не нравился новый образ жизни хозяина дома; однако ее возражения ни к чему не приводили. Он спокойно и вежливо объяснял, что теперь числится в списке пенсионеров и может распоряжаться своими днями как пожелает. Он даже стал задумываться, не переселиться ли ему в Мьёвад.

Такая идея отнюдь не утихомирила беспокойство госпожи Густавсон. Однако ее усилия теперь были направлены преимущественно на то, чтобы препятствовать переселению в облюбованную Фатином гостиницу или в другое отдаленное жилище. Она живописала последствия столь ошибочного решения самыми яркими красками, порожденными ее страхом. А вот с частыми отлучками Фалтина она в конце концов примирилась, как когда-то — с тем, что он ходит на службу в ратушу.

Ранним утром, в один из прекрасных летних дней, Хавьер Фалтин отправился в путь. Он шел с почти пустым желудком, поскольку пища больше не доставляла ему удовольствия. Когда он добрался до перекрестка Тьерби, где <болыное болото> утяжеляло воздух своими бурыми испарениями, голод вдруг показался ему настолько необоримым, что он зашел в первый попавшийся дом у дороги и попросил продать ему кусок хлеба. Хозяйка — возможно, уже не раз видевшая, как он проходит мимо, — провела его в горницу. Фалтину стоило большого труда убедить ее, что не надо ставить на стол ничего более существенного, чем хлеб и масло. Теперь пришел и ее муж, из хлева или с поля, поприветствовал чужака и принудил его выпить стакан шнапса. Фалтин был благодарен за это; он почувствовал себя освобожденным от некоего давления, настроение у него улучшилось. Правда, предложенного ему хлеба он съел немного; второй кусок более чем насытил его. Второй стакан шнапса он выпил, уже прощаясь. Он положил на стол один талер. Ни мужчина, ни женщина не хотели брать деньги. Они отказывались с таким негодованием, что Фалтину пришлось забрать монету. Но перед воротами играл с игрушечной тележкой маленький мальчик. Ему он и дал талер. Увидев, как ребенок, осчастливленный и смущенный, бежит к дому, он поспешил прочь. И сохранил энергичный шаг, даже когда дом скрылся с глаз и можно было не опасаться, что его догонят и вернут монету. Он чувствовал себя окрепшим, в хорошем настроении, все еще сытым по горло — и удивлялся этому. По дороге в Мьёвад он остановился возле угла одного дома, поскольку именно этот угол выдвигался <до> самого края дороги. Фалтин хорошо помнил и такое место на своем обычном пути, и сам дом; но теперь ему показалось, будто он видит все это в первый раз. Он видел <…> преображенным. Видел как что-то, выдвинутое к нему из вечности, облитое таким блеском какой-то особой реальности, который еще никогда — ни наяву[?], ни во сне[?] — ему не встречался. На грубо обработанных гранитных глыбах фундамента он различал каждый изгиб поверхности, ребра всех кристаллов, линии стыков — как если бы они были нарисованы тушью на белой бумаге. А на[?] просмоленных деревянных косяках двери — текстуру древесины, вплоть до мельчайших деталей; различал все бороздки, все шарики стекавшего каплями и потом застывшего дегтя, как если бы имел дело с системой Универсума. И это явление вещей было настолько отчетливым, как если бы они, магическим способом укрупненные, придвинулись вплотную к его мозгу. Но они все же сохраняли свойственные им пропорции; они не утратили — как бывает, если рассматривать что-то через увеличительное стекло, — гармонию своей упорядоченности. Он видел эти […] повседневные вещи с точки зрения самих этих вещей, изнутри, погружаясь в них чувственным восприятием, — так что теперь он, без слов и определений, понимал их значение, их значение безотносительно к возможной полезности. Он удивлялся, не испытывая беспокойства. Он довольствовался тем, что может просто видеть эту маленькую часть мира, видеть иначе, чем до сих пор, отчетливее, неотьемлемее.

Пока он так стоял, он начал играть с монетой в своем кармане. Позже оказалось, что это была монета в один эре. Он вынул ее из кармана, она выпала из его руки. Он нагнулся за ней и, пока нагибался, понял, что почва, с вкраплениями песчинок, и маленький медный кругляш подверглись превращению и сделались памятниками точнейших вещественных форм, что он[?] мог бы погрузиться и в[?] них, чтобы претерпевать реальность их сверхреальности. Он поднял монету, но еще много раз позволял ей падать; и после каждого падения ему казалось, что она стала отчетливей, точнее отчеканенной, мерцая изнутри; сделалась предметом в его сознании, который все больше и больше обретает качество неотъемлемости, устойчивости, становясь, так сказать, самым драгоценным и самым укромным прибежищем его памяти. Он не удивлялся, он наслаждался этим новым даром лучшего видения: способностью постигать вещи, как бы просматривая их насквозь, и принимать на себя отпечатки пространственных явлений.

Он продолжил прогулку, более чем счастливый из-за этой дивной открытости вещей, но не отягощенный умствованиями, — по-настоящему наслаждаясь. Он шагал какое-то время и вдруг заметил, как ему показалось, что шатается.

«Я что же, не могу идти по прямой? — спросил он себя. — Такого прежде не было — что после двух стаканчиков шнапса я не стою на ногах. Правда, сегодня тепло, а поел я не особенно много».

Он был доволен. Он заметил, что странное давление в желудке исчезло, что он опять ощущает голод и что дорога под ним скользит как бы сама по себе, без всяких усилий с его стороны и даже, можно сказать, не отнимая времени. Он очутился в Мьёваде — так ему показалось — уже через минуту после того, как отвернулся от угла дома. А ведь он выбрал кружной путь по пешеходной тропе через болото, прошел мимо домов торпарей, что по ту сторону утесов, и спустился к ручью Мьёвад со стороны юга. Он не задумывался о таких странностях превышения или упразднения норм. Просто, столкнувшись со смещением привычных порядков, он принял всё как оно есть, будто речь шла о солнечном свете, или об аромате мха и сосен, или о восприятии себя самого.

Все же, в каком-то малозначимом слое сознания, он почувствовал облегчение, когда увидел знакомое[?] лицо друга, владельца гостиницы Мартина. Он протянул ему обе руки, хотел сказать что-то важное; однако нужное слово не нашлось. Он посмотрел на качающийся маятник. Было ровно три часа пополудни.

— Время точное? — спросил он, запнувшись.

— На две или три минуты стрелки могут спешить, — ответил Мартин.

— Я, значит, долго был в пути, — сказал Фалтин.

Он направился к своему месту у окна; ему пришлось обороняться против вывода, сделанного его здравым смыслом: что с ним что-то не в порядке. Он ощупал себя — лоб, грудь, бедра, живот. Он не обнаружил никакого недомогания, ни даже малейшего осадка неприятного чувства.

«Я шел медленно. Я сделал большой крюк. Я прошел мимо участка торпаря Торстена».

Он утихомирил свои мысли. У него было совершенно безупречное ощущение собственного тела. Он немного вспотел, что при такой жаре неудивительно. И теперь он почувствовал желание поесть и выпить. Он заказал полбутылки бургундского и куриный суп, который, по словам Мартина, приготовить нетрудно.

Потому ли, что хозяин неправильно понял любимого гостя, или потому, что в подвале на тот момент просто не нашлось ополовиненной бутылки вина, но принес он целую бутылку.

— Это мне слишком много — на сегодня, Мартин, — сказал Фалтин. — Возьми себе стакан, выпей со мной.

— Я хотел как лучше, господин городской синдик, — стал оправдываться хозяин. — Вино укрепляет — особенно в вашем возрасте — после тяжелой болезни. Оно еще и радует. Но один стаканчик я с вами выпью. За ваше здоровье. — За мой счет, само собой.

Фалтин забыл отклонить последнюю фразу.

— Ты слишком дешево продаешь мне свой товар, Мартан, — произнес он спустя некоторое время, потому что теперь ему все же показалось, что он задолжал какой-то ответ; какой именно, он не помнил, на языке остался лишь привкус потерянного возражения.

Куриный суп получился превосходный. Прозрачно-желтый; клецки и мясные фрикадельки, белая куриная грудка, красная свекла, сельдерей и несколько тонких <стружек спаржи> плавали в нем. Фалтин наслаждался всем этим. Он выпил вина, и спокойная сила отчасти одурманивающего, отчасти бодрящего напитка распространилась по его кровеносным сосудам.

Он долго разговаривал с хозяином, Мартином. Тот в конце концов выпил добрую половину; и поэтому принес вторую бутылку, налил еще стаканчик себе, но потом, поскольку на дальнем плане замаячили новые посетители, оставил любимого гостя наедине с едва початой бутылкой.

Фалтан долго сидел у окна, смотрел наружу — погруженный в себя или, во всяком случае, без ощущения времени.

<Я не припомню, чтобы вино когда-нибудь шло мне настолько впрок», — выдохнул он, обращаясь к бутылке, стакану и столу.

Стрелки часов показывали на семь. Он это отметил. Он подозвал Мартина. Он хотел расплатиться. Он запустил руку в карман и с веселым недоумением обнаружил, что его деньги, денежные купюры, исчезли. Для Мартина это ничего не значило, что Фалтин не может заплатить. И все же Фалтин спрашивал себя, куда могли подеваться деньги. Он допрашивал свой мозг — так строго, как только мог. Утром он сунул в карман четыре десятки, совершенно несомненно. Он их ощупывал, когда хотел подарить тем добрым людям, встреченным по дороге, один талер за хлеб и шнапс. В тот момент он переложил бумажки в правый карман куртки. Из этого же кармана он позже, возле угла дома, достал монетку в 1 эре, а купюры скомкал и выбросил.

Они для него ничего не значили. Медный грош был важнее. Хорошо, что он сумел это вспомнить. Он поднялся и покинул гостиницу. Позже ее хозяин Мартин рассказывал, что видел: Фалтин на дороге покачивался — не как пьяный, а скорее как мальчик, которому нравится изображать пьяного, — и при этом с преувеличенным усердием постоянно переходил с одной обочины на другую, ни разу не споткнувшись и не упав, контролируемый[?] своим трезвым сознанием, однако полностью погруженный в подражательную игру.

Как ни странно, городской синдик, несмотря на поздний час, выбрал для возвращения тот длинный кружной путь, по которому пришел сюда. Правда, ночь должна была наступить позднее, а пока еще только смеркалось. Он, значит, поднялся к нагромождению утесов, пересек сосновую рощицу, прошел мимо уединенных домов торпа-рей. Он, казалось, ничего не чувствовал, ничего не воспринимал, не ощущал ни усилий, потребных для подъема, ни облегчения на спуске. Он просто шагал, все еще слегка покачиваясь. Внезапно, уже наполовину спустившись со склона и ступая по болоту, он остановился, взглянул на свои ноги. Ему почудилось, будто сгустились сумерки; во всяком случае, просторный ландшафт перед ним расплылся в темных тенях. Однако башмаки на его ногах и камни перед ним — грубая вы-мостка тропы — казались яркими, сияющими, обладали той сверхотчетливой точностью формы и рисунка, которая встретилась ему, впервые, именно сегодня, возле угла какого-то дома. Он нашел, что теперешняя вечерняя мозаика, словно выдвинувшаяся ему навстречу из неотчетливого мира исчезающих серых полутонов, даже еще красивее. Он почувствовал, как поток благодарности захлестнул его сердце, потому что ему довелось это пережить: это превращение, это подлинное познание ценности[?] даже самых простых вещей, которые мы топчем ногами. Одинокий, со своим только что открывшимся новым знанием, стоял он — в человеческий рост — над землей: эта старая горилла с тяжелыми худыми конечностями, в коричневых, как какашки, перчатках, с золотым кольцом в носу. С травянисто-зеленым галстуком, повязанным вокруг сморщенной шеи.

Он снова медленно привел себя в движение; еще раз остановился, желая вполне убедиться, что его способность по-новому видеть не исчезла. Нет. Напротив. Все яснее проступала дорога под его ногами, освобождаясь от пыли: как филигранное произведение искусства в серых извилинах его мозга. Тогда он зашагал бодрее. В лощине он услышал звуки земли. Однако этот голос ничего для него не значил, а только отвлекал. Он еще раз остановился, потому что, подняв глаза, заметил, как ему показалось, новое превращение действительности. Да, теперь он увидел вдали уже полностью погрузившийся в сумерки хутор Энгларп. В то время как небо и земля были словно из черного бархата, этот дом, парящий на холме, сверкал, как кусок белого фосфора. Взгляд Фалтина преодолевал темную ширь. И распознавал каждое отдельное строение; но они были не от мира сего. Фалтин громко сказал в пространство: «Я знаю, что я на пути в Варберг. Я знаю, что я Хавьер Фалтин, на пути к дому. Я знаю, что я вижу хутор Энгларп. Но он не есть нечто реальное. Мира, который я вижу, больше не существует. А то, что существует, еще не стало частью другого мира. Я сейчас нахожусь между двумя реальностями. Я доберусь до Варберга; но по дорогам, которых нет, которые нереальны». Он продолжил свой путь. Однако через некоторое время ему почудилось, будто он больше не продвигается вперед.

«Мне кажется, я плохо вижу», — сказал он себе. Но он все еще видел сверкающий Энгларп. Вокруг же все сделалось темнее, неотчетливее.

«Ходьба дается мне тяжело», — признал он после очередной попытки продвинуться вперед. Он заметил, что хутор все больше и больше смещается к югу — по мере того, как сам он к нему приближается.

«Я доберусь до настоящей дороги —», — утешал он себя, — «— и тогда мне кто-нибудь встретится. И я с ним заговорю».

Он добрался до дороги. И пошел по ней. Но он часто останавливался у обочины. Он ничего не думал. И не ощущал ничего. Было только темное инстинктивное стремление добраться до Варберга. Инстинкт, побуждавший шагать.

Он почувствовал, как его руки ухватились за что-то. Долгое время он не мог сообразить, что же это. Но потом все-таки понял, что это — дорожный грунт. Он сидел возле полосы щебня. Он не понимал, как могло дойти до такого. Он поднялся на ноги. И удивился[?], что уже так темно. Инстинкт, гнавший его к дому, опять проснулся. Шаги ускорились. Позже он неотчетливо вспомнил, что в какой-то момент стоял, прислонившись к ограждению дороги, и опустошал желудок. Но его способность к адекватному восприятию была уже в такой мере разрушена, что это не вызвало у него никаких мыслей, никакой боли.

Нет[?], он больше не испытывал никаких опасений, ни даже желания вернуться домой, а только, пока еще, — это инстинктивное стремление шагать, продолжать двигаться. В конце концов он остановился, будто приросший к месту. Теперь[?] ему было все равно, идет он или стоит. И потому, что ему было все равно, он зашагал дальше. Но по дороге его внезапно пронзила боль, раздирающая вообще всё: не та боль, что поселилась внутри тела, — какая-то внешняя по отношению к нему боль.

— Я умираю, — крикнул он громко, — я больше не моту —!

Этот крик еще раз собрал воедино его гаснущие силы. Он выбрал себе как цель дом, расположенный неподалеку. Он надеялся получить там помощь. По крайней мере, он не хотел умереть в дорожной канаве. Он заметил свет за одним из окон. И почти побежал[?] туда. Он увидел себя, толчком распахивающего дверь, ковыляющего навстречу мужчине и женщине.

— Я умираю, — сказал он, — я отравлен.

Его подхватили. Он услышал, как про него говорят, что его, дескать, вырвало. Он также понял, что сейчас лежит на кровати. Бесчувственный, лишенный всех ощущений, любой возможности двинуться, лежал он там; только способность слышать, похоже, еще сохранялась в его теле. Времени для него не существовало. Тепла и холода не было. Его стоны, крики не соответствовали никакой ощутимой боли; они были остатками его тела, которое, оторвавшись от него, самостоятельно продолжало эту борьбу, пытаясь ухватиться за последний краешек жизни. Он, значит, слышал врача; но не видел его. Это был всё тот же medicus Сведфельт. Он также слышал, как мужчина и женщина, на которых он, вломившись к ним в дом, нагнал страху и которым навязал свое обременительное присутствие, говорят, что он, наверное, напился до беспамятства или быт отравлен. Они излагали дело таким образом, что кто-то, какой-то человек, видимо, дал ему яд, — потому что запомнили слова, которые он вытолкнул из себя как последнее свое убеждение. «Господин городской синдик Фалтин не пьян. Это отравление. У него отказали почки. Это называется уремией. Отравление собственной мочой».

Так он впервые услышал, какой результат сформировался в голове доктора Сведфельта. В локтевой сгиб его руки вонзился шприц. Он этого не почувствовал. Он слышал теперь и голос госпожи Густавсон: «Мы могли бы отвезти его в больницу. Или вы могли бы отправить его домой. Мне все равно. Решать вам».

Фалтин с большим трудом приподнялся. Он заплакал. Врач, казалось, исчез. Госпожа Ларссон сказала: «Да вы, того гляди, помрете у нас, Хавьер Фалтин. Вы ведь не пьяны. Это всё почки. Почки. Я бы о вас в жизни такого не подумала».

— Почки важнее, чем сердце, госпожа Ларссон, — сказал он, запинаясь из-за слез. — Так еще Локе, мой сын Локе — с давних пор. — Осмотический орган. Давление души — рассредотачивается в почках. —

Слова его потонули в слезах.

— Плачьте, — сказала госпожа Ларссон. — Боже мой — его слезы в самом деле воняют.

— Это нелюбезно с вашей стороны — нелюбезно — не сострадательно. — Ваша печень ведь тоже — не вполне безупречна. — Желчь — у вас во рту — она очень — очень горька —

Он упал навзничь и застонал.

— <Шофер> спрашивает, должен ли он еще ждать, — сказал хозяин дома.

— Он в сознании, — сказала госпожа Ларссон. — Врач заверил меня, что он и останется в сознании, что бы ни произошло, — до конца.

<Шофер> уже стоял в дверях:

— Я не хотел бы, чтобы он умер в моей машине.

— Об этом и речи нет, — сказала госпожа Ларссон. — Нужно лишь, чтобы его вывели из дома. Понимаете? Двое мужчин, надеюсь, сумеют стать опорой для одного больного?

Хавьера Фалтина подняли. Хозяин дома и <шофер> подхватили его под мышки, подперли, поволокли. Им с трудом удавалось поддерживать его в правильном положении, поскольку он был очень высоким. Они затащили, задвинули его в машину. Он сидел прямо. Хозяин дома сел рядом с ним. Госпожа Ларссон заняла место напротив. Они поехали. Хавьер Фалтин не чувствовал ничего, не думал ничего. Он видел тьму или[?] свет во тьме. В машине качало, трясло. «Таковы эти последние поездки —»Его тело так подумало, этот последний солдат в окопе человеческой жизни, это тело-горилла.

Они остановились. Перед домом Фалтина. Его вытащили из машины. Он смог самостоятельно стоять, даже сделать несколько шагов. Прежде чем они добрались до двери, он попросил мужчин задержаться.

Он, дескать, должен отлить. Безотлагательно. Госпожа Ларссон испуганно отвернулась. Но не осмелилась ничего возразить. Фалтин вспомнил, что на протяжении всего дня ни разу не испытал потребность облегчиться, — а теперь он не мог медлить ни секунды.

— Мне кажется-я предполагаю — это наверняка означает — что я поправлюсь — будьте же терпеливы со мной, прошу вас, господа. — Я уже очень давно — не испытывал такой радости — Вы заслужили вознаграждение. —

Хавьер Фалтин поправился так быстро, что госпожа Ларссон вообще отказывалась верить в его болезнь. Когда через два дня он поднялся с кровати и сам оделся, она сказала — впрочем, не заостряя голос для упрека:

— Вы в тот день просто напились, Фалтин.

— Хотел бы я, чтобы это было так, — ответил он.

*

Место действия стареющего, умирающего человека легко спутать с другим — человека молодого, пробуждающегося к полной жизни. Это в том же городе, в Варберге. — Со времени концерта в память об А<ниасе> Г<уставе> Х<орне> для Николая уже не было хороших часов. Его сознание говорило ему, что он должен презирать Хавьера Фалтина из-за совершенных им мерзостей; однако природные задатки побуждали его культивировать презрение к себе. Те <из его> ощущений и переживаний, что как бы покидали тело, убегали из таинственной темницы плоти, принимали низшие формы — формы ненависти.

Его ужасная судьба этим летом началась с того, что Асгер сделал ему признание, которое еще несколько месяцев назад наполнило бы его безрассудной радостью, потому что отсюда[?] он заключил бы, что брат готов ему довериться, открыть свое сердце. Теперь же он злоупотребил братниной готовностью, исказил такой повод, приуготовил несчастье.

Сообщение, сделанное Асгером брату, было очень непосредственным[?]. Он попросил Николая подумать вместе с ним, не следует ли попросить родителей, чтобы они уволили помощницу по дому Зигрид, поскольку она до него, Асгера, дотрагивалась — чтобы узнать, будет ли он реагировать как мужчина. Недоразумение, мол, здесь невозможно. Он, правда, был одет; однако она довольно грубо загнала его в угол. — Тут он произнес крепкое словцо, выражающее соответственные мужские чувства, — без запинки, гордо и вместе с тем не утратив чистоты, вовлекая брата в великую тайну своего преображения и своего нового знания.

Николай взглянул в лицо Асгера, вроде как целиком покрытое пушком, доходящим до самых бровей. <Чистая темная> распахнутость глаз делала этот образ таким прелестным, что Николай почувствовал и пережил собственную жизнь, как если бы ее вернули на несколько месяцев назад, — и растаял в тоске по братской любви. Однако теперешняя трусливая пора его жизни подсказала ему, что он должен выбрать между Асгером и Зигрид, что здесь действительно возможен <некий выбор>, некий вполне естественный процесс. И он сделал выбор, не сознавая этого. Он не защищал Зигрид; он только преуменьшил значимость ее посягательства. Он также дал понять[?], что родителям будет трудно включить такого рода правду в свою картину мира и что если состоится разговор[?] о чем-то подобном, то и на самом Асгере, как это ни невероятно, останется пятно. Довод казался разумным, и Асгер отозвал свою жалобу, обращенную к брату как к первой судебной инстанции. Отныне он избегал девицы Зигрид. Но та в нем больше и не нуждалась, поскольку поняла, что он будет вести себя целомудренно. Она, кроме того, нашла ему превосходную замену в лице Николая.

Да, всего через несколько дней после разговора с братом Николай набрался непостижимого мужества и спросил у Зигрид, может ли он как-нибудь навестить ее в ее комнате. Он не открыл ей цель такого визита, да и сам не имел никакого представления, которое мог бы обозначить в словах, о своем желании. Его сознание пока молчало. Она тем не менее кивнула в ответ и назвала — как удобное время встречи — поздний вечерний час.

Он, вплоть до этого часа, был уверен, что неправильно ее понял. Но в его мозгу уже обосновалось — рядом со здравым смыслом — безумие. Он мерился силами с инстинктом, еще не имевшим в нем прошлого. И его сопротивление было сметено в сторону, как мусор. Он тихо постучал в дверь Зигрид, правда, с разумной убежденностью, что дверь заперта, что он не получит[?] никакого ответа или разве что возмущенную отповедь — что он, поскольку не положился на здравый смысл, выставит себя дураком. — Однако дверь оказалась незапертой. При легком нажиме она поддалась, или[?] даже кто-то ее потянул на себя. Он сделал несколько шагов в темное пространство. Он очень боялся. Его сердце колотилось так, что, казалось, вот-вот разорвется. Он наткнулся на какой-то мягкий предмет; он не понял, что это было. Его страх стал невыносимым. У него выманили слово. Совершенно неузнаваемым голосом он попросил: «Включи свет —»

И получил нечто вроде ответа.

— Транжира! — отозвалась Зигрид.

Она теперь шевельнулась. Он услышал, как дверь довольно шумно захлопнулась. Потом девушка включила свет. Она стояла, одетая только в длинную ночную сорочку, между ним и дверью, как бы преграждая ему путь к отступлению. Его лицо залилось густым румянцем. Он смотрел в пол. Он был не способен выдержать этот момент. Он ждал удара в лицо; или — что его окатят водой.

Но она обошлась без околичностей; она с самого начала намекнула на свою готовность быть соблазненной. Она повернула ключ в замке; эта мера сделала излишними все дальнейшие оправдания, даже если заманенный зверь их заранее заготовил. Слова — от лукавого, они могут стать предателями. Любила[?] ли она совершенно бесшумное развертывание страсти? То, что она навязала другому, казалось ей выигрышем. Пусть, дескать, это маленькое чудовище само разбирается с последствиями своей дерзости. Когда он открыл рот и издал какой-то звук, она замкнула его губы рукой. Это и было их первым соприкосновением. Он испугался. Она почувствовала его дрожь. И догадалась, что он вот-вот заплачет, что в следующую минуту, больше не думая о последствиях, попытается отменить сделанное, обратившись в бегство. Она отодвинулась от него; но при этом выступила из тени на свет. Она сбросила сорочку и показала себя. Он впервые увидел ее пышную, полную изгибов фигуру, молодую дышащую белизну ее кожи, изнутри подсвеченную розовым: то, что поэты с незапамятных пор воспевали под именами различньгх возлюбленных богов или — как саму Афродиту. Она была Ариадной, Ледой, Европой, Семелой, Лотидой, Эхо, Дафной, Ио, Антиопой, Амимоной[?], Алкменой, Еленой, Эвадне, Лето, Киреной, Каллисто, Данаей — и другими, подобными им, как бьг их ни называли. И разве не исходила от нее опасность, как от самой Артемиды, превратившей Актеона в оленя, чтобы его растерзали собаки? Этот инстинкт не лишен определенного достоинства. Но безумие смазывает — замутняет[?] присущее ему величие. У ребенка, после того как буря чувств ломает его целомудренную гордость, не остается ничего, кроме смешанного со стыдом ощущения собственного бессилия.

Она медленно поворачивалась кругом; задержалась в этом движении, когда почувствовала взгляд Николая, направленный на мрамор ее бедер. Это был уже второй раз, когда она похвалялась собой перед полуребенком. И потому представление ей вполне удалось, без того чтобы сама она заплакала или почувствовала стыд. Она принимала свой маленький жизненный опыт за большой и внушила себе, что однажды выигранная игра становится правилом на все дальнейшее будущее. Правда, ее первая попытка игры с этим инстинктом начиналась нерешительнее, в полной темноте; — бесформенным, нераспознаваемым был клубок того целительного объятия. — В полном мраке — с царящими надо всем ударами двух сердец. — А на сей раз она играла мраморную роль какой-то богини, приготовилась терпеть свет, как и свою обнаженность до самых пят. Она доверяла собственной плоти, по-настоящему не зная ее. — Если бы все это не воздействовало на чувства Николая так мощно, не было бы для него таким новым — отчетливым и массивным, словно железные врата — словно намагниченная сталь, которая, не приблизься он к ней, высосала бы у него кровь, — тогда это ужасное вожделение плоти, варево из гормонов, быстро прокисло бы. Но теперь он приблизился к ней. Он сам придумал ритуал этой нечистой любви. Он обнимал возлюбленную, прижимал к себе, ощупывал, покрывал поцелуями, крепко вкогтился в нее, наводнил своим семенем — после чего обрушился в болото раскаяния. Никакое прежнее осквернение его души не могло сравниться с этим. И он улизнул оттуда, не зная, в каком состоянии оставил девушку.

_________________________________________________________________________

Спустя долгое время договоренность о встрече возобновилась. Когда это произошло в третий раз, последнее сопротивление Николая было сломлено. Вскоре бессловесные соития стали повторяться каждый день. Рабская зависимость виновного сохранялась на протяжении всего лета. Ритуал оставался неизменным. Механизированным[?] вплоть до отдельных жестов. Она всегда была божественной статуей — немой, податливой каменной глыбой, которую осквернял вторгающийся в святилище преступник. Он всегда был одет, она — обнажена. Она и не требовала ничего другого. Он бы стыдился перед нею своей наготы, а может, и вообще отказался бы раздеться у нее на глазах. Такую малость, как собственное бытие, он вынужденно откладывал на будущее — которое, правда, из-за отвращения к самому себе виделось тягостным продолжением теперешней, навязанной ему практики. Он страдал; но это исступление омрачало его мысли, так что он уже и не умел отличить убогость от естественности. Словно одержимый, упражнялся он, даже прекраснейшими летними днями, в игре на рояле, по семь или восемь часов; словно одержимый, охлаждал каждую ночь свою промежность, как если бы в его нутре полыхал пожар.

Только когда осень начала мало-помалу пожирать дни, его визиты к Зигрид сделались более редкими. Он извинялся за это перед ней лишь поверхностно. В ночь смерти Фалтина он навестил девушку последний раз. Это произошло в октябре.

На его счастье, Зигрид не была больна. И даже не забеременела, хотя средство, которым она пользовалась, чтобы воспрепятствовать этому, было простым.

*

Нерадостное место юной выщелоченной души Николая, оно граничит с местом одной изумительной любви. Асгер, который не был лишен подростковой склонности к грубиянству и чьи достоинства до сих пор обнаруживалась скорее в его здоровом и безупречном теле, чем в характере, этим солнечным летом — когда прилежные пальцы Николая, загнанно носясь по клавишам в пустынном ландшафте вечно одних и тех же концертных этюдов, вылаивали голосом фортепьяно его невыразимую, предопределенную и все же обусловленную собственной виной муку — пережил настоящее счастье. И счастье очистило его. Асгер любил Йоханнеса. Эта любовь росла. Она была столь возвышенного рода, что имя, которое дал ей сам Асгер, должно сохраниться. «Моя дружба к Йоханнесу вечна», — сказал он однажды, от избытка чувств, младшему брату Сверре, когда тот пожаловался, что Асгер не берет его с собой на Козий остров.

Козий остров стал парадизом этого лета. Со стороны западных утесов, напротив известняковой стены, есть маленькая лощина, обрамленная можжевельником и криволесьем, которая открывается к югу, к морю. Там всегда безветренно. Солнце светит вдвое горячее в эту каменную, окруженную зеленью лощину. Чистая прохладная вода течет рядом. А дни и ночи здесь безлюдны, как на Северном полюсе, на который смотрят лишь ангелы. Асгер не был диким козлом, который, подобно быку-Зевсу, когда-то переправившему Европу через море на Крит, обманом заманил Йоханнеса, козленка, на Козий остров. Просто однажды они, рука в руке, как двое маленьких святых, повествующих друг другу о незначительных событиях своей жизни, случайно вышли к этому месту. Они увидели его, стоя на вершине утеса, — как бы купающимся в заманчивом тепле. И почти одновременно оба сказали:

«Здесь славно. Здесь можно провести целое лето».

Они потом обсуждали эту идею, поскольку […] окончание учебного года им еще только предстояло, а <.„> Варберг уже <…>

Почему Йоханнес решился на аскетичное одиночество-вдвоем и на полную уединенность, осталось непроясненным даже для него самого. — Асгер же хотел близости, непрерывной и нерасчлененной близости Йоханнеса. У него было только это желание, и днем и ночью. Он бы охотно отдал свою юную <незавершенную> жизнь за одно-единственное объятие, если бы оно — он просчитал это очень педантично — могло длиться двадцать четыре часа. Двадцатичетырехчасовой поцелуй. Асгер теперь грезил только о Йоханнесе, исключительно. И эта непрерывно полыхающая греза Асгера в конце концов привела к тому, что они разбили свой летний лагерь в лощине у подножия утесов.—

Уже с раннего утра Гемма мучилась со сбором провианта на весь предстоящий день. Чтобы было и что кушать, и что пить, и чтобы все это оказалось вкусным. Ее сын отличался взыскательностью и настойчивостью, но слова, которыми он выражал свои безотлагательные требования, всегда были милыми, просительными; и Гемма не могла устоять. Она не отказывала Асгеру ни в чем. Когда он поднимал на нее карие глаза и обращал к ней, словно сияние[?], свое чистое округлое лицо, не заботясь, даст ли она ему пощечину или приласкает, и сдавленным голосом, словно у него перехватило дыхание, говорил: «Мама, мне нужно то-то и[?] то-то. Это необходимо. Не будь такой черствой. Ты должна меня понимать. Если я говорю: я хочу этого, мне нужно это, — значит, это было сказано не просто так —», — любое ее недовольство тотчас таяло. И тогда она прикасалась к его опушенным щекам, лаская их тыльной стороною ладони.

— У тебя есть тайна от меня, Асгер, — сказала она.

— Да, мама, но ничего такого, что могло бы тебя встревожить. Я сегодня опять пойду с Йоханнесом к морю. О выбранном нами месте я тебе не скажу. Это и есть тайна. Мы хотим этим летом стать такими же смуглыми, как мулаты.

— Ах, я бы так хотела хоть раз навестить вас в вашем раю. — Это не пройдет, мама. Это запрещено. Ты ведь должна понимать —

— Скажи-ка, Асгер, — Йоханнес правда такой хороший друг — и надежный?

— Ты разве сомневаешься, мама?

— Я достаточно взрослая, чтобы отдавать себе отчет в своих мыслях. — Я не собираюсь тебя опекать. — Но если когда-нибудь тебе станет грустно, Асгер, — не забывай, что у тебя есть я.

— Мама, ты совсем спятила. Но ты все-таки классная мать.

Гемма улыбнулась. Все же внезапно ей пришлось смахнуть слезу.

_____________________________________________________________

Оба мальчика в устроенном ими лагере были бы хорошо оснащены, даже если бы мать Йоханнеса не внесла свою лепту в их хозяйство. Она была еще щедрее, чем Гемма, — или Йоханнес мог с большей легкостью что-то из дома позаимствовать. В его рассказе[?] такого рода различия большой роли не играли. Госпожа <…> считала необходимым, чтобы те, кто проводит время на берегу моря, имели при себе шерстяные одеяла, дабы во всеоружии противостоять грозящей простуде. Поэтому она снабдила мальчиков одеялами и наставлениями, а также, на всякий случай, бутылкой портвейна (не оказавшейся ли здесь скорее благодаря самоуправству Йоханнеса?) и двумя примусами, чтобы их желудки могли получить что-то теплое. Еще она, похоже, питала пристрастие к сушеным фруктам, а шоколад выдавала целыми фунтами.—

Дни почти не отличались один от другого. Солнце достигало на небе своей самой высокой для лета точки и потом постепенно спускалось вниз, распространяя и сокращая свет. Иногда небо заволакивалось тучами. Время от времени разражался ливень или моросил равномерный дождь, теплый либо смешанный с холодным ветром. Атмосферные события не оказывали заметного влияния на образ жизни друзей. Если дождь был серьезным, они могли заползти в построенный ими шалаш. И Асгер, наверное, становился еще счастливее (это походило на <…>), когда лежал рядом с Йоханнесом и прислушивался к тихо барабанящему дождю или к рычанию молний. В такие моменты он, вероятно, вздохнув от избытка счастья, клал руку на плечо Йоханнеса, или щекотал ему травинкой в ухе, или сильно дул в волосы на затылке друга, от чего они колыхались, как хлебное поле под ветром. Или он просто произносил вслух привычное имя столь дорогого для него человека.

Асгер затруднился бы выбрать самый счастливый из всех этих счастливых дней. Но, как бы то ни было, он бы решил, <что приз должен достаться первым неделям из проведенных вместе полутора месяцев>, потому что счастье его в эти недели было новым и пока еще необозримым и несло в себе надежное обещание продолжения. День — почти каждый день этих шести недель — начинался с того, что они, выйдя каждый из своего дома, с более или менее тяжелой поклажей, дожидались друг друга в гавани. (Ждущим всегда оказывался Асгер; и он всегда приходил на место встречи раньше, чем было оговорено.) Потом, сияющим утром, они проходили четыре километра до своего лагеря. Когда они ступали на дугообразную насыпную дамбу, которая перерезает море, из прибрежного отеля порой доносилась та или другая музыкальная пьеса, наилучшим образом исполняемая курортной капеллой. Тогда мальчики, бывало, оглядывались, бросали взгляд на флаги перед прибрежной крепостью, вспоминали о приехавших издалека курортниках, которые своими нарядами делают город пестрым.

— Мы устроились лучше, чем те, что так тесно лежат на пляже, — говорил Асгер.

Йоханнес не отвечал. Он сомневался, что разделяет такое мнение. И все же именно Асгер из них двоих был магнитом — это понимал даже не дающий ответа.

Придя в лощину, оба тотчас раздевались: ведь их официально заявленная цель состояла в том, чтобы сделаться темнокожими, как полунегры. Если было безветренно и тепло, за раздеванием сразу следовало купание в море: с одной стороны, освежающее, с другой — способствующее аппетиту. Кроме того, купание нужно для чистоты и для удовольствия. По этому пункту разногласий у них не возникало. В остальном же случались всевозможные несовпадения во мнениях. Да и вообще мальчики постоянно наталкивались на различия в их характерах и задатках. Сюда же относились и природные данные: например, что Асгер от рождения имеет смуглую кожу, каштановые волосы и глаза цвета янтаря, тогда как Йоханнесу достались белая кожа, пепельно-светлые волосы и водянисто-голубые глаза. И волосы у него на голове были тонкими, шелковистыми, оживающими при малейшем дуновении ветра, тогда как волосы Асгера росли густыми лохмами; даже его брови в этом году срослись. Обнаженные конечности Йоханнеса серебристо <мерцали>, будто обтянутые росистой паутиной; у Асгера они были матовыми, с пористой кожей, совершенно безволосыми. — Так что друзья заранее просчитали: загар «как у мулата» достанется только Асгеру, Йоханнесу же (пупу земли) придется довольствоваться кожей «как у индейца». Асгер, благодаря своей дружеской заботливости, установил, что самый дорогой для него человек переносит солнечные лучи не настолько хорошо, как он сам; поэтому он изобрел ритуал умащения после купания. Асгер умащал Йоханнеса растительным маслом. Он натирал ему плечи и спину, а поскольку Йоханнес обычно прикидывался, будто сейчас не в том настроении, чтобы подняться или перевернуться, Асгер брал на себя задачу растереть и смазать ему также руки, бедра и ноги. Когда после этого Йоханнес — с неохотой и всяческими стонами — все-таки переворачивался, уже столь многие поверхности его тела[?] были смазаны и растерты, что не затронутыми сим благодатным увлажнением оставались лишь крошечные участки на груди, животе и бедрах. Продолжая начатую процедуру, <Асгер> обрабатывал и эти места. Он делал свое дело добросовестно, благоговейно, глубоко растроганный мягкостью, теплотой и светоносным обликом любимого друга. Суждение Асгера о Йохан-несе было простым и ясным. Он представлялся ему прекраснейшим человеком под солнцем. Да, античность описывала нам миловидность Париса, Патрокла, Гиацинта, Нарцисса, Ганимеда и других выдающихся юношей. Но они — лишь тени. Тогда как этот человек — настоящий, до него можно дотронуться; он не есть нечто, изваянное из мрамора или воспетое пламенными стихами. Он — друг, который дышит. Асгер прислушивался к его сердцу и легким, прижимая ухо к груди. Отвернувшись от шумов жизни, он позволял своим губам притронуться к этой коже[?]: едва заметное прикосновение, которое в первый раз показалось ему слишком дерзким, но по зрелом размышлении — все же допустимым; так что он потом повторял его ежедневно и иногда даже продлевал, превращая в некое подобие ослабленного поцелуя.

Слова, которыми они обменивались, часто бывали не совсем приличными и даже грубыми. Особенно этим отличался Йоханнес, которому нравилось называть их трапезы всеми, какие он знал, синонимами слова «жратва» — и описывать путь потребляемой ими здоровой пищи вплоть до глубинных извивов кишечника. Для обозначения периодических отлучек в кусты у него тоже имелось в запасе несколько непечатных выражений. Но такое грубиянство, или выставляемая напоказ «крутость», было лишь маскировкой их стыдливости, их целомудрия. Оба уже успели испытать ужасную, мучительную внезапность реакций своего мужского естества, оба уже были — но лишь как грезящие — подвластны соответствующему инстинкту; однако их сознание <…> чистым, и их любовь друг к другу была не чем иным, как нежностью. Йоханнес тоже, хотя и колебался в своем суждении, превозносил Асгера до небес. Руки Йоханнеса тоже преисполнялись радостью, дотрагиваясь до тела друга. Так что и Йоханнес смазывал маслом смуглого приятеля, <разминал> ему мышцы, старался как бы невзначай его ущипнуть и облекал свое восхищение этим юным человеческим чудом в слова: «Ты такой классный, Асгер».

Когда высказывалась подобная похвала, могло получиться так, что потом эти двое растягивались на песке, рядом, один подсовывал руку под шею другого — и они просто молчали. Молчание было огромным удовольствием, потому что их взаимная близость становилась тогда особенно отчетливой, необоримо-прекрасной и несравненно-занятной. Оба могли грезить часами, исполненные уверенности, что они теперь вместе и что их счастье не знает себе равных. Страстность Асгера время от времени заставляла его очнуться от этой — похожей на сон — совместности, и тогда он с непредусмотрительной прямотой формулировал свои ощущения:

«Я люблю тебя, Йоханнес, вот в чем правда».

Иоханнес не хотел занять однозначную позицию по отношению к столь неприкрытым признаниям. «Это уже кое-что», — неуклюже отвечал он; одновременно одобряя услышанное, чувствуя себя польщенным и стараясь выражаться расплывчато.

______________________________________________________________

После того как истекли четырнадцать дней — прожитых во взаимном согласии, с купаниями и нежностями на жарком песке, — Асгер вдруг обнаружил, когда умащал любимого друга, что тот, несмотря на свою светлокожесть, прелестнейше загорел; ибо та часть в середине тела, которая постоянно была скрыта плавками, оказалась, когда при умащении их пришлось сдвинуть, — белой или даже бело-голубой. Это простое эстетическое впечатление надоумило Асгера сказать; «Было бы лучше, если бы мы освободились от плавок —»

Он тотчас пожалел о своих словах — во всяком случае, густо покраснел, поскольку […] в ту же секунду, вздрогнув, осознал, что чувствует стыд и вынужден противиться смущающим импульсам.

— Давай так и сделаем, — ответил Йоханнес, особо не задумываясь.

Но он немножко помедлил с выполнением этого намерения. Через какое-то время он все же опустился на колени и сбросил свою набедренную повязку. Асгер испуганно отвернулся, колени у него дрожали. Он отошел на несколько шагов и разделся, повернувшись спиной к Йоханнесу, наполовину спрятанный кустарником. Когда он снова — скорее медля, чем торопясь, — повернулся к другу, все его тело, казалось, пылало от стыда. Йоханнес тоже опустил взгляд. Когда же их глаза встретились, они увидели друг друга впервые. Их взаимное замешательство быстро прошло, поскольку они друг другу понравились. Каждый нашел, что промежность другого украшена красивым цветком. Они опять растянулись рядом на песке, но вскоре вскочили на ноги, сбежали вниз к морю, нырнули в волны, поплыли. Только после того, как драгоценная морская влага приласкала их, успокоив и освежив им сердца, они принялись рассматривать друг друга неторопливее и с непорочным восхищением. Оба находились в том возрасте, когда ничто в них еще не было роскошным, за исключением полушарий ягодиц. Не признаваясь, что им нравятся красиво-округлые формы, они умастили друг другу и эту часть тела, которой столь долго пренебрегали. Йоханнес попутно употребил одно из самых грубых своих словечек; однако Асгер этому воспротивился — не потому, что слово относилось лично к нему, но потому, что оно подразумевало телесный облик всех вообще людей. Он приподнялся на локте и серьезно сказал:

— Мы не должны выражаться по-свински, Йоханнес. Конечно, тут трудно подобрать подходящее слово. А иностранное — хотя мне и такое не приходит на ум — положение не улучшит. Я предлагаю, чтобы мы в таких ситуациях — говорили о наших крупах. — Слово, во всяком случае, неплохое.

— Но мы ведь не лошади, Асгер.

— Лошади или не лошади. А говорить о себе мы должны так же красиво, как про любую лошадь.

— Тебе виднее, ты ведь сын перекупщика лошадей, — сказал Йоханнес.

Эта последняя фраза была признанием аутентичности определения «круп».

________________________________________________________________________

Наступили дождливые дни. Друзья поменяли открытое небо на крышу шалаша, оказавшуюся вполне надежной. Несколько дырок, через которые капала вода, они заделали мхом и кусками дерна. Ветер и дождь, налетая с запада, ударялись о стену утесов. С северной стороны их убежища колыхалось одно из принесенных сюда благодаря материнской заботе шерстяных одеял. Для вида, открывающегося на юг и восток, ограничений не было, если не считать единственного деревянного столба.

Два или три часа друзья позволяли дождю их смачивать; ведь саму кожу[?) он испортить не мог, а сквозь нее проникал только холод, не вода. Когда дождь сделался шумной и плотной пеленой и на их телах стали скапливаться маленькие ручейки, которые потом шаловливо спрыгивали[?)на Руки и ноги, производя ощущение щекотки, мальчики начали дружескую борцовскую возню. Им доставляло радость, что они теперь склеены небесной влагой или соскальзывают, когда пытаются друг до друга добраться. В конце этой игры оба были сплошь перепачканы землей и травой. Они бросились в море, чтобы очиститься.

Когда они снова стояли в скальной лощине, заявил о себе легкий озноб. Они улеглись под защитной крышей, натянули одно шерстяное одеяло поверх своих <влажно-соленых> тел, устроились поудобнее, потянулись, обнялись. Тоща им снова стало тепло. Они приподнялись, опираясь на локти; стали смотреть на дождь и наслаждались этим богатым неомраченным чувством защищенности. Близость друга, под сохраняющим их общее телесное тепло шерстяным одеялом, была для Асгера настолько сильным переживанием, что у него даже приоткрылся рот. Сперва он несколько раз глубоко вздохнул; потом ему показалось, будто в его глаза — в каждый — упало по капле дождя; но потом он обнаружил, что это слезы. В конце концов он сказал: «Считаешь ли ты возможным, Асгер, что есть люди, которые счастливее нас?»

Спрошенный, хотя ему и было хорошо в его шкуре, не оценил это мгновение так же высоко, как его ближайший сосед. Он, правда, любил совершенно забывшее о себе тело Асгера — как нечто приятное, послушное ему. Он обращался с ним как с красивой игрушкой, преподносящей все новые неожиданности. Но в таком <восприятии> таилась потенциальная неверность. Его вины тут нет. Ибо когда любовь двух людей друг к другу бывала равноценной? И кто решился бы потребовать от Йоханнеса, еще только формирующегося и имеющего сестру, годом младше, с которой они иногда поддразнивали друг друга, — потребовать такой же строгой аскезы дружбы, как та, которую наложил на себя Асгер и <которую он> нес с такой радостью? — У Йоханнеса возникали разные желания, пусть даже сейчас — именно потому, что им вдвоем было так уютно, — не приходившие ему на ум. Но возражать ему тоже не хотелось, и еще меньше — настаивать на своем возражении, потому что такого рода испытаниям духа он <предпочитал> просто приятное. Так что он ответил уклончиво:

— Найдутся, вероятно, места красивее нашего. Но даже безотносительно к этому здесь многое нуждается в улучшении. Среди двух миллиардов человек мы, пожалуй, не самые избранные. В любом случае, есть еще и дворцы со всякого рода усладами, о которых мы даже не догадываемся.

— Так ты мечтаешь-неужели ты хотел бы уехать отсюда — куда-то далеко? — быстро спросил Асгер.

— Я порой воображаю себе разные вещи. Наверняка и с тобой такое случается. Это не всерьез, — сказал Йоханнес.

— Я не хочу никакого дворца, — упрямо возразил Асгер.

— Это только слово, чтобы обозначить богатство, неограниченные возможности в плане полезного и приятного. Я, собственно, думал об Индии, о роскошных статуях в тамошних храмах и о пагодах, которые можно увидеть на картинках[?]. Мы — ты и я — мы ведь пока несвободны — мы живем за счет родителей, — объяснил Й<оханнес>.

— Здесь, в нашей лощине, мы свободны — очень свободны —, — сказал Асгер. — Почему же — почему ты хочешь для себя богатства?

— Я хочу для себя независимости —

— Почему бы тебе не остаться здесь? Почему тебе хочется в большой мир? Почему тебе недостаточно этого Сейчас?

— А ты разве вполне удовлетворен? — и полностью лишен желаний?

— Когда ты здесь — как был здесь еще минуту назад — тогда я счастлив. И у меня нет желаний. Разве что я хотел бы, чтобы время остановилось.

— Нам здесь очень хорошо, — согласился теперь Йоханнес.

Разговор зашел дальше, чем было полезно для разумного намерения — доставлять и получать удовольствие. Йоханнес теперь был готов, так сказать, способствовать их совместному счастью и наслаждению, чтобы рассеялся неприятный осадок, оставшийся после его мысленного путешествия в Индию. Он видел теперь, что глаза Асгера полны слез. Его это опечалило и тронуло, и он удвоил усилия, направленные на возвращение мира. Он поцеловал Асгера. Потом потянулся, привлек друга к себе, прижался животом к его крупу и сказал умиротворяюще:

— Теперь мы исправим свою глупость сговорчивостью. Я налагаю на тебя и на себя целых полчаса молчания. Ни слова не будет произнесено. Ни единого —

Асгер с благодарностью принял такое предложение, придвинулся к другу как можно ближе и глубоко погрузился в это море счастья. Он соскальзывал вниз все глубже и глубже, пока не заснул.

Проснулся он оттого, что Йоханнес заговорил. Значит, те полчаса, наверное, кончились. Это был вопрос:

— Какую профессию ты хочешь выбрать?

— Ох, — ответил Асгер, собственноручно убеждаясь, что Йоханнес, во всем своем великолепии, еще лежит рядом с ним, — ох — я вообще не хочу никем становиться. Я […] не особенно гожусь для полезных дел.

— Но ведь голова у тебя вполне <пригодная>,— возразил Йоханнес.

— Моя голова, пожалуй, не хуже, чем у других; но мне не хватает уверенности.

— Уверенности в чем?

— Что это необходимо. Что я должен на что-то решиться. Я, к примеру, нахожу отвратительным, что все, кто научился зарабатывать деньги, считают себя такими важными шишками.

— Ты, Асгер, иногда кажешься мне не совсем нормальным. Человек ведь должен зарабатывать деньги. Без денег не проживешь. Кто не работает, тот не ест.

— Эта одна из наихудших сентенций, какие только могут быть, — сказал Асгер. — Она противоречит природе. Поскольку стремление удовлетворить голод — это инстинкт, а работа — цивилизация. Бедность и работа напрямую не соотносятся. Кто занимается торговлей, обеспечивает себе преимущества, которых сельский работник не имеет.

— И что бы ты предложил, чтобы усовершенствовать мир?

— Я ничего не предлагаю. Предоставляю это другим. Я только говорю, что в работе ничего хорошего нет, поскольку сама наша цивилизация нехороша.

— И как же ты собираешься сводить концы с концами? Ты ведь наверняка имеешь намерение — даже когда тебя отпустят на свободу — так или иначе влачить свою жизнь?

— Это решится само собой. Думаю, мое внешнее существование предопределено. Николай должен, более или менее надолго, поступить в стокгольмскую Королевскую академию. Об этом у нас время от времени идут разговоры. Он совершенно одержим своей игрой на рояле. У матери уже ум за разум заходит из-за <непрерывного> грохота. Она завесила двери и стены одеялами и коврами, чтобы приглушить звук. Недавно продолжительность этих упражнений — так распорядился отец — была ограничена шестью часами в день. Николай, значит, станет музыкантом. А место лошадиного барышника, значит, смогу занять я. <Я> — второй по старшинству сын. Однажды я начну помогать отцу в его делах. И мало-помалу из этого получится профессия. Против торговли лошадьми мне нечего возразить. Лошади — замечательные животные.

— Ты выразился замысловато; но все же можно понять, что ты намерен идти по стопам отца.

— Так ли уж много нужно, чтобы иметь хлеб на каждый день, и что-то еще к хлебу, и крышу над головой?

— Почему ты прикидываешься дурачком? — Ты ведь знаешь, что бытие, общественный порядок, предъявляет требования каждому. С незапамятных пор. Если хочешь каких-то удовольствий, ты должен за них платить. Никто ничего не получает в подарок. А если и получает, это всегда лишь обманка.

— Думаешь ли ты, Йоханнес, — что — что — эта радость — это счастье, когда мы лежим здесь рядом, в этом шалаше, и разговариваем друг с другом, и, голые, укрываемся одним одеялом — и любуемся дождем — после того как стали друзьями навечно — что и это тоже всего лишь сделка, за которую так или иначе нам предъявят — или мы друг другу предъявим — счет? — Или, может быть, ты находишь, что человеческое общество тоже участвует в этом, на правах уличного торговца?

Йоханнес ошеломленно взглянул на Асгера. Он почувствовал недовольство. Этот вопрос был обременен злой судьбой, был подстрекательством. Ибо не допускал никакого трезвого ответа. И все-таки Йоханнес, чтобы не отрекаться уж совсем от своей теории сделок, решился было ответить: «Ты нравишься мне, я нравлюсь тебе». Но он внезапно засомневался, действительно ли дело обстоит так и не следует ли положить на чашу весов еще и другие гири; потом подумал, что вот это — «деньги в обмен на товар» — было бы воспринято Асгером как вызов, как нечто чудовищное. Поэтому свою догадку об этой механике — о слишком легко разрушимом равновесии того счастья, о котором говорил Асгер, — он погрузил в глубокие черные застенки молчаливой лжи и сказал только:

— Я так не думаю.

— Значит, ты подтверждаешь мою правоту, — подвел итог Асгер.

Однако ни он сам, ни друг, которого он одернул, еще не придавали значения вот чему: что следовало бы аккуратно отделять те пункты, по которым они согласны друг с другом, от тех других, по которым их мнения расходятся.

Оба восприняли как логичное продолжение их разговора сообщение Йоханнеса, что он выберет профессию врача.

— Но почему? — спросил Асгер.

— Врач противостоит болезням и страдающим людям. Он может потягаться с ними, — сказал Йоханнес.

— А ты не боишься, что всегда будешь оказываться коротышкой? — возразил Асгер.

Такой образ — связанный с вытягиванием соломинок, но как бы увеличенный в масштабе, — уже сам по себе опровергал скептицизм Асгера; потому что Йоханнес был длинным — по крайней мере, почти на ширину ладони[?] выше своего друга, выразившего беспокойство относительно его малого роста. Йоханнес тотчас ухватился за слабое место сравнения и сказал:

— Я на самом деле вымахал довольно высоким.

Однако, поскольку речь шла о выборе жизненного пути, Йоханнес не хотел отделаться такого рода двусмысленностями. И он объяснил с грубой прямотой:

— Тот, кто хочет вспарывать животы, должен стать либо забойщиком скота, либо врачом.

На мгновение мысли Асгера прервались. Он не то чтобы счел такое высказывание чудовищным — это был совершенно чуждый ему ход рассуждений, который

Предыдущая главаГлава 11 из 33Следующая глава